Читать книгу Всё по канону (Слава Металл) онлайн бесплатно на Bookz
Всё по канону
Всё по канону
Оценить:

5

Полная версия:

Всё по канону

Слава Металл

Всё по канону

Всё по канону

Слава Металл

Автор выражает особую благодарность Егору Кожевникову, без которого эта книга не стала бы по-настоящему самостоятельным произведением.

Doch werdet ihr nie Herz zu Herzen schaffen,

Wenn es euch nicht von Herzen geht.

Иоганн Вольфганг Гёте. «Фауст», часть I

ПЕСНЯ 1. ГИМН ХИТРОЙ ПРАБАБКЕ

Первый отдел. Без подписи. Напев вечерний, старый.

Вечером в Первом отделе седлали,


в ночь, на простор.


Лидия в шутку смеялась — внимали


горы и бор.

Хитрая Лидия, отдела из Первого,


смех да шатёр,


кровь Борислава несла через горы


в казённый двор.

Шла она мимо костров, не скрываясь,


тихо, одна,


в стане врага у шатра улыбалась,


хитра, умна.

Меч опустил, говорят, первый мечник,


Яблограда князь;


кровь Борислава взяла и смеялась,


не убоясь.

Хитрая Лидия, отдела из Первого,


смех да шатёр,


кровь Борислава несла через горы


в казённый двор.

Трубы в воротах трубили до неба,


славу везла;


к отчим дверям, как добычу с похода,


дочь принесла.

Бабка — Галина, а мать моя — Нина;


кто я — пою:


правнучка Лидии, Первый отдел мой,


кровь — признаю.

Хитрая Лидия, отдела из Первого,


смех да шатёр,


кровь Борислава несла через горы


в казённый двор.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


НЕПОДВИЖНОЕ МЕСТО

ГЛАВА 1


ТЁПЛЫЙ ХЛЕБ

Последнее утро срока Осип начал так же, как первое: стукнул палкой в косяк и ушёл, не дожидаясь ответа. Я полежала ещё, глядя на балку над нарами. Зарубок было двадцать одна. Последнюю я процарапала вчера ногтем, потому что нож уже лежал в сумке, а ждать до утра не хотелось.

В Складке не бывает погоды. Небо здесь с утра до вечера одного цвета, как выскобленная миска, и свет ровный, без теней. К концу первой недели начинаешь скучать по собственной тени, как по собаке. Двор утоптан до звона. Младшие, двое мальчишек из дальней ветви, уже бегали круги вокруг колодца. Тот, что повыше, махнул мне рукой, сбился с шага и получил от Осипа палкой по икре: не больно, для порядка.

— Нижняя стойка, — сказал мне Осип. — Пока не скажу.

Я встала. Ноги шире плеч, колени над носками, клинок перед грудью, локти не задирать. Первые сто вдохов — просто работа. Бёдра греются, потом горят, потом начинают мелко дрожать, как у лошади после галопа, и главное — не смотреть на них. Я смотрела на ворот колодца. Верёвка на нём была перекручена, и я дважды пересчитала витки.

Потом стало легче. Это всегда плохой знак.

Пятки сами пошли вверх, будто под ними выросла земля. Колени захотели согнуться не в ту сторону, и это было не больно, а приятно, как когда наконец садишься. Кожа на предплечьях натянулась и потемнела. Пальцы стали длиннее рукояти; я перехватила её, и она оказалась лёгкой, как прут. Двор сделался громким. Я слышала, как дышат мальчишки на дальнем круге, как скрипит в колодце ведро, которого никто не трогал, как щёлкает у Осипа в колене, когда он переносит вес.

— Дарья, — сказал он. Без нажима, как зовут к столу. Дашей он меня не зовёт никогда, сколько ни проси.

