
Полная версия:
От дороги и направо
Соком этим запивают рыбу, которая употребляется целиком. Кости, хребет и плавники в раскаленной глине распариваются так, что напоминают желе и, собственно, кроме кусков глины после ужина и выбрасывать-то нечего. На железе глину часто переворачивают, и ждут, когда она станет красной. Потом её тоже раскалывают над миской. Сока меньше, рыба суше, кости тверже. Но и её едят без отходов. Этот вариант, конечно, на любителя.
Поужинали мы как короли. Нет, как тузы бубновые. И силы, ещё до еды бодро шевелящиеся в мускулатуре, сникли, стихли и повяли как нежные розы от первых заморозков. Те, кто до ужина выпил два раза по сто пятьдесят «столичной», расквасились окончательно и стали походить на здоровенные плюшевые игрушки, лоснящиеся от тепла опилок изнутри и от жарких ласк костра. Они впятером, капитан трамвайчика, рулевой, Толян, Грыцько и композитор одинаково трудно поднялись до почти ровной стойки и, не договариваясь, миниатюрным табунчиком поплелись к воде умыться и этим прижать разгул сорока градусов до приличной кондиции. Они , объевшиеся вкусным и опоившись горькой, брели по песку как бедуины по Калахари, неторопливо, неуверенно, но целеустремленно. Они поддерживали равновесие сложными движениями рук и позвоночника, но попутно пели. Причем каждый свою песню. От чего даже на сытых наших телах, безразличных к прохладному ветру с берега, взыграла легкая дрожь. Настолько близко было пение друзей к завыванию некормленых неделю волков или алчному стенанию привидений из сказочных мультфильмов.
Капитан и рулевой как-то залезли на свой трамвайчик и упали спать прямо на палубе. Остальные вернулись посвежевшими, но с осоловелыми глазами и тяжким дыханием мучеников-чревоугодников.
Песен больше никто не пел. Все разобрали свои постельные свертки и молча разбрелись по намятым собою травам. Луна вылетела аж на середину неба и холодно, но нежно гладила всю нашу компанию, готовую уснуть сейчас не затем, чтобы получить удовольствие, а чтобы отщёлкнуть ещё один день как костяшку на счетах – назад. В прошлое.
Первыми утром поднялись те, кто не бился с водкой до чьей-нибудь победы. Она, зараза, победила всех без особых усилий, привычно и запросто. Побеждённые корчились в нечеловеческих позах, пытаясь лечь так, чтобы стряхнуть с себя похмелье. Оно панцирем, тяжелым и твердым, сдавливало им головы, выжимая из горла, как пасту из тюбика, густые протяжные стоны и хлюпающие хрипы. Сбрасывая с тела этот панцирь, мужики на мгновение просыпались, пытаясь очнуться. Они на секунду открывали затянутые мутной пеленой красные глаза, которые не видели ничего, кроме яркого расплывчатого пятна света. Но этого не хватало для полного пробуждения и они снова начинали бороться с оковами панциря, капканом сдавливающего головы и увесистой гирей жмущей грудь.
– Ладно, будем оживлять эту мертвечину, – улыбнулся Наиль и пошел к кустарнику. Женя в это время достал из холщевого мешка помытые с вечера Пахлавоном кружки. В кустарнике Наиль перед едой сделал секретную аварийную закладку двух бутылок водки. Большие, богатые ужины не были в ватаге редкостью. И воскрешение перебравшего народа из небытия совершалось древним примитивным способом. Женя наливал в кружку сто граммов, нежно поднимал за шею недееспособного товарища и аккуратно вливал ему в рот тоненьким ручейком опохмелку. После насильственного вмешательства в борьбу организма со всеобщим спазмом тела и сознания, похмелявшийся уже самостоятельно доглатывал остаток из кружки и неторопливо возвращался в окружающую повседневность. Когда Женя с Наилем подняли из алкогольной летаргии всех, включая «речных волков» с трамвайчика, Пахлавон разогрел на живых ещё углях чай и разложил для всех по паре карамелек. Пока наслаждались чаем, от чеченской бригады , вкалывающей на холодильниках за два километра от ватаги, пришел мрачный тридцатилетний сын гор и доложил, что соседи рыбаки взяли вчера под вечер рекордную массу рыбы и теперь не хватает пяти ящиков и десяти больших корзин на двадцать кило веса. Чтобы свежак рыбный не морозить, а отвезти его сразу в четыре горьковских кабака высшего разряда.
– У вас корзин должно еще штук сорок остаться. Вы их что, продаете, что ли? – Толян поднялся и подошел к чечену. – Мы вам весной почти сто штук сплели. Где эти корзины? Лова-то крупного вроде не было…
– Тебе, собака, разница никакая, – чечен сплюнул под ноги. – Говорю тебе – десять корзин и пять ящиков на двадцать кило надо к пяти часам. Ты – раб. Говори с рабами. Со мной тебе не надо говорить. Сделаете – принесёте до пяти.
Он ещё раз сплюнул в сторону, воткнул в зубы спичку, развернулся и пошел, сунув руки в карманы узких штанов.
– Козлы, – тихо сказал Толян. – Вот откуда у них этот гонор? Такие же колхозники с безымянной горы. Начальное образование и дешевая жизнь. А понтов – как у министра.
Женя сорвал травинку, пожевал её и задумчиво произнес: – Вот когда нет в людях натуральной силы. Физической и душевной. Тогда они ведут себя нагло и по-хамски, чтобы так изобразить, что силы у них полно. Через край прямо сила капает.
– Помнишь, Наиль, мы год назад с ними сцепились? Четверо наглых молодых дурачков пришли вот так же и сказали, что мы им денег должны. Сто рублей. За то, что старший егерь рыбоохраны не дал им ремонтировать мотор лодочный, а привез его в ватагу и Толян с Гришкой его сделали. Как новенький стал. Ну, мы их послали подальше. Они аж на слюну изошли. Сказали, что сейчас как баранов нас будут резать. И кинулись на нас. Без ножей, правда. Ну, мы с тобой их мордами в берег воткнули и заставили песок есть. Так ведь ели! И прощения просили. Мол, погорячились. Теперь дружить будем. Не убивайте только!
– Они не все такие, – зевнул Толян. – Я в Чечне был на стройке до зоны ещё. Много видел там за два года. Так вот. Большинство мужиков там – очень приятные, честные, порядочные люди. И слово держат, и честь имеют, помогут хоть в какой беде. А вот эта шушера там не уживается со своими же. И колесят бригадами по просторам Союза, права качают и длинный рубль ловят. Да ну их в задницу.
– Во! – Там им место, – заржал Грыцько. – Ну, кто со мной лозу резать на корзины? Стасик, пойдём. А мужики пока тут ящики колотить будут.
И мы пошли. Взяли маленькие топорики, бутылку воды, и большой брезентовый тент, куда лозу складывать. Иначе не унесешь. До тальника можно было добраться только через жесткие и колючие кусты, названий у которых было штук пять. Самое популярное – напильник. Сходство с ним я уловил с первых же шагов по зарослям. Руки мы подняли над собой, а вот ноги, живот и спину напильник драл нещадно сквозь одежду. В юности мне приходилось пару раз перелезать через колючую проволоку в Чураковский сад на берегу Тобола, где мы заимствовали у государства яблоки и груши. После проволоки мы были похожи на израненных солдат, прошедших сквозь шрапнель, огонь, воду и медные трубы. Раны затирали зеленкой, неделю страдали от зуда глубоких царапин. Но сладость яблок ворованных перевешивала неудобства травматизма.
Рубили тальник мы часа три. Ветви нужны были длинные, мягкие, без наростов и сучков. Выбирали тщательно. Потом вырубили площадку для брезента и на него скинули прутья. Будущие корзины. Обратно идти было сложнее. Брезент не дал бы нам продраться через «напильник». Но Грыцько ходил на тальник не один раз и знал выход почти бескровный. По тальнику мягкому и гибкому, который от одного прикосновения ложился под ноги, мы дошли до обрыва и сбросили брезент с толой вниз на песок. Обрыв был отвесный высотой метров в пять. Поэтому мы прыгать не стали. Бросили туда же топорики, бутылку с остатками воды. А сами пошли тем же путем обратно. Грыцько шел впереди и временами сходил с пробитой дорожки. Путь сокращал. Я плелся сзади и вертел головой в разные стороны, потому что между кустами «напильника» росли высокие и яркие цветы. Красные, фиолетовые и лимонно-желтые. Что дернуло меня потянуться за цветком и сорвать, не помню. Помню только треск рвущейся ткани и странное ощущение, будто кто-то стягивает с меня брюки. Изучать урон в зарослях было невозможно, но когда, наконец, мы продрались через уродливые закорючки кустарника и ступили на лысую песчаную твердь с редкими травинками, я увидел, что брюками мои брюки больше называть не надо. На мне висели клочья любимых моих штанов, причем разодраны они были причудливо, фигурно, будто рвал их мастер по уничтожению одежды. Если такие, конечно, есть.
Грыцько поглядел на меня со стороны и присвистнул.
– Если Пахлавон их тебе не восстановит, то пойдешь со мной в Павлово к одной вдове, которой я помогаю не засохнуть в тоске одиночества. И там мы подберем тебе штаны от ейного мужа, который скончался сдуру от перепития сивушного самогона.
Давно? – спросил я, думая о том, что и Пахлавону такая фигурная штопка будет не по руке.
– Да уж года полтора я её…– Грыцько с удовольствием потянулся. – Опекаю. Помогаю там всякое. А мужик у неё траванулся уж третий год как.
– Неудобно с покойника-то брать шмотки. – Я всё старался приладить лоскуты к ногам и к проёму.
– Мы ему не скажем, – хмыкнул Грыцько. – А вообще, с живых брать одежку хуже. Там их энергия оседает. Не всегда хорошая и здоровая. А покойницкая бывшая одежонка всю энергию через сорок дней теряет. И всё, что ему принадлежало, тоже теряет. Так старики говорят. Старикам верить можно. Им перед дорогой к Господу брехать напрасно нет резону.
Пахлавон честно просидел с моими брюками всю ночь возле костра. Издалека я видел как поднимается с иглой и вонзается в ткань его тонкая рука. Но утром он сам пришел ко мне и сказал, что нет нужных ниток и всего две иглы. А надо бы машинку с оверлогом и петельной строчкой.
Не знаю как он это всё смог выговорить, но сразу понял, что домой поеду в штанах покойника. И, если Грицько не врёт, плохого в этом ничего нет.
До четырех часов все плели корзины. И я плёл. Впервые. Поэтому повторял каждое движение за Толяном, но всё равно сделал только одну. Похожа она была на настоящую корзину. И я себя тайно зауважал, не подавая вида.
К пяти часам мы хором отнесли ящики и корзинки чеченам, после чего Грыцько взял меня за плечо и повернул к откосу.
– Вон туда сейчас пойдем.– Он причесал свой хохолок на том месте, где у всех не лысых мужиков чуб растет, достал из нагрудного кармана рубахи маленькое круглое зеркальце, пригладил брови, после чего мы с ним двинулись к откосу.
– Тут дом её рядом, – Грыцько перескочил на свистящий шепот. – Ты прямо здесь, на откосе, посиди, подожди. Я быстро.
Через полчаса он прибежал растрепанный и краснощекий, держа в руках двое штанов так тожественно, как держат каравай с хлебом-солью для уважаемых гостей. Одни брюки были жуткого цвета, напоминавшего немытое оконное стекло в пятнах и разноцветных разводах. Вторые брюки сразу же заставили меня вспомнить товарища Бендера, который мечтал о Рио-де-Жанейро, где поголовно все ходят в белых штанах. Взял я, естественно, белые.
– Ну вот, – Грыцько заулыбался счастливо. – Теперь и тебе хорошо, и покойничку приятно, что барахло его не сгнило, как он сам. Царствие ему небесное.
Я мысленно выматерился, закурил, сел на корточки.
– И много у тебя вдов в Павлове?
– Да не обижаюсь. Хочешь, тебя тоже пристрою. Мужику одному долго вредно находиться. Гормон засыхает. Старость быстрее прибегает, болячки липнут. А хорошая баба – это ж лучшее лекарство.
– Баб любишь? – спросил я весело.
– Не то слово, – Грыцько перекрестился и сел на траву. Штаны на нем были темные. Можно и на траву. А я сидел на корточках, испытывал ноги на прочность. – Я их не просто люблю. Я через них всю жизнь себе обломал. Они, бабы, как инфекция. Эпидемия! Зло! И не могу без них. Но они – моя погибель. А я ж не маньяк, не гигант половой. Нормальный я. Но вот без них не могу. Меняю часто. Бегаю от одних, прибегаю к другим. И вот оно, ,приключение моё, как началось с юности, так и не пропадает к пятидесяти.
– Так ты и здесь оказался из-за женщин? – догадался я. – Сбежал от кого-то подальше?
– От жинки и утёк! – Грыцько вытер губы, еще раз причесал хохолок. – Я тебе сейчас эту байку расскажу. Тебе, молодому, такой опыт узнать – не лишне. Может, после моего рассказа никогда так не будешь делать. И жить будет легче.
– Расскажи, конечно.– Я снял белые штаны, в плавках сел на траву, а брюки белые на колени примостил и изготовился слушать.
Глава тринадцатая
Рассказ Грыцько о вреде женщин для нормальной жизни и тяжкой доле рядового Дон-Жуана.
-Я когда совсем маленький был, меня девочки пугались. Просто-таки шарахались от меня. В третьем классе, в пятом, в восьмом. Ну, я, конечно, натурально страшный был. Сивый. Глаза навыкат. Уши как лопухи молодые. Руки коротенькие, а нос и ноги длинные. Украинец, а нос длинный как у грузина! Чуешь картинку? Вот… Батько меня материться научил, когда я как раз в третьем учился. Ну, я использовал эти знания на всех. На пацанах, на девках, даже, помню, учителям иногда отвешивал матюган-другой. Курить начал в пятом. Тоже батько заставил. Сказал, что мужик без папиросы – ровно тётка без титек. Причем закуривал я на уроке и с папироской в зубах уходил в коридор. Нет, я у любой учительницы всегда спрашивался: – Можно выйти? Они все одинаково говорили: – Только побыстрее!
Ха!
Дрался с пацанами хорошо. Опять же – батькина школа. Пацаны меня боялись и не любили. А девчонки не боялись. Я их не трогал. Они просто меня терпеть не могли. От меня табаком воняло и мылся я редко. А мамка у меня была дура, да ленивая ещё к тому. Ни хрена нам с батей не стирала и жрать готовила редко, и то – бурду несъедобную. Думаешь вру? Вот те крест, истинная правда. Как на духу.
Ну, соответственно, запах от меня шел ещё тот. Как из могилы. Батьке чего? Он пошел, пивом набузовал живот, да и сытый. А я брал с мамки двадцать копеек каждый день и на углу за школой покупал пирожки с ливером и ел их под газировку. На другом углу армянка торговала газводой. Стоит целый день и орет: – «без газа – копейка, с одним сиропом – три копейки, за две сиропы – пять копейки». Я десять копеек проедал-пропивал со вкусом за пару часов. Пирожок шел за три копейки, я ел три пирожка. И на копейку воды хлебал без ничего. С газом. К концу уроков в школу заходил. Забирал портфель и шел тратить другие десять копеек в кино. В клуб мясокомбината. Там крутили фильмы с двух часов. На кинокартинах я и жил. Там люди были – не то, что наша чугуевская шваль вечно пьяная. В кино показывали красивых, смелых, работящих, у которых обязательно была любовь. Такая прямо красота – эта любовь. Слова свежие как цветы на клумбе и такие же красивые. Поцелуи затяжные, ласковые. А обнимались как в кино!!! Вроде нежно, но попробуй, расцепи их объятья! Хрена с два расцепишь. Значит тоже любовь крепкая.
А у нас в Чугуеве любовь так выглядела. Батько матери с утра наказуе : – Эй, сучка драная, на ужин зроби сало с картоплей да кринку молока купи у Пацюков. А то задницу твою жирную розгой отметелю, чтоб схудала до человечьих размеров!
И хохотал как на кинокомедии. Такая любовь была. Да причем почти у всех. Мне вот сейчас пятьдесят. Год у нас семьдесят седьмой. А тогда мне, помню, стукнуло десять. В тридцать седьмом году. Я-то не понимал ни черта, что репрессии начались. Что народ сажают, стреляют, что среди своих – сплошные враги народа и советской власти. А тут как раз батько мой учудил, сорвался с цепи. Надрался пива и материл Сталина за то, что он советских людей по лагерям рассовывает, невинных. А они там дохнут и страна слабеет. Такую страну скоро можно будет голыми руками придавить и снова на части раздербанить. И что есть уже желающие.
Ну, кто-то стукнул на батяньку, дня через три за ним приехал «воронок» и больше мы его не видали. До войны ещё четыре года было. Я к началу войны-то и подрасти успел, да вся моя страхолюдская внешность как известка с гнилой хаты ссыпалась. Морда, правда, такая и осталась, квадратная. Но уши прижались, зубы стали ровные и глаза больше не выпячивались как у рака. То есть парнем я стал ничего так. Это в четырнадцать, представь себе, лет. Не красавцем был, но заметным. Рост сто семьдесят пять, плечи пошире батькиных, кудряшки модные сами образовались. Стал я сам за собой следить, ботинки ваксил и натирал, зубы чистил и одежку сам стирал. Короче, в Чугуеве меня заметили. Обратили внимание, что такой есть мужичок молодой. Не хуже других. Всю войну отработал на мясокомбинате рубщиком. И когда оккупация была – работал. Ушла оккупация – там же вкалывал. Потом ещё одна оккупация навалилась. Немцы комбинат не разогнали, только вместо восьми часов мы двенадцать трубили. Фрицам пожрать тоже надо, да и население, врать не буду, не голодало. Потом наши немцев уже совсем выперли, а при возвернувшейся советской власти, которая пришла обратно уже в такой крепкой силе, что у всех на сердце отлегло, а я от радости поздоровел, повеселел и стал себя уже мужиком чуять, а не охнариком. В восемнадцать годков – мужик полноценный. И с виду, и в работе, да и по женской части опаски все как ветром сдуло.
Главное, как-то незаметно и девки перестали меня бояться. Даже, скажу тебе, наоборот начали крутить педали. Назад ко мне. И хихикают со мной, и заигрывают, рисуются, кудри поправляют так, чтобы руки поднимались к волосам, а сарафан от груди отставал в виде большой провисающей щели. Ну, я глазами – туда, в щель. А они как вроде и не чуют моего взгляда зверского. А были случаи, так прямо и чулки некоторые при мне подтягивали. Вся нога по самую эту самую из-под платья выглядывала. Ну, я так, бывало, насмотрюсь за день, а вечером болею. Всё ломит, ноет и зудит где надо и не надо. Короче – муки одни. Надо, думаю, что-то делать с ними, с девками. Ну, пощупать хотя бы сперва для толчка к вершинам плотской любви. А я и не пробовал-то ни разу. Чего конкретно надо робыть – без понятия. С чего стартовать? Не сразу же под юбку нырять.
Хорошо, что был у меня сосед череззаборный, Стёпка-сучок. Кликуха такая у него. Ну, это как бы плохое дерево, оно в сучок завсегда растёт. Вот тот гулял вольно по всему Чугуеву, аж пыль стояла. Сколько баб положил – не посчитаешь. А сам женатый был, поганец. Детишек двое у них с Варварой. Но ей как-то по фигу были все его приключения. Она чего-то вышивала целыми днями на полотенцах, занавесках, да на скатертях, а потом продавать ездила в Харькив. И денег у них было как в генеральской семье.
Я к нему и пошел за опытом. Так ты не поверишь – он меня за три дня так навострил, что я на четвертый день из клуба запросто вынул деваху с танцев, повел её песни народные попеть на Донец, на бережок. Ну, и там, на травке я первый раз её и… Ну, короче мужчиной стал. Духом окреп. Руки перестал перед девками прятать за спину. Разговаривать Стёпка меня научил так с девками, что они аж млели и таяли. Сами в руки мне валились. Вот же беда пошла, а!
Пошла беда – отворяй ворота. Я-то думал, что игрушки эти в страсть да обожание проскочат с юностью вместе. Уляжется горячая волна в груди, утопчется да затихнет. Так вот шиш! После войны мужиков поубавилось в Чугуеве. Поубивало и молодых и старых. А кто на фронт по возрасту не попал, как я, выросли, и сгинувших повсюду заменять стали. В сорок седьмом мне стукнуло двадцать, а гляделся я на двадцать пять. Осанка, взгляд, мова – всё мужицкое, взрослое. А самое тяжкое, что не затухло внутри притяжение к ихнему противоположному полу.
Вот отсюда и попёрла вперед и к бесконечности моя ненасытность к женскому роду. А я тебе, Стасик, повторюсь, что я не маньяк и не извращенец и даже не монстр половой. Я такой, как бы помягче – средних способностей и довольно обыкновенных физических данных. Просто люблю женщин и хоть стреляй меня – не оттянешь от них ни за какую часть тела. И ведь, пойми, не сами эти выкрутасы в койке мне любы так, как обхаживание само, культурная замануха-западня и вышибание без прямых наводок из дамочки согласия и желания. Вот в этом ещё через пару лет я стал мастером спорта. Причем даже международного класса! Потому как взял на свою как бы страсть и ярко сыгранное сумасшествие от их прелестей – по очереди двух пленных немок, которые остались жить у нас после войны, и фельдшера Власту из Чехословакии. Не знаю как она у нас оказалась.
Ну, да ладно. Всё бы ничего. Истрепался бы, да сам прекратил к бабам вязаться. Но пошли неприятности. То одна забеременеет, то другая. А то и три подряд. Как-то же я их уговаривал на аборты! Сам не знаю как оно получалось. Но это же, Стасик, были громкие уже звоночки. Колокола это гудели, скажу я тебе!
– Завязывай, Гриня. Или точно влипнешь в непотребу.
Так ведь и влип. Дон Жуан хренов. В сорок девятом году Мыкола Сивый, наш музрук из клуба, позвал меня на концерт самодеятельности в честь успешного конца сельхозработ. Мыкола с детства был мне друг. Один на весь Чугуев. Я и пошел. Ну, там пели, плясали, стихи длинные зачитывали под огромным портретом Сталина на заднике сцены. А после концерта остались выпить-закусить тесной компашкой из тех, кто участвовал и их друзей. Я выпил сто пятьдесят с салом и помидорчиком, сел в уголок и стал разглядывать артистов. Их было человек пятнадцать, но только трое парней. Остальные – так себе девчушки, кроме одной. Я её видел раньше. Галинка с электромеханического. Они втроем приезжали к нам на мясокомбинат поменять шнек на центральной мясорубке. Ну, я на Галинку то сразу стойку и сделал. Гарна дивчина! Гранатовый сок! Волос смоляной, кожа аж светится, такие страстные губы только сам Бог ей мог придумать специально для душевных поцелуев. Грудь просто чудом не рвала тонкую крепжоржетовую кофточку, а талию, мне казалось, я мог обнять, если бы соединил вокруг неё пальцы рук. Я подошел к Мыколе и узнал – есть ли кто у Галинки сейчас в мужьях или полюбовниках. Он чуть закуской не подавился.
– Ты сказився, чи шо? – зашептал он, с трудом проглатывая колбасу.– Це ж самая пристойна дивчина на городище. Хай тоби грець за таки помыслы.
Ну, то есть приличная, скромная, культурная. А я, дурак, ни черта не понимаю в женщинах с первого взгляда. И я пошел к Галинке, отвел её в сторонку и сказал, что пришел сюда из-за неё, видел её не раз на улицах, на заводе, у нас на комбинате и вот теперь не могу о ней не думать, не ждать случайной встречи и так далее. Говорил долго, нежно и проникновенно до тех пор, пока не заметил в её глазах слабый пока, но положительный отклик на моё путаное и застенчивое признание. Через неделю после того. Как я проводил её до дома из клуба, мы уже спали в одной кровати у неё дома. Жила она одна. Родители уехали в Харьков жить к младшему из двух сыновей.
А еще через месяц Галинка дождалась меня со смены, взяла меня под руку, потом радостно повернулась ко мне лицом, обхватила меня за шею и оторвала ноги от земли.
– Гриня, у нас будет мальчик. Или девочка. Я только что от гинеколога. Поздравь меня. А я поздравляю тебя.
И она смачно чмокнула меня в небритую щёку. Я тоже соорудил радостное выражение лица и поцеловал её в губы.
-Чудово! – проникновенно промычал я и поцеловал Галинку ещё три раза. – Ты не догадываешься как я рад! Как я счастлив!
– Приходи вечером, отметим, – томно пропела Галинка и убежала на остановку автобуса, создавая расклешенным ситцевым платьем завихрения в неподвижном от июльской жары воздухе.
Я сел возле проходной на скамейку, закурил и стал сочинять речь, которая должна была аргументировано и тонко склонить Галинку к отказу от дальнейшей беременности. Сидел час, перебирал варианты и речь сложилась в убедительную, разумную и безотказно сработающую.
Вечером под шампанское я её скромно изложил, и как уже не один раз ждал нужного мне ответа.
Это был приятный, остывший от бешеного солнца вечер, уютный, тихий и ласковый от пения неведомых сладкоголосых птичек и стрекотания цикад.
Он и поломал напополам мою судьбу. Причем так просто и легко, как даже маленький мальчик ломает сухую ветку об колено.
– Нет, дорогой Григорий, – обняла меня Галинка. – Через месяц мы распишемся, сыграем свадьбу и будем вместе ждать нашего мальчика. Или девочку. Мне нужна семья. А главой семьи и отцом ребенка я вижу только тебя, милый.
В эту ночь я не смог уснуть. Мамка заливисто храпела в соседней комнате, чирикала секундная стрелка часов на стене, приближая утро. За окном орали песню пьяные соседи и их гости. Половину ночи в песочнице для малышей мучили гитару и портили себе голоса подростки. А я смотрел в окно на черное небо, утыканное звездами. Где-то там, за небом и звездами , возможно, бдил и глядел на меня никогда не отдыхающий от нас всех Господь бог, в которого ни я и никто не верил. А потому и помочь мне сохранить в целости мою прежнюю привычную и удачную жизнь было некому. Но под утро я неожиданно понял, что есть-таки один единственный человек, который всё вернёт на свои прежние места. И он сейчас здесь. Смотрит в окно, слушает птиц, жалеет несчастную гитару, и вглядывается мимо звезд в черноту, надеясь разглядеть бесполезный и полусонный лик Божий, которого, как ни вглядывайся, и не было, и нет.