
Полная версия:
От дороги и направо
– Ну, это я уже сон смотрю,– успел подумать я и как в наш необъятный общий черный космос провалился в личный и короткий сон без снов.
В августе под утро спать спокойно уже не получается. Прохладной хладнокровной змеёй заползает под одеяло струйка остуженного рекой воздуха. Она ползает по тебе, под тобой и вокруг в поисках выхода, чтобы нести свою прохладу вверх, к городу. Сколько не крутись и не ёжься, а она все равно защекочет тебя холодным своим телом и заставить подняться. В этот раз я и не думал сопротивляться ознобу. Было уже почти светло. Я вскочил, быстро сделал зарядку, после которой как бы вернулся горячий июль. Скатал постель, портфель отряхнул от песка и спустился к воде. После пятиминутного заплыва против течения стало жарко ещё в воде, а когда выбрался, то сразу же увидел Толяна. Он шел сверху в тельняшке, серых спортивных штанах и в плетёнках на босу ногу. В руках он держал постель и маленький рюкзачок.
– Что, пойдём к Димке? Не передумал? – Толян сунул руку в рюкзак, достал банку консервов «Килька в томатном соусе» и бросил её мне в портфель. – Это где-нибудь съешь по дороге, когда совсем придавит.
– Спасибо, – я затолкал банку поглубже. – открыть-то всё равно нечем.
– Вот этим откроешь, – Толян вынул из-под тельника нож с наборной ручкой из разноцветных пластиковых колец. – Бери, у меня ещё два таких есть. Сам делал у одного мужика в Павлово. У него в сарае слесарная мастерская. Подрабатывает. Детали вытачивает для машин, мотоциклов, моторов лодочных. Лучше заводских получаются. Надо будет, я у него ещё не один ножик сделаю. На зоне научился. Там втихаря в мастерских хоть пулемёт сваргань – никто не узнает. Если никого ссученного в мастерские не пускать.
Я взял нож, сунул его в портфель сверху.
– С ребятами надо попрощаться. – Я пошел туда, где спит Женя.
– Не надо. Вчера попрощались. Раз спят – пусть спят. Пошли. – Толян взял рюкзачок и медленно побрел по берегу вверх. Я догнал его и оглянулся. Тлел на последнем издыхании костер и синий прозрачный дымок полз из него извилистыми струйками прямо над песком, пригибаемый прохладным ветерком. Рядом с костром спал Пахлавон, перебирая во сне ногами, чтобы понадежнее спрятать их в одеяле от холодка. Лежали аккуратно сложенные доски, оставшиеся после изготовления причала. Серый песок поднимался вверх от воды к кустам и откосу. А возле самого берега аккуратно стояли и медленно сохли помытые ботинки Наиля, который имел странность мыть их каждый день после работы.
Через несколько шагов расположение ватаги перекрыл большой куст сирени, которая, как рассказывали ребята, посадил на берегу умерший недавно дед из Павлово, бывший матрос речного флота. Всё. Жизнь в ватаге осталась в прошлом. Начиналась новая, точно уже ведущая меня через очередные приключения домой. Димка Старухин, худой, обросший как папуас торчащими в разные стороны волосами которые, человеку с развитым воображением могли напоминать усы, бороду и какую-то импортную прическу молодого раздолбая. Хотя самому Димке Старухину явно жилось уже пятый десяток лет. Он встретил нас вежливо. Пожал руки и мягко приобнял несмотря на то, что меня никогда не видел.
– Короче так, – сказал он твердым командирским голосом. – Идём на волну, идти нам примерно сто двадцать километров с большим хвостом до переправы Навашино. На машине это примерно семьдесят пять километров. А на плаву идти – почти сто тридцать и набежит. Ока виляет, как сочная баба задницей. Так что, покрутимся. Но на лодке поинтереснее будет, чем на машине. На дороге кочки – через пять метров на шестой, а на волну наезжать одни только кочки и ловишь. Ничего больше нет.
Мы закинули свои вещи, сами коряво ввалились в лодку и, раскачиваясь в такт бьющей в борт волне, пошли на нос. Димка Старухин взметнул патлы, оттолкнулся высокими резиновыми сапогами от суши , побежал, толкая лодку, по мелкой воде и акробатическим прыжком точно влетел на своё место у моторов, которые не только гнали вперед посудину, но и работали рулями управления.
Движки Димка включал радостно. Похоже, это было его любимым занятием. Он дергал нейлоновые шнуры стартёра, глядя не на двигатели, а в небо. Глаза его слезились от встречного ветерка и мелких брызг, а губы растянулись в улыбку, обозначающую торжественное ожидание. Взревел левый мотор и лодка пошла на волну, кренясь левым бортом. Димка улыбнулся ещё ожесточеннее и дернул раз пять правый щнур. С шестого захода стартёр очнулся, мотор взревел как перепуганный бык, лодка выровнялась, задрала нос и довольно шустро стала подминать волны под днище, прыгая по ним бодро, как хороший спортсмен на тренировке скачет вверх по ступенькам высокой трибуны стадиона.
Димка Старухин смотрел вперед сквозь нас. То ли для него мы были прозрачными, то ли он имел седьмое и восьмое чувства, но он лихо обходил бакены, едва не задевая их бортом, поворачивал в сторону точно в тот момент, когда надо было пропустить встречное судно. Лодку, небольшой катерок или трамвайчик. «Ракету», встречную или попутную он отслеживал задолго до сближения, и давал крюк в сторону, чтобы не попасть под режущий выброс из-под киля острой плоской струи, которая нашу довольно крупную посуду могла легко опрокинуть и помочь затонуть.
Так и плыли. Шли, точнее. Пейзаж менялся медленно и монотонно. Мимо какой-нибудь прибрежной деревеньки дворов на пятьдесят мы проходили так натужно, что и домишки приземистые я успевал разглядеть, и садики маленькие с огородами, спускающимися как зеленые языки к воде, будто хотели поскорее напиться.
Толян глядел в другую сторону, на противоположный берег. Он то приближался не меньше, чем на километр, то почти исчезал из вида. Река по ходу движения то расширялась, то сжималась, от неё в стороны временами уходили узкие отростки, полные воды. Они петляли где-то за самой рекой между холмиками и островками, украшенными живописными кустами с краснеющими перед осенью листьями и густым непролазным камышом. Через пять-шесть километров узкие и неглубокие отпрыски Оки снова вливались в большую воду. Красиво все это было. Как на живописной картине очень талантливого художника, который сумел заставить свою картину двигаться, продуманно менять краски и перспективу.
– Вот тут жизнь! Натуральная! Животная, почти дикая! – Толян перекрикивал стоны двигателей – Бог именно её создал! Такую. Светлую, независимую, непокорную. Нам только кажется по ошибке, что мы хотим жизни с самолетами, телевизорами, холодильниками и мебельными гарнитурами. И с хрустальной посудой. А в натуре – такая жизнь сучья. Через эти хрустальные вазы и бокалы жизни самой не видно. Всё криво видно и расплывчато. Телевизоры вообще ухайдакивают правильное понимание житухи нашей. Да ещё шмотки заграничные. Пока за ними народ носится, язык вываливает, он вообще перестает жить. Он существует. Как наркоман на шмали. Пока план, дурь, шмаль есть – он ещё что-то соображает, но жить всё равно не живет. Потому, что башка только в одну сторону работает: где ещё дури прикупить.
Толян набрал полный рот слюны и плюнул за борт. Выматерился и замолчал.
– А на ватаге что, не жизнь? – Тоже заорал я.– Там всё по-настоящему. По человечески. И дружба, и работа, и правда вся! Вы же верите своим? Верите!
Там чистота, на ватаге, там душа чистится и ум в правильную сторону глядит!
– Согласен! – Толян кричал уже с хрипотцой.– До ватаги я сука был дешевая!
Карманы шмонал у невинных, в хатах замки подламывал. С кентом на пару выносили хаты догола. Притыренное в их же простыни заворачивали. Потом машины стал угонять. Жигули, четверки и семерки, – товар горячий. Скидывали за божеские цены грузинам. Влёт всё уходило. Я из Питера сам-то. Родился там. В армию и из неё обратно в Питер приехал. И в армии на губу влетал сто раз за самоволки. Свалю, было дело, после развода. В химвойсках служил. Под Брянском. Два километра и город вот тебе! Так я там жил как Рокфеллер. Нарежу сумок да карманов, пиджаки потрясу у баранов важных, так башлей было – девать некуда. Прятал их под забором, когда в часть вертался. Ямку выкопал. Булыжник сверху воткну в ямку, да пылью его присыплю. Вроде давно лежит. Тайник был всю армию. Так я жрал сам от пуза, пацанам приносил и водку, и папиросы хорошие. «Тройку». Слышал про такие? Одежку себе купил приличную на дембель, часы золотые сдернул с одного толстого. Упаковался под дембелёк – я те дам! Всё ныкал на улице, под армейским забором. И шуршики, и шмотки, и ржавьё. Пять тайников сделал.
Толян придвинулся ближе ко мне. Голос у него сел почти, охрип и потускнел.
– Эх, Стасик! Я тогда думал, что вот она, житуха мировая. Полноценная. И после армии тоже не менял представления. Меня воровать научили в детстве ещё. Дядька был во дворе. Банкир – погремуха его. Семь сроков оттянул. Качался на зоне во Владике, на крытке чалился у нас в Крестах. Мастер был! Не видал потом таких нигде. Вот он нас троих натаскивал. Валерку потом зарезали. Одного из троих. Закрысил от Банкира три кулона с изумрудом и ржавья рыжего пять цепочек. Вместе втроем подломили хату певицы одной. Ты её знаешь. Наша, питерская. Ну, видать, Банкир сам кого-то из своих и подписал Валерку на перо поставить. На танцах в парке его и уморили насовсем. Потом подрос я, сам начал шустрить. Тут, Стасик, жизнь и пошла – лафа отборная. Ты себе даже и не придумаешь такую.
Он обнял меня за плечо и ободряюще похлопал по талии, мокрой от залетающих в лодку струй. Я опустил голову, молча разглядывал свои мокрые ботинки и думал о том, что Бог как-то пронес меня мимо воровства. Драки, хулиганство повальное и беспричинное, серьёзные разборки с поножовщиной, это всё было. На одном из таких честных «базаров» с арматурами и ножами мне указательный палец ножом срезали по суставу вместе с перчаткой. Живу уже десять лет без пальца на левой руке. Привык уже. На гитаре только пришлось новые аккорды самому сочинять, да на баяне басовые партии учился играть другим пальцем. Научился всё же.
– Эй! – Толян снова похлопал меня по талии. – Чего задумался? Так всё интересное можешь пропустить.
– Что пропустить?! – снова закричал я, потому, что Димка Старухин прибавил газу и стал жаться ближе к берегу. Похоже, подходили к месту назначения.
– Ну, вот, например! Интересно тебе? – крикнул Толян совсем уж посаженным голосом и протянул мне под нос кулак. Димка Старухин при этом истерически захохотал. – Вот тебе твои семь рублей и шестьдесят копеек! Держи.
Он разжал кулак и высыпал мне в ладонь мои деньги.
– Ну, блин! – я тоже засмеялся. – Когда успел? Вроде ж болтали постоянно.
– Это когда дружески обнимались. – Толян попытался закурить, но ветер и брызги старания его уничтожили. Не закурил.
– Ты мне на берегу потом расскажешь про то, как жизнь тебя плющила? -крикнул я. – Мне полезно. И про то, как ты сумел судьбу выправить. Ладно?
– Пойдет! Расскажу. Самому интересно вспомнить блатную музыку. Я уже, считай два с лишним года по фене не ботаю. Забывать стал. Оно и к лучшему.
Голос у Толяна сел окончательно. Он кричал, а встречный быстрый и напористый воздух сводил его крик в сиплый напряженный выхлоп свистящих слов. Похоже, это было на последний перед стартом паровоза выхлоп пара из боковых колёсных труб.
-Эй, на носу! – Димка постучал веслом в уключине по днищу. – Пришли уже. Вон Навашино. Только парома там нет. На той стороне, видать. Но тут шесть кэмэ до того берега. Не видно ни хрена. Тут высажу. До переправы сами дотопаете. Я на тот берег не пойду И туда и обратно – поперек волны. Не на моём самокате такие трюки выполнять. Я тебя, Толян, тут обожду.
– А хрен его знает, когда паром вернется. -Толян стал прихорашиваться. Волос причесал алюминиевой расчёской, тельник в брюки аккуратно заправил. Ботинки проверил. Сухие были ботинки.
– Да мне по фигу ваш паром. Я тут донки покидаю пока. Спешить мне некуда. Нет сегодня дел у меня. Мы же договорились, что на Навашино пойдем. Я всё и отменил.
Мы причалили между двумя огромными валунами. Позади них зеленел скромный лесок из березок, клёнов и осин. Вывалились на берег прыжками с носа лодки. Толян не допрыгнул несколько сантиметров и ботинки свои сухие притопил малость. До пристани добрались минут за десять. На ней толпилось человек пятьдесят, не меньше. А справа от толпы вилась вдаль очередь из разномастной техники. Тут был и комбайн без подборщика, и штук двадцать мотоциклов, трактор «Беларусь» и десятка полтора легковушек. Ну, ещё три грузовика.
– Деньги давай. Пойду билет куплю.– Толян взял три рубля и ушел. Вернулся он через пятнадцать минут с билетом и полтора рубля сдачи принес. – Паром будет обратно часа через четыре. Сейчас я на двадцать копеек куплю минералки в киоске. А то горло не хочет нормальный голос подавать. Он взял двадцать копеек и пошел за водой.
Я ещё раз оглядел переправу. Задумался о том, как мы все такой оравой вперемежку с транспортом втиснемся на паром. Потом эта тревожная мысль кончилась и мне показалось почему-то, что я уже почти дома. Думы разные навалились. Как на работу приду в свою газету. Как дома встретят. К кому из друзей надо в первую очередь сгонять. Много появилось мыслей, которых до отъезда из ватаги не высвечивалось вообще. Самое забавное, что я совсем выпустил из виду, что это не конец моих дорожных приключений, а только самое начало. И, как всегда, никто, даже всевышний в которого я не верил, но частично уже доверял ему поправлять мою судьбу, никто не мог бы мне сказать сейчас, что будет со мной хотя бы через половину дня.
Вернулся Толян. Принес какую-то незнакомую минералку местного разлива. Сделали по глотку. Ничего, вполне сносное пойло. Не «боржоми», конечно. Но и мы не в Москве. И даже не в Павлово, куда «боржоми» попадал иногда из Горького. Мы сели в сторонке на траву, которая была почти коричневой от тени, брошенной щедро и широко большим развесистым клёном.
– Ну, так ты мне расскажешь про жизнь про свою? – тронул я за плечо Толяна.– А то в лодке половину слов ветром сдувало. Рыбы слушали.
Мы засмеялись. Сделали ещё по глотку воды. Помолчали.
– Ну, Стасик! – Толян захохотал чисто, заливисто. Вернула минералка голос .-Ну, ты же не журналист. Ты же следователь, да? Это я так шучу.
Он сел поудобнее. Облокотился на локоть и закурил наконец. Выпустил в свежий воздух пять колец сизого дыма из маленькой, но едкой папиросы «Север» и откашлялся, как докладчик на серьёзной конференции.
– Ладно, слушай, но никому потом не рассказывай. Это прошлое моё. Бывшее. Пропавшее. Слава Богу, пропадом!
– Обещаю, – я тоже закурил и приготовился слушать. Скажи мне кто-нибудь, что чужие судьбы будут волновать меня не меньше, чем моя собственная, не поверил бы. Как, впрочем, и в то, что жизнь моя однажды неожиданно свернется в бараний рог и будет усиленно требовать, чтобы я тоже в него скрутился. Но я думал довольно часто и долго, что рог этот разогну в прямую, ровную, далеко идущую и счастливую линию судьбы, похожую на ту, которая нарисована от рождения на моей ладони
– Ну, так ты слушать будешь, или я к Димке донку кидать пойду? -Толян докурил папиросу и уставился на меня взглядом человека, знающего Великую тайну бытия.
– Всё! Поехали,– я тоже облокотился на локоть и готов был получить очередной подарок в виде откровения человека, которого судьба потрепала покрепче, чем Ока старенький речной трамвайчик.
И Толян начал рассказывать.
Глава пятнадцатая
Рассказ бывшего уголовника Толяна о проклятом прошлом, правильном настоящем и светлом будущем.
Было время, когда я корынку с корынцом своих ругал, базлал на них, жало распускал как попкарь с пантовкой за то, что меня родили. Это лет в пятнадцать. Я тогда уже босяк был заметный на районе, такой ушлый васёк, втыкал в цвет, углы вертел на бану, для меня верха пописать точёнкой, марку прогнать на любом маршруте по любым клифтам было кучеряво всегда и по куражу. Колы имел, лавэшки локшил из ничего. Не в масть не базлаю никогда. Да ты вникай, я не моюсь, по натуре – не буровлю, дую не как зелёный, а как мазёвый жульман, жук-филень, ракло и родыч, не серый там какой-нибудь. Лопатники из расписухи так винтил, бочата так в мазу делал, что даже тихомиры мне рога ни разу не мочили ни на каком зехере, ни в громе, ни на бану, ни на шкифте. А я на скачок шел в некипиш и выставил по фарту хазу не одну, да и не десять…
Стасик, да ты не слушаешь, что ли? А, понял! Ты блатную музыку не знаешь? Феню, значит. Ну, да: ты же по другой части. Корреспондент. Уважаю умственную работу вообще. Ну, я тебе переведу всё. Ты извини. Увлекся. По фене сто лет не ботал, считай. Конкретно – три года уже.
Короче – перевожу. Я на маму с отцом когда-то, когда только влип в жизнь воровскую и поначалу-то перепугался, что поймают и посадят, так орал! Как надзиратель на зоне, чтоб зеков пугануть покрепче. Мол, на хрена родили меня такого. Урода. Не школу заканчивал, а воровать пошел в пятнадцать лет. Сперва карманником. Так вот я тогда уже заметный был среди нашего брата. Да у нас почти все лизуны были, ну, мелкие, неопытные. Фармазоны, в основном. Косили под деловых воров, а на самом деле – мелкота была одна.
А я был такой везучий карманник, всё делал на кармане аккуратно, без ошибок, чемоданы даже на вокзале спокойно брал, незаметно. Для меня брючные карманы подрезать монетой заточенной или в трамвае из любых пиджаков тырить было всегда легко, везло всегда фантастически. Денег было навалом. Я их, в натуре, из ничего делал. Стасик, я никогда ничего не придумываю. Как было – прямо говорю. Ничего не придумываю, не хвастаюсь, говорю не как воришка, который только учится, а как профессионал, везучий, фартовый авторитетный вор. Уважаемый, а не первоход какой-то. Кошельки из дамских сумочек так ловко выдергивал или вырезал, часы с мужиков и мелкие дамские часики так шустро снимал, что даже переодетые сотрудники из органов, которые по двое в трамваях карманников отлавливали и за порядком следили – и те ни разу меня не поймали ни на одном моём фокусе. Ни в трамвае, ни на вокзале, ни тогда, когда я форточником по хатам шнырял. А я на любую домушную кражу шел уверенно, спокойно. Потому, видать, и везло. Не одну ведь хату почистил, да и не десять.
Ну, вот, перевел я тебе с фени всё практически дословно. Теперь только на нормальном языке буду говорить. Честно если, мне эта феня самому давно вот тут сидит! Сволочной язык, то есть жаргон. Придумали-то его черт знает когда ещё. Для того, чтобы отделиться от лохов. От простого народа, значит, от честного. Который грабили, на гоп-стоп брали, чьи дома опустошали. Как враги, мля. Ну и чтобы понятно было: раз по фене ботаешь, то свой. Вор. Блатной, приблатненный или фраер – неважно. Главное, что тоже из преступного мира.
Ну, про то, как я в первый раз на кичу залетел, то есть, сел в тюрьму, блин, я расскажу попозже. Сперва про детство поясню маленько. Оттуда жизнь моя кривиться начала незаметно. Я с 37 года. Питерский. Рос в блокаду. Началась она, мне и пяти лет не было. А закончилась, когда я почти девятилетним орлом был. В то время быстрее взрослели, чем сейчас. А блокадники-шмокодявки в семь лет уже, считай, ум и опыт взрослых людей имели. Я мало чего помню из начала блокады. Папка с маманей работать ходили, как всегда. Они оба на молочном заводе пахали. Мама вроде кефир готовила в цехе, а отец на ГАЗоне, на ГАЗ-ММ, ну, полуторка которая, молоко развозил по магазинам. Меня, кстати, катал иногда вокруг квартала. Это я хорошо запомнил. Первый год блокады они ещё ходили, работали. На второй год летом завод закрыли. Это мне мама потом уже рассказывала, когда мне лет четырнадцать исполнилось. Она через свою тётку родную устроилась уборщицей в исполком нашего района. А отец на «эмке» год ещё возил зама директора мебельного комбината. Тот жил на Васильевском острове, с комбината уезжал поздно очень и мы отца почти не видели. Он приезжал к полуночи, я спал уже. А уезжал в семь утра. А в конце сорок второго, в октябре где-то и комбинат захлопнули. Материалов не стало, фурнитуры и, главное свет стали выключать почти на весь день. Рано утром давали и где-то с семи до девяти вечера. Чтобы успели поесть да помыться. Отец после войны уже рассказывал, что в сорок втором зимой в домах и воды не стало. Потом батареи отключили, Отопления не стало. Мазут кончился у тепловиков, а завезти уже нельзя было. Я вот этого ничего не помню – когда холодно стало в квартире. Просто помню, что было жутко холодно. Потом отец нашел на чердаке два больших листа толстой жести. Крест-накрест на пол под окно положил, концы загнул, потом с улицы приволок доски от скамеек из сквера ближнего. И сухих веток из того же сквера. Половину комнаты всё это заняло. Они с маманей доски ломали и рубили отцовским маленьким топориком, потом батя строгал одну доску на щепки и в середине этого железа разводил небольшой костер. Железо накалялось, было почти тепло. Может и жарко могло быть, но он открывал форточку, чтобы дым уходил, поэтому с улицы холод все-таки залезал в хату. На этом костре и варили, пока находили, что можно сварить. Грелись возле почти красной от жара жести. Мама рассказывала после войны, что очень много ленинградцев умерло за блокаду. Особенно с конца сорок второго и до января сорок третьего, когда пробили дорогу по Ладоге. Но ещё тяжелее даже мне, пацану сопливому, было слушать от неё же, что люди сбегали из города. Много убежало-то. Существовали, оказывается, дорожки, по которым можно было живыми уйти.
А радио у нас на улице работало. Здоровенный такой белый рупор. Орал на всю улицу. Кроме маршей и арий из опер он иногда слова говорил. По этим словам, в которые надо было верить, потому, что государство врать народу не имело права, выходило, что все ленинградцы как один стойко переносят блокаду и об эвакуации говорят брезгливо и ругательно. Сколько убежало народа и что за публика это была – никто точно не знает. Но это были не люди. Это были крысы, сваливающие первыми с тонущего корабля. Они свалили, а нас всех оставили подыхать от голода, холода и страха. Летом мы ещё что-нибудь ели. Траву рвали, за городом полезные всякие растения, листья и сорняки, варили это всё. Отец откуда-то притаскивал рыбные консервы и иногда тушенку, которую солдатам давали к сухому пайку. Он их не воровал. Давал кто-то, Кто, не говорил батя. Ну, вот у нас так жизнь шла. Летом немного очухивались, а зимой вымирали толпами. Вот что я сам запомнил, так это смерть незнакомых и знакомых людей от голода, холода, бомбежек и от помутнения рассудка. Кто с ума сошел, тот и вешался, и топился в прорубях на Неве, и вены себе вскрывал, с крыши прыгал. Я таких много видел. Зимой мы, пацаны с ближайших дворов, собирались и шли помогать взрослым отвозить мертвых. Да и летом возили по несколько человек сразу на большом куске брезента. Ополченцам давали как защиту от дождя и снега, потому, что они постоянно дежурили на границах города. Летом прямо во дворах больших или на пустырях ямы рыли и закапывали. Зимой спускали под лёд на Неве.
И ещё запомнил на всю жизнь, как тушил с дружками и мужиками да тётками зажигалки. Бомбы зажигательные. От них половина Питера сгорела. Говорили так после войны. Может и брехня это. Но нам на улицы по всему городу привозили мешки с песком. Мы какие-то с мужиками таскали на крыши, а какие-то оставляли на земле. Страшно было, когда с мессера летели зажигалки. Мессер и сам воет как черт, а из зажигалок, пока они летели, такой стон жуткий шел, что с непривычки казалось, будто они ожившие привидения и стонут от ненависти к живым. Пацаны на крышах ждали. Падает зажигалка, пробивает шифер или тонкую жесть и начинает искры из себя выбрасывать. А крыши, стропила и перемычки – всё ведь деревянное. Схватывалось огнём быстро. Вот надо было успеть зацепить вдвоем эту зажигалку и воткнуть её задницей в песок. Потом, когда завоняет какой-то гадостью и задымит черно-желтым, хватать её за голову, которая не нагревалась, и бросать с крыши. Их потом собирала машина специальная и увозила. Больше ничего не помню от блокады. А, нет! Помню, мне ж тогда уже семь лет было, конец блокады. Двадцать седьмого января сорок четвертого. Когда Ладожскую дорогу пробили, немцы сняли блокаду. Народ чуть ли не голышом выскакивал на улицу, песни пел, ура кричал, все обнимались и целовались. А отец тогда сказал, что радуются рано. И точно.
Восстановили всё, что для жизни надо, года через три. Свет, тепло, дома отремонтировали, окна вставили. Мертвых выкопали и увезли на могилы за город, а тех, кого под лед спустили, так никто и не искал. Продукты медленно поступали в город. Одежда, мебель. В блокаду народ свою всю спалил в буржуйках да в уличных кострах. А за хлебом и крупами всякими, которые так и давали по карточкам, как в блокаду, я стоял за отца с маманей в километровой очереди еще не один год. Ну, короче, повезло нам. Выжили.