Я стала собирать себя обратно. Этому меня учили с детства, и способ у меня свой, некрасивый: я считаю то, что должно быть. Пять пальцев на правой. Пять на левой. Пятка на земле. Вторая пятка. Зубы ровные, мои. Колени вперёд. Это похоже на судорогу наоборот: мышцу не отпускаешь, а заставляешь вернуться туда, где ей неудобно. Когда я досчитала до коленей, меня вырвало водой, которую я выпила на рассвете.

Осип подождал, пока я утрусь.

— Шесть вдохов, — сказал он. — Две недели назад было десять.

— Значит, лучше.

— Значит, шесть. Стойка. Сначала.

Во второй раз я простояла до конца. Он сказал «хватит» голосом, в котором не было ни похвалы, ни недовольства, и ушёл к мальчишкам. Я села прямо на глину. Ноги долго не слушались и дёргались сами, как у лягушки на кухонном столе, и я смеялась.

Собирались мы недолго: одеяло, котелок, мой клинок в чехле, его сумка. Сумку Осип нёс на правом плече, левое у него с войны не поднимается выше груди. Я предложила взять. Он сказал, что свою сумку донесёт сам, пока жив, а когда умрёт, я смогу забрать её вместе с ним. Смешно мне стало только у ворот.

От ворот Складки до заставы час пути по пещере. Сначала идёшь по сухому, потом под ногами начинает чавкать, и на стенах выступает соль. Осип шёл медленно: ставил палку туда, куда потом собирался поставить больную ногу. Я обгоняла и возвращалась. У развилки, где широкий ход ведёт к караульной, а узкий — к его двору, он остановился, опёрся на палку и сказал:

— Сегодня зайдём.

Я не спросила куда. Я уже считала. Двадцать один день Складки — это пять с четвертью дней дома. Пять с четвертью дней дома — десять с половиной часов в деревне. Да ещё дорога. Когда мы уходили в прошлый раз, Мирна сажала в печь вечерний хлеб, и мне досталась горбушка с самого края, такая горячая, что я перекидывала её из руки в руку. Того хлеба давно нет: половину съели за ужином, остальное утром, с молоком. Но общую печь там топят до света, и если поторопиться...

— Там час — тут полдня, — сказал Осип. — Не задерживайся.

Он говорит это каждый раз. Я беззвучно сказала вместе с ним. Он это увидел и не улыбнулся.

Галерея начинается у него за сараем: щель в скале, которую со двора не отличишь от любой другой. Дальше темно, и идёшь, держась рукой за камень. Камень сначала сухой и тёплый, потом холодный и мокрый. На повороте, где потолок опускается, у меня, как всегда, заложило уши, и я сглотнула. Потом запахло дымом, только не нашим, пещерным, а берёзовым, и сеном, и навозом, и впереди посерело.

Мы вышли над деревней, когда солнце ещё не поднялось над гребнем, но небо уже посветлело и по краю порозовело. Над рекой стоял туман, крыши торчали из него, как камни из воды. Над крайним двором, где общая печь, шёл дым. Я побежала.

Мирна вынимала хлеб. Она стояла у печного зева в мужниной рубахе с закатанными рукавами и длинной деревянной лопатой вытаскивала круглые караваи, шлёпала их на доску и накрывала холстом. Её малой сидел на ступеньке в одной рубашонке и грыз корку. Он увидел меня первым, завопил, поковылял навстречу, растопырив руки, и вцепился мне в волосы, как в гриву.

— Опять ты, — сказала Мирна. Она так здоровается.

Она выпрямилась, отвела локтем прядь со лба и посмотрела на меня, а потом на мою руку, которой я отцепляла малого.

— Вчера же кровило, — сказала она и ткнула пальцем себе в ладонь, туда, где у меня был порез.

У меня там осталась тонкая розовая полоска. Порезалась я в прошлый раз о край её же ведра, и она замотала мне руку тряпкой. Я сказала, что на мне всё заживает, как на собаке, и что у нас в роду все такие. Мирна хмыкнула и больше не спрашивала. Она оторвала мне кусок от крайнего каравая, и от него пошёл пар.

Ничего вкуснее я не знаю. У нас пекут хорошо, но хлеб там — просто хлеб. Здесь корка трескалась под зубами и была солёной, а мякиш внутри такой горячий, что приходилось держать его во рту и дышать, как собака. Малой смотрел на меня и тоже открывал рот. Я дала ему мякиша, он подул, как я, и засмеялся.

Мимо прошёл муж Мирны с косой на плече. Он кивнул Осипу, мне тоже кивнул, но на полпальца позже, и пошёл к лугам, не оглядываясь. Мирна крикнула ему вслед что-то про обед. Он поднял руку, не поворачиваясь.

Осип сел на лавку у стены, где солнце уже грело камень. Мирна принесла ему кружку молока, и он размачивал в ней хлеб, потому что зубов у него меньше, чем он делает вид. Сидел, прикрыв глаза, и молчал. В деревне он всегда молчит больше, чем дома.

Потом я пошла к реке.

Под мельничной запрудой есть яма, где вода стоит тёмная и глубокая, а дальше, у камней, её снова подхватывает течение. Утром она ледяная. Я разделась до рубахи, бросила одежду на камень и вошла сразу, потому что медленно туда не войдёшь. Холод схватил за живот, за грудь, выбил из меня весь воздух. Я нырнула, открыла под водой глаза и увидела жёлтые камни на дне и свою руку: бледную, обычную, с пятью пальцами.

Здесь облик держится сам. Почему — не знаю. В Складке, дома, у бабушки я всегда немного держу себя, как держат спину за столом у старших. Здесь — нет. Я плыла против течения к камням, течение сносило меня обратно, я снова плыла и ни разу не вспомнила о своих коленях. Когда я вылезла, губы были синие, а зубы стучали так, что я не могла выговорить ни слова. Малой, которого Мирна привела к воде, кидал в меня камешками и визжал всякий раз, когда я делала вид, что сейчас его поймаю.

Мельница стоит над ямой. Колесо в этот час ещё не крутилось. Мальн, старейшина, сам открывал заслонку: налегал на рычаг всем телом, вода сначала зашипела, потом загудела, и колесо со стоном тронулось. Тут он увидел Осипа, который спустился за мной к реке, бросил рычаг и пошёл навстречу.

Мальн старый, с белой бородой, и мука въелась ему в трещины на руках. Он подошёл к Осипу и поклонился. Не кивнул, как кивают соседу, а поклонился, медленно, придерживая рукой поясницу. Потом сказал слово, которого я не знала, что-то вроде «почтенный» или «гостюшко», я так и не поняла. Пододвинул Осипу свой чурбак, на котором сидит, когда смотрит за колесом, а сам остался стоять.

Осип сел, но палку не прислонил, а держал перед собой обеими руками. Они заговорили про воду: много ли её нынче, не подмыло ли сваи. Мальн показывал на сваи рукой. Осип отвечал коротко и по делу. Мне Мальн не кланялся ни разу, ни сейчас, ни прежде. Он улыбается и зовёт меня «девка». Меня это смешит и немного задевает: дома мне кланяются слуги, а здесь кланяются только старику, который ворчит на мои колени и не даёт мне нести свою сумку.

Я сидела на тёплом камне и сохла. Рубаха липла к спине. Солнце поднялось над гребнем и сразу стало греть, и от реки пошёл пар.

Мирна спустилась ко мне одна, без малого. Села рядом, так близко, что я чувствовала её плечо, и какое-то время смотрела на колесо. Потом заговорила.

Обычно она говорит со мной медленно и простыми словами, как с ребёнком или с чужой. Я знаю слов двести, может больше: хлеб, вода, конь, печь, иди сюда, горячо, спасибо, дождь, коса, завтра. Осип учил меня названиям вещей, а не тому, как люди говорят, когда им что-то нужно. А сейчас Мирна говорила быстро и тихо, не глядя на меня, и я ловила слова, как рыбу руками.

«…под горой…» — это я знала, хотя не знала, что оно значит. Так однажды сказал Мальн, кивнув на дальний гребень, тем голосом, каким у нас говорят о лихорадке в соседнем уделе, и Мирна тогда со смехом зажала малому уши. Дальше было много незнакомых слов, потом опять «под горой», потом короткое «тал», и я не поняла, имя это или словечко вроде «там». Потом она повернулась ко мне, и по голосу я поняла, что это вопрос:

— …можешь?

Глаза у неё были сухие и очень внимательные. У меня загорелись уши. Переспрашивать я не хотела. Когда я путала слова, она говорила со мной, как с дурочкой, а сейчас впервые заговорила, как с равной: быстро, по-взрослому. Мне не хотелось, чтобы это кончилось.

— Да, — сказала я.

Мирна выдохнула, как будто долго держала что-то тяжёлое и наконец поставила. Она взяла меня за запястье, крепко, так что я почувствовала каждый её палец, и сказала «спасибо». Потом ещё что-то, тише. Потом встала, вытерла лицо рукавом, хотя лицо было сухое, и быстро, не оглядываясь, пошла вверх по тропинке к печи.

Я посидела ещё. Где-то за гребнем есть место, которое называют «под горой», и хорошего оттуда, видно, не ждут. Мы для них люди с той стороны перевала: так Осип сказал им в первый раз, и про соль сказал. Может, Мирна хотела, чтобы мы принесли весть, если что-то услышим по дороге. А может, просила совсем о другом, и «под горой» было только к слову. Я решила спросить у Осипа, что такое «тал», и не спросила: он уже стоял у мельницы и смотрел на меня так, что было ясно — пора.

Мы ушли, когда колесо разогналось и мельница загрохотала. Мирна вынесла нам каравай, завёрнутый в холст, ещё тёплый снизу. Малой спал у неё на плече. Мальн снова поклонился Осипу. На гребне я обернулась. Туман над рекой сошёл, и было видно, как по лугу идёт муж Мирны, а за ним тянется полоса скошенной травы.

На заставе Осип первым делом сел. В пещере у него разболелось колено, и последний отрезок он шёл, останавливаясь через каждые двадцать шагов, а я делала вид, что тоже устала.

Журнал Складки лежит в караульной, на полке над печкой, чтобы не отсырел. Это толстая книга в кожаном переплёте, и до середины она исписана рукой Осипа: кто вошёл, в какой день сектора, когда вышел и сколько дней прожил внутри. Дни внутри считают днями Складки, потому что важно, сколько прожил ученик, а не сколько прошло дома.

— Пиши ты, — сказал Осип и показал пальцы. Суставы у него распухли, как всегда после сырости.

Второй смотритель сидел у печи и чистил сапог. Он здесь с прошлого срока, молодой, сонный, с вечным насморком. Имени его я до сих пор не запомнила. Когда я открыла журнал, он перестал чистить и стал смотреть, как я пишу.

Вход — день сектора, который я помнила. Выход — сегодняшний. Прожито — это я считала в уме, медленно, потому что он смотрел. Там мы были двадцать один день. Сутки дома, пока мы были в деревне, — это четыре дня Складки. Галерея туда и обратно — четыре часа, почти ещё день. Двадцать шесть без малого. Перо было расщеплённое и брызгало. Я написала «двадцать шесть», подула на чернила и подвинула журнал Осипу.

Он подписал не читая. Подпись у него — две буквы и черта, и на неё он тратит больше времени, чем я на всю строку.

Второй смотритель шмыгнул носом.

— Долгий срок, — сказал он.

— Ей надо, — сказал Осип.

Смотритель снова взялся за сапог. Я поставила журнал на полку, ровно, корешком наружу, как он стоял.

До бабушкиного удела от заставы полдня верхом. Каравай Мирны я везла за пазухой. Он остыл, и половину я съела по дороге, отщипывая, пока не обнаружила, что съела половину.

Галина была в кабинете. От неё как раз выходил проситель из захудалой семьи, в парадном кафтане, с бумагами под мышкой. Он посторонился и поклонился мне ниже, чем следовало: не знал, кто я, и решил не рисковать. В кабинете пахло сургучом и старой бумагой. Бабушка писала, не поднимая головы.

— Ты пахнешь дымом, — сказала она.

— В Складке топили.

— В Складке не бывает холодно.

— Мальчишкам бывает. Они мёрзнут.

Она подняла голову и посмотрела на меня, недолго. Потом показала пером на середину комнаты. Там я всегда стою на уроках, лицом к окну, как будто окно — это зал.

— Родословную.

Я встала. Колени ещё помнили утро, я переступила с ноги на ногу, и она это заметила и подождала, пока я встану ровно.

— Я, Дарья, дочь Нины, внучка Галины, правнучка Лидии Первого отдела, взявшей кровь Борислава, князя Яблограда, первого клинка Республики Прибоя.

— Лидии из семьи Первого отдела, — сказала бабушка.

— Какая разница?

— Первый отдел — это начальник и те, кто сидит за его столом. Служат там наши, но отдел — не мы. Мы — семья при Первом отделе. Скажешь иначе перед свидетелями обоих отделов, и половина зала будет улыбаться, а другая половина запомнит. Сначала.

Я сказала сначала. И ещё раз. На третий раз она кивнула и снова стала писать, а я осталась стоять, потому что меня не отпустили.

— Сколько дней? — спросила она, не поднимая головы.

— Двадцать шесть.

Она открыла другую книгу, тонкую. Там по месяцам, с самого рождения, записано моё прожитое: бабушка записывает всё, что можно записать. Она сложила в столбик, шевеля губами.

— Семнадцать и девять, — сказала она. — Иди спать. Завтра младшие семьи при Первом отделе, от начала, с жёнами.

Я ушла. Каравай за пазухой раскрошился, и крошки потом кололи мне живот, но я их не вытряхнула, потому что уснула раньше, чем разделась.

ГЛАВА 2


ЯЗЫК

Второй срок был длиннее первого. Дома за это время проходило две недели, а в Складке я нацарапала на балке пятьдесят шесть зарубок и на сороковой перестала их пересчитывать по вечерам. Мальчишек из дальней ветви увезли, вместо них привезли одного, толстого и тихого. Он плакал по ночам в подушку и думал, что я не слышу.

Бажен приехал на тридцать первый день. Он всегда приезжает одинаково: коня оставляет снаружи, у ворот, потому что, по его словам, лошади в Складке глупеют, и входит пешком, в чистом, как на смотр. Сначала он снимает перстни. Их у него четыре, и он кладёт их в ряд на край колодца, камнем вверх, а потом всё время, пока мы работаем, нет-нет да и посмотрит, лежат ли.

Бажен из Новгорода. Это первое, что про него говорят, и первое, что он отвечает сам, когда кто-нибудь новый удивляется его имени. Весной он вышел в отставку из внешней разведки, но в службе его до сих пор узнают в коридорах и пускают туда, куда отставных не пускают. Отец когда-то завербовал его в Новгороде и тем самым снял с виселицы. С тех пор Бажен считает, что должен за мной присматривать. Присматривает он так: раз в срок приезжает ненадолго, гоняет меня до темноты и уезжает раньше, чем я успеваю ему что-нибудь рассказать.

— Старик, — сказал он Осипу вместо приветствия. — Ты её раскормил.

— Сама ест, — сказал Осип.

— Вижу.

Он обошёл меня кругом, как обходят лошадь на ярмарке, и ткнул пальцем мне в поясницу.

— Длинный выпад. Покажи, что у тебя есть.

У меня было немного. Длинный выпад — это когда ты вдруг оказываешься на два шага ближе, чем был, а противник ещё думает, что ты там. Задняя нога остаётся на земле вся, от пятки до пальцев, и толкает. Рука уходит первой, тело за ней, а не наоборот. Я это знала, как знают молитву, и делала, как делают, когда молитву знают.

— Плечо, — сказал Бажен после первого.

После второго:

— Плечо. И пятка.

После десятого он перестал говорить и стал показывать. Встал рядом, без клинка, в своих чистых сапогах, и сделал выпад пустой рукой, медленно, будто в воде, чтобы я видела, как одно движение передаёт другое: пятка — колено — бедро — плечо — кисть. Потом быстро. Быстрого я не увидела: он был здесь, а потом там.

— Ещё, — сказал он.

Я делала. Задняя пятка отрывалась, и я заваливалась вперёд. Плечо уходило раньше руки, и остриё смотрело в небо. Пот затекал в глаза, а вытирать было нельзя, потому что Бажен тут же говорил «руки!», как будто я полезла в чужую тарелку. Осип сидел на ступеньке у барака и чистил ножом яблоко. Длинная кожура свисала у него до колена и не рвалась.

— Левую пятку она заваливает внутрь с прошлого срока, — сказал Осип, не поднимая головы.

— Вижу, — сказал Бажен, хотя видно было, что раньше не видел. Он присел, посмотрел на мою ногу, взял меня за щиколотку и повернул наружу, как поворачивают ключ. — Так. Стой так. Теперь.

Потом он снял с пальца ещё один перстень, пятый, тонкий, который я не заметила, продел в него нитку и привязал к перекладине над колодцем. Перстень повис на уровне моей груди и медленно поворачивался.

— Сквозь, — сказал Бажен. — Не задев.

До темноты я не попала ни разу. На второй день, ближе к полудню, я ударила, не думая о пятке, и остриё вошло в кольцо, и кольцо тонко звякнуло о клинок и закачалось на нитке, уже надетое. Я так и осталась стоять в выпаде, с дрожащей задней ногой, и не верила.

— Хорошо, — сказал Бажен.

Он сказал это не мне, а как будто в воздух, и сразу отвернулся к колодцу проверить свои перстни. А я ещё долго чувствовала это «хорошо» где-то под рёбрами, тёплое, как глоток вина.

Вечером Осип сварил похлёбку с бараниной. Бажен ел мало, зато пил вино из своей фляги и говорил. За ужином он всегда говорит, и всегда о фехтовальщиках: кто как держит кисть, кто как дышит, кто умер от собственной красоты. В тот вечер он говорил о Бориславе.

— Одна из всадниц Лидии сходилась с ним самим, не с его людьми, — сказал он, разглядывая вино на свет. — Осталась жива. В прошлый её отпуск она рассказывала это в отделе, и я заставил её повторить трижды. Говорит, первого удара не видела. Видела, как он поднял руку, а потом уже лежала на земле, и её конь стоял над ней.

— Приукрашивает, — сказал Осип.

— Конечно. Кто признается, что просто не успел. — Бажен покрутил флягу. — Но она видела его клинок вблизи, а я нет. Лучше него сейчас нет никого, ни у нас, ни у них. Я хочу посмотреть сам.

— Он мой прадед, — сказала я. Не знаю, зачем. Это знают все, кто знает меня.

— Знаю, — сказал Бажен. — Мне это не мешает. — Он посмотрел на меня поверх фляги. — Тебе тоже не должно. Хочешь узнать, хорош ли фехтовальщик, — спроси того, кто хочет его убить. Родня всегда хвалит.

Осип встал и унёс котелок к бочке, мыть. Он уходит мыть котелок, когда разговор ему надоедает, и Бажен это знает и всегда говорит ему вслед что-нибудь вроде «старик обиделся». В тот раз не сказал.

— Останься на срок, — сказал Осип от бочки. — Поглядишь, как она растёт.

— Здесь день идёт за четыре, — сказал Бажен. — Не люблю стареть за чужой счёт.

Наутро он собрался рано. Надел перстни, все пять, по одному, проверяя каждый на свет. У ворот остановился и, уже натягивая перчатку, спросил:

— Прошлый срок сколько ты здесь прожила?

— Двадцать шесть, — сказала я.

Это вышло легко, потому что я сама это написала и сама сказала бабушке, и теперь это было просто число, как моё имя.

— Мало, — сказал Бажен. — Мне нужно, чтобы ты здесь жила, а не гостила.

Он ушёл к коню. Я стояла у ворот, пока не стих топот, и ковыряла ногтем занозу в ладони, которую получила о перекладину. Заноза вышла не сразу.

Перстень Бажен увёз, а нитку оставил. Осип привязал к ней медное колечко от старой упряжи, позеленевшее, вдвое шире Баженова, и ещё двадцать три дня я по утрам и вечерам ставила выпад у колодца, пока колечко не перестало звякать и не стало просто съезжать по клинку. Толстый мальчишка перестал плакать по ночам и начал таскать у меня сушёные яблоки из сумки. Я делала вид, что не замечаю, и перекладывала яблоки повыше.

Из Складки мы снова пошли не домой. У развилки Осип ничего не сказал, просто свернул к своему двору, и я пошла за ним, и он сказал уже в галерее, не оборачиваясь:

— Ненадолго.

В деревне был день, и солнце уже клонилось. Пахло так, будто пахло всю жизнь, а я только сейчас заметила: скошенной травой, нагретой и чуть прелой. Над лугом у реки стояла пыль. Там косили низкую, мягкую, густую траву.

Мирна сгребала скошенное в длинные валы. Малой сидел в корзине в тени ольхи, в рубашке и чепце, и бросал на землю всё, что ему давали. Муж Мирны и ещё двое мужиков ставили копну: один подавал вилами, другой наверху топтал и укладывал. Женщин было пятеро или шестеро, и они перекрикивались через весь луг так быстро, что я не разбирала ни слова, только смех.

— Опять ты, — сказала Мирна и оглядела меня. — Похудела за три дня.

Я поняла «похудела» и «три», а «дня» угадала. Для неё меня не было три дня. Я засмеялась и не стала объяснять, что за эти три дня Бажен гонял меня, как собаку.

Я долго думала по дороге, как это сказать, и сказала, как придумала:

— Я — работа. Ты — слова.

Мирна сначала не поняла. Потом поняла и захохотала, и прокричала это через луг другим женщинам, и они тоже захохотали, и одна, рыжая, с косами, закрученными вокруг головы, что-то крикнула в ответ. Мирна махнула на неё рукой и сунула мне грабли.

— Грабли, — сказала она, постучав по черенку.

— Грабли.

— Валок, — она показала граблями на длинную полосу травы.

— Валок.

Я сгребала. Это оказалось не так, как я думала. Я сильная, я могу простоять в нижней стойке столько, сколько скажет Осип, но грабли — не клинок. Я загребала глубоко, как будто хотела процарапать землю, и выдирала траву с корнем, а сверху оставляла то, что надо было собрать. Мирна подошла, отобрала у меня грабли, сделала три движения, лёгких, поверху, как гладят кошку, и вернула. Я сделала так же, и у меня вышло как у кошки, которую гладят против шерсти.

Через полчаса у меня горели ладони. На правой вздулся пузырь ровно там, где была Баженова заноза. Сенная труха лезла за ворот, в нос, в глаза. Я чихала так, что малой в корзине каждый раз вздрагивал и смеялся. Мирна говорила со мной на ходу, не останавливаясь, и между делом называла всё подряд: ольха, корзина, чепец, копна, пить, тень, жарко, сядь, не так, вот так. Я повторяