
Полная версия:
И каждый день восходит солнце
Хотелось бы сохранить лицо, изображая из себя мученика совести, но я испугался. Три года лишения свободы за оскорбление памяти ветеранов. Я не уверен, за что именно я испугался: за свою жизнь, которую ставил под сомнение сотни раз, или за мнимую свободу. Может ли существовать парадокс, что я хочу уйти, но при этом боюсь отправиться, например, в тюрьму. Значит, я обманщик? Значит, это фарс? Иначе как можно бояться за свою жизнь и ненавидеть ее одновременно. Ограничение свободы – это не отсутствие свободы, это лимит на широту ее использования.
В очередной раз я понял, что я совсем не такой герой, как эти люди на портретах в Эрмитаже. Я человек, который не за и не против, я никогда не смогу быть на стене героев, потому что у меня нет идеологии. Единственная идея, которую я мог бы преследовать, это идея извлечения из себя боли. Заключение мирного союза со своим эго, если оно не хочет сдаваться и выбрасывать белый флаг. Все, чего мне бы хотелось сегодня, чтобы ползучее существо во мне перестало терзать мою плоть. Ты думаешь, что сможешь заниматься творчеством, но оно шевелится внутри, и тебя тошнит, а фасции стонут. Думаешь, что поможет зарядка или утренний бег, но от одной мысли об этом тебе тошно. Ты настолько хочешь блевать, но тебе нечем, ты уже все переварил, а может, и вовсе не ел, а новый кусок в тебя просто не залезет. Даже слово «тошнота», кажется, не совсем точно отражает то, что с тобой происходит. Ощущение инородности организма, тело, похожее на куклу человеческого размера, через которую продета прочная нить с болтающимися органами и частями тела. Каждое подергивание нити осуществляется для жизнедеятельности. Все существование похоже на животное выживание, но окружающее пространство того не требует.
И об этом все рано или поздно забудут. Забудем и мы. Известное изречение царя Соломона «Все пройдет, пройдет и это» по сути своей верное, но никто и никогда не скажет, когда именно закончится страдание или веселье. Может быть, и не Соломон сказал это, но никто уже не разберет. Любой шум, поднятый толпой, ей же и будет унесен, ей же будет создан и новый. Количество журналистов и изданий, пытавшихся до меня дозвониться и стучавшихся в личные сообщения в ту неделю после того, как я повесил свой портрет в Эрмитаже, было невообразимым. Мне писали из российских СМИ, французских, английских. Они писали моей маме, родственникам, друзьям. Ко мне даже обратились France Televisions и The London Times, и я представлял, как я даю интервью французской прессе, изображая из себя пожилого эмигранта третьей волны с русским акцентом. Всем я отказывал по причине того, что мне нечего было сказать. Потому что я не за и не против, я лишь описываю некоторые события. Однако статья в The London Times, которую английская редакция написала без моего участия, сыграла большую роль в моей дальнейшей судьбе.
Страх будущего порождается надеждой на его светлое существование. Если нет никаких надежд, то и нет страха. В прокуратуре я был один раз, ожидая увидеть там серые безлюдные коридоры и обозленных жизнью служащих, курящих сигареты тебе в лицо. На самом же деле место оказалось довольно приятным, и человек, с которым я беседовал, – живым и даже слишком молодым. Может быть, я просто не заметил, как за эти несколько месяцев сам прилично постарел. Мне показалось, что большинство людей в этом здании цвета крем-брюле на Исаакиевской площади были младше меня. Молодые люди в новой, словно вчера отшитой форме, расхаживающие из кабинета в кабинет по атласным коврам, казались мне ненастоящими, потому что все, что я ожидал в этом месте, было предвосхищение наказания, а оно никогда не представляется ухоженным и статным. Страх всегда рисует самые страшные картинки. Человек в форме улыбался, словно ему все было понятно еще задолго до появления портрета, как будто он поступал на службу, принимая правила отечественного сюрреализма.
Ситуация не предполагает законодательной базы, но в основе ее этическая сущность. Невозможно найти ветеранов войны 1812 года, которые могли бы оскорбиться, но непонимание общества и некоторых сотрудников Эрмитажа нельзя проигнорировать. Моральные принципы, витающие в воздухе, настолько пропитали человека, что непонимание или отрицание тех или иных событий вызывает в нем непреодолимую жажду мести. Принципы не написаны на конституционной бумаге, они выжжены каленым железом на наших генах со времен колесований, сожжений на костре, подвешиваний на крюках, растягиваний на дыбе, вырывания ноздрей, отрезания языков, сажаний задницей на кол, закапываний заживо и прочих увеселительных мероприятий.
Вполне возможно, что лет триста назад мой предок, привязывая к бревенчатому колесу виновника торжества, испытывал какое-то приятное чувство праздника, а главное, справедливости и божественного удела. Потом он брал тяжеленный железный четырехугольный лом, бросая мимолетный взгляд на шумящую толпу, и с размаху бил сначала по привязанным к Андреевскому кресту рукам, стараясь выдавить из них весь возможный хруст и сок, доставляя их прямо в раскрытые рты оголтелой толпы. Взяв небольшую паузу, наблюдая, как глаза жертвы закатываются от боли, запоминая вздувающиеся жилы на шее и пену на зубах, он подготавливает себя к второму удару. Размахнувшись еще сильнее, как говорится, от всей души, он бьет жертве по ногам, попадая в коленные суставы, отчего они дробятся внутри и суставная жидкость вытекает, свисая под кожей бесформенным мешком. Ноги становятся похожи на вытянутые носки, развешенные над камином, в которые дети складывают подарки на Рождество. Подрагивающие тряпки. Перед финальным ударом затихают все, и толпа, и корчащийся от боли еретик, пауза, созданная для глубокого духовного выдоха. Финальный взмах металлического лома несет величественное освобождение. Размашистый удар с прицельной опытностью искусного палача приходится в пах, разнося по площади глухой звук помятых костей, тканей и чресел. Толпа восторженно выдыхает, слегка завывая, как стая уличных собак. Помятое растянутое тело, уже совсем не похожее на человеческое, перекидывают на деревянное колесо и оставляют висеть, как наполовину набитое соломой чучело, как моральное удостоверение, как знак этического качества. Теперь можно расходиться по домам со спокойной душой, она теперь на своем месте как у казненного, так и у каждого зеваки.
Чуть позже они обязательно вернутся посмотреть, как птицы выклевывают у распухших трупов глаза, а ветер разносит остатки их потрепанной одежды по опустевшей площади. Давно ли это было? Для Вселенной это было вчера, для меня – как будто несколько лет назад, для человека, который был наказан, существует лишь секундный момент от взмаха молота и до его опускания, в котором будет заключена вся его исповедь. Есть между взмахом железного лома и первой болью промежуток времени, когда все будет поставлено под сомнение и в то же время все будет прощено.
Я несу челобитную, письмо с извинениями всему этическому, свою железную записку. Мне настойчиво посоветовали извиниться, сделать глубокий поклон, и это должно удовлетворить все стороны. Да, пожалуйста. Мне несложно. Мне, в целом, плевать, но если я пишу это извинение, значит, за меня его пишет либо сознание, либо инстинкт самосохранения. Может быть, ее пишет моя змеиная соседка. Это не столь важно. Я просто не хочу чувствовать боли.
Я прочитаю с трибуны извинения, поклонюсь вам в ноги. Вы назовете меня чудаком, слегка поехавшим, но хорошим малым, который ничего криминального не собирался совершать, и, как написало одно издание: «житель Петербурга объяснил свой портрет в Эрмитаже тем, что хотел стать ближе к Наполеону». Я же не могу сказать им всю правду. Не могу сказать, к чему действительно ближе я хотел бы быть. Вы-то меня понимаете. Вы живые. И я публично извинился, и мне ни капли не стыдно, не совестно, ничего во мне не задето. Я не за и не против, но я сыграю для вас песню на этические мотивы, если вам угодно. Я буду играть и смотреть вам в глаза. Пусть остальные музыканты подождут. У каждого должна быть своя минуты славы.
Я написал письмо директору Эрмитажа, черт знает зачем, где рассказал о своих симпатиях к героям 1812 года, которым я никогда стать не смогу. Не знаю, читал ли он мои соображения, но от самого факта наличия этого письма мне становится то ли смешно, то ли забавно, то ли страшно. Жалкая трусость и смелость лобовой кости прикреплены к одной связке ключей. Ключи от сундука, в котором вырезанное сердце. В сердце блуждающий кусочек эгоизма, непойманный и метафорический. Сердце охраняет серо-зеленая змея с желтыми глазами. Привет, сука.
Через неделю, проходя мимо здания Эрмитажа, я заметил, что голубовато-золотые колонны дворца блестят особенно ярко и люди, устремляющиеся к входу, на его фоне выглядят серыми и скучными потухшими угольками. Площадь живет своей привычной жизнью. Захудалые аниматоры, переодетые в костюмы Петра и Екатерины, прохаживаются по площади, вылавливая глуповатых туристов и фотографируясь с ними за пару сотен рублей, незаметно состарившийся панк с выдранными клочками темно-седых волос горланит песню группы «Кино», у одинокой машины ДПС скучают два молодых сотрудника. Уборщики в бесформенных оранжевых накидках медленно катаются на машине, подметающей тротуары, лениво поглядывая на небо в надежде на дождь, который смоет полуденную пыль. Лобное место у ворот Ноева Ковчега вновь принимает обычный будний день. Парад буднего дня не менее занимателен, чем праздничный. Большой ковчег времени приобретает равновесие, молекулы, огибая восьмерку бесконечности, возвращаются на свое место. Большинство из сущего проживет в равновесии дольше, чем любое существование. Именно это пугает нас, пограничных людей, безмятежное равновесие бытия, от которого мы хотим сбежать на полукруглый край плоской земли. Через две недели охранник в Эрмитаже разобьет какому-то блогеру нос, и про меня все забудут. Я же поздней осенью перееду за город к матери. Да, мне стоит в этом признаться. Я, взрослый мужчина, полгода жил с мамой и ни на что иное я не был способен.
В доме у мамы удивительно тихо. Иногда настолько тихо, что мне кажется, что я умер. И она ведет себя тихо, пожалуй, не знает, что со мной делать. Я не ищу работу, почти ничего не ем, совсем никуда не хожу. Я понимаю, что так не может продолжаться вечно, но что, если вечность мне не выделена. В перерывах между приемом антидепрессантов, чтением и шарканьем тапочками о бледно-желтый паркет я думаю о действии, о любом действии как таковом. Единственное, что я могу представить себе, – это побег. Меня нигде и никто не держит, но я думаю о побеге, и это единственное, что отвлекает меня от скорейшего саморазрушения. У меня нет сил построить что-то на месте, где мой внутренний бунт только что все разрушил.
Я просыпаюсь ночью, и сердце хочет сбежать из моей груди в новую кругосветку. Я знаю, что это великий обман, но меня преследует постоянное чувство тревоги, невыполненного домашнего задания, забытого детского долга, украденной наклейки, которую я так не вернул мальчику из своего двора. Тревога бегает под кожей, как голубой электрический ток, потрескивая и подергиваясь в мышцах и уголках костей. Я раскалился до такой степени, что могу подкурить сигарету указательным пальцем. Я – электрический столб с запутанными проводами, похожими на волосы медузы Горгоны. Сердце колотится неровно и сбито. А что, если поздно? А что, если?.. Для человека в глубокой депрессии и тревоге сама мысль о действии доводит до полнейшего бездействия.
Чем больше я думаю о действии, тем меньше у меня сил для подъема из кровати. Я могу помышлять о действии часами, прикусив зубами простынь, поглядывая на уголок света между закрытыми шторами. Мои часы идут в обратном направлении, а может, я надел их не на ту руку. Я поглядываю из окна материнского дома на людей, бегущих на работу, возвращающих свой долг и совершающих действие. Я не завидую им, но хочу быть как они, потому что сегодня они спасены. В состоянии депрессии само наличие времени раздражает, потому что большая вероятность, что завтра будет таким же, как сегодня.
Лежа на кровати, устремивши взгляд в потолок, я напоминаю себе старика, который навсегда лишился моря. Правда в том, что в этот момент ничего не может заставить меня двигаться. Во Вселенной, куда я могу забросить свой взгляд и до куда могу докричаться, не существует определенной мотивации для совершения движения. В этот момент приползает тревога, потому всегда надо что-то делать. Ожидание физической смерти от тревоги обречено на вечные муки. Под выжженной землей сознания сопротивляется и плачет душа. Ее слезы – утренняя роса на траве, первые капли дождя после летней засухи, глоток кристальной воды из каменного колодца. Под сотнями слоев геологической магмы светится то, что Пьер Мари Жане называл подсознанием. Глубокую пещеру, где сокрыт свет, охраняет змея. Она придавила меня своим скользким лоснящимся телом, и чем глубже я пытаюсь устремить свой взгляд к свету, тем большим животным она мне кажется.
Часто мне представлялось, что я останусь жить с мамой навсегда. Мы будем наблюдать старение друг друга и тихо ненавидеть друг друга за слабость. Она меня за слабость совершить движение, я ее за слабость выгнать меня. Я не убирался дома, не покупал продукты, никуда не ходил, только курил, лежал в кровати, изредка смотрел в окно и читал. Мне стоит в этом признаться, чтобы вы понимали, с кем имеете дело. Мне то ли 10 лет, то ли 80. Мои ноги дергаются, как у эпилептика, я их не контролирую. Я выжигаю свои внутренности электрическими разрядами тревоги, и угольки от огня устилают сырую землю, а в остывающем слое пепла греется змея.
Мы живем втроем, испуганная мать, еще более испуганный я и моя скользкая подруга. Она обвивает меня, как анаконда, сковывает мои движения, и только веки продолжают двигаться, выхватывая в отблесках окна лучи восходящего розового солнца. Мать заботится о нас со змеей, ничего не спрашивая взамен, и это устраивает мою соседку. Она начинает жиреть и становиться медленней, глаза из ярко-оранжевых превратились в темно-кирпичные. Мы стали семьей. Мама перестала задавать мне регулярные вопросы о моем самочувствии, а я перестал рассказывать ей про боль в груди. Ей незачем говорить о моей боли, она ее чувствует. Я знаю, что она чувствует вину за то, что, когда мне было два года, она отдала меня на долгие пять лет жить с бабушкой в другой уголок Советского Союза.
Раннее воскресное утро. Птицы, пропев короткую трель, легким движением переместились с одной ветки на другую. Бабушка подошла к окну и открыла форточку, через которую в комнату ворвался запах крепкой, бугристой тополиной коры. Эти высокие деревья окружают наш дом, как стражники, тихонько покачивая головой и обнимая ветками дом. Бабушка, как всегда, просит меня сходить в магазин. Хлеб и молоко. Я мгновенно набрасываю на себя куртку, бабушка продолжает что-то бубнить в закрывающуюся дверь, но я уже не слушаю. Я бегу по мокрой улице, косолапо закидывая ноги и прислушиваясь к каждому звуку. Около огромной лужи на перекрестке щебечут воробьи, в куче листвы у соседнего дома копошится какой-то пацан. Все взрослые дома. Это наше время.
Я забегаю в расстегнутой куртке в магазин, чуть оживив его своим прибытием. Внутри тепло и тихо, продавщица заполняет полированные деревянные полки свежим хлебом. Так ровно у нее получается, она, наверное, могла бы быть строителем и построить большой и очень ровный дом. Я хватаю булку белого хлеба и стеклянную бутылку молока и ухожу. Чуть твёрдый снаружи, с запеченными корочками по краям и мягкий внутри. Хлебушек. Я провожу ладонью по маленьким, вздувшимся от жара печки пупырышкам и удивляюсь, что каждый раз они разного размера и цвета. Я вдыхаю запах булки: теплый, знакомый, светло-оранжевый запах. Откусываю огромный кусок. Я остановился, закрыл глаза и жую булку на выходе из сельского магазина. Несколько минут спустя я чуть отошел к кустам сирени, у которых вороны затеяли драку, и сел на скамейку у школьного двора. Солнышко уже начало пригревать, я вовсе скинул куртку и сижу болтаю ногами, пощипывая булку. Я достал из авоськи чуть запотевшую бутылку молока, по ней медленно скатывались капельки воды. Очень хочется пить. Я с громким звуком откупорил бутылку и глотнул молоко. Прохладная, мягкая жидкость течет внутрь меня, растапливая кусочки хлеба. Мне тепло и весело. Внутри меня тоже цветут деревья.
Я медленным шагом возвращаюсь домой, наступая ботинком в лужи и пытаясь посчитать количество кругов на них. На улице тут и там начинают появляться люди и новые звуки. У кого-то из окна заиграл магнитофон. В сумке половина буханки хлеба и половина бутылки молока. Бабуля опять будет ругаться, но не очень сильно. Сегодня мы пойдем на дачу сажать клубнику, а вечером, как всегда, по большому красному телефону с циферблатом будет звонить мама. Мы никогда не разговариваем долго, но я знаю, что она все равно будет звонить. Я люблю слушать ее голос. Когда мама звонила мне, я думал, что она живет где-то на другой большой светло-зеленой планете с большим ободом, так обычно рисуют Сатурн в детских познавательных книгах. В книжке «Незнайка на Луне» я хранил мамину фотографию, которую она прислала нам с бабушкой по почте. Я любил рассматривать эту фотографию, трогать ее текстуру, проводить пальцами по ней, изучая детали. Мне даже казалось, что фотография чем-то пахнет, то ли каштанами, которые продают на входе у рынка, то ли грецкими орешками. Я долго хранил ее, а потом она куда-то задевалась, но я до сих пор, когда думаю о маме, представляю ее именно так, как на той фотокарточке. Мама стоит у крымского кипариса, стройная и высокая, с пышными темными кудрявыми волосами, падающими на плечи, на ней светлая блузка с топорщащимися плечиками. Она легонько, почти незаметно улыбается, ее длинные ресницы, которые она мне передала, устремляются наверх, а изумрудные глаза широко раскрыты. Это моя мамочка.
Я смотрю на маму сейчас, и она совсем не изменилась. Нет, она, конечно, изменилась, но не для меня. Я прекрасно вижу ее морщины, поредевшие седые волосы и высохшие руки, но когда она улыбается или смеется, то я узнаю ту улыбку с фотографии, я вижу в ней молодой росток стройного кипариса, улыбку крымского солнца. Она все еще думает, что я затаил обиду, что она отдала меня в детстве, когда ребенок так нуждается в материнской любви, но я не хочу говорить ей, что мне давно уже все равно, я не испытываю по этому поводу никаких чувств. Я пытался найти эти чувства, но в этой части сознания абсолютная тишина. Спутанные клочки нейронов в моей голове, отвечающие за чистую любовь к матери, потухли, как старые перегоревшие лампочки, и некому их поменять, и нечем заменить. Я люблю ее как человека, который никогда меня более не предаст, который после ухода бабушки стал моим ангелом-хранителем и тайным надзирателем.
Я не помню, когда я говорил ей, что я люблю ее, может быть, никогда, я не могу сказать это слово, и как только я думаю о нем, я чувствую, как змея внутри меня сжимает органы, отвечающие за звуки и слова. Сжимает пищевод, давит на легкие, вдыхает мой воздух, мне становится нечем дышать, и я не могу выдавить из себя ни звука, только шипение. Я тихо шиплю, поглядывая, как мама накрывает на стол для своего повзрослевшего сына, вернувшегося в дом. Маленькое счастье для маленького принца, луной и солнцем данный шанс прожить потерянное детство, колесо Сансары, треснувшее от тяжести бытия и покатившееся в обратную сторону. Я наблюдаю за ней, за ее неторопливыми движениями, как она приносит из комнаты в комнату запах парфюма, как заваривает утренний кофе, я наблюдаю за ее благодарностью к Создателю за то, что выделил ей второй шанс. Родители любят нас сильнее, чем мы их, потому что они – сырая плодородная земля, мы вышли из них, вытянулись, вскормленные молоком и чистыми слезами, но стремимся мы к солнцу, а не к земле. Большинство из нас стремится к солнцу.
Мама блуждает по чистым комнатам. В квартире чисто и до ужаса светло. В тумбочке у ее кровати лежит моя книга, и она любит ее перечитывать медленно и задумчиво. Мамочка, мама, посмотри на меня. Я боюсь, что смогу предать тебя. Предать данную мне тобой жизнь. И не смогу тебе в этом перед этим признаться. Ты просто должна все понять по моему взгляду. Солнце просыпается каждый день, и мы, мамочка, просыпаемся вместе с ним в одной квартире. Посмотри же, теперь посмотри на яркий горящий электрический обод, тянущийся от далекой оранжевой планеты прямо в твою квартиру. Он придуман кем-то большим и теплым, он задуман как великая добродетель.
«Как великая добродетель, – шепчу я сухими губами, не отводя глаз от окна. А у кого-то вообще нет мамы. У кого-то даже нет фотографии с кипарисом. – Простите меня, Господи. Простите».
* * *Я ненавидел утро и первые лучи солнца, которые заставляли меня жить и думать. Многие полагают, что навязчивые мысли о конце порождены нежеланием жить, на самом деле это нежелание более испытывать боль, освободиться от давящей реальности, выпустить навсегда змею и улететь в открытое синее небо. Поэтому вы, скорее всего, ошибаетесь, что мы не любим жизнь, потому что, когда мы не испытываем боли, мы желаем жить, но даже тогда мы боимся, что она вернется, приползет обратно через рот или уши, пока мы сладко спим, закинувшись на ночь транквилизаторами. Мы не любим боль, почему мы должны любить ее? Наше утро похоже на белый шум, на шипение телеканала, где ничего не показывают, на серую пелену плотного тумана, который не рассеивается, утро похоже на «Крик» Эдварда Мунка, на бесконечный вопль ребенка, который никогда не прекращается, утро похоже на головную боль прокуратора Иудеи, на вечную жизнь столетнего старика. Все, что приходит на ум, это взять пульт и выключить шипящий телевизор. Кто-нибудь выключите телевизор, у меня нет сил даже встать.
Нужно собраться с мыслями и много еще с чем. Нужно отложить все имеющиеся дела. Чем дольше я думаю об этом, тем больше мне кажется, что я флиртую с самим собой. Мне кажется, что это должно произойти сиюминутно и безотлагательно, как, бывает, начинается резкий весенний дождь. Если это конец девятого круга, то я на шестом. Я – ужасный трус, и пугает меня не то, что я не знаю, что происходит за пределами круга, а то, что я не успел что-то сделать в пределах данной материи. Я борюсь между желанием никогда не испытывать боли и желанием ухватиться за сорняк, проросший в трещине кирпичной стены на бабушкином доме. Меня сносит штормовым ветром в приятную темноту небытия, но руки изнеможенно хватаются за зеленое растение, инстинкт не позволяет мне разжать последние несколько пальцев. Ноги и туловище закинуло ветром параллельно земле, брюки и рубашка развеваются на мне, как флаг, приподнятый на шпиле, зубы сжаты, а губы превратились в тонкие железнодорожные рельсы. На моем лице нет никакого лица, а лишь маска из воска, и только серо-голубые глаза чуть подергиваются, источая мысль, неточную и неясную, нарисованную сознанием, подсвеченную ненавистным солнцем, согретую чужеродными клетками зеленого шипящего животного.
Я не знаю, как долго бы все это продолжалось, если бы не случайное знакомство, произошедшее поздней осенью. Как вы уже знаете, сам я решения принимать не люблю, я их побаиваюсь, как каких-нибудь мохнатых пауков или черных пиявок, и всегда жду до последнего момента. Мой письменный стол набит решениями, которые я отложил на когда-нибудь. Там же в столе лежит свернутое пополам завещание, несостоявшееся предложение руки и сердца, мои десятки бизнесов, занятия испанским, образование в США, решение выглядеть опрятно и стильно, покупка квартиры черт знает на какие деньги. В этом столе лежит больше, чем он может в себя вместить.
Иногда я думаю, что это вовсе не стол, а притворившийся мебелью организм. Как только я избавлюсь от мыслей о действии, он, скрипя и подергиваясь, встанет на огромные деревянные ноги, засветит прожекторами настольной лампы и отправится искать меня. Он будет искать среди пустынных улиц, баров, темных уголков квартиры, под петербургскими мостами и в книжных магазинах. И я знаю, что он найдет меня, и он это знает, мне никуда от него не скрыться. Он отыщет меня, будет светить в глаза ярким желтым светом, трясти ящиками, из которых один за одним будут выпадать манускрипты. Иногда мне хочется поджечь его, прямо с раннего утра, когда он обездвижен и спит, но я не могу, потому что знаю, что он попросту больше меня. Больше ровно в девять раз.
Так вот, вернемся к знакомству. В ноябре мне написала студентка института кино и телевидения с предложением сделать короткую видеовизитку обо мне. Ноябрь – это худший месяц в Петербурге, чтобы на что-то соглашаться, в особенности находясь в глубокой депрессии. В ноябре проще всего спрятаться, потому что в нем совсем нет света. Все, что освещает пространство, – это мутные оранжевые лампы в метрополитене и огоньки сигарет на Садовой площади. И «депрессия» слово совсем неправильное и неподходящее, но я не могу придумать иного слова, никаких синонимов в мою голову не приходит. Просто с этим словом что-то не так, как и со мной. Состояние, когда ты по истинному праву ума считаешь, что с тобой что-то не так.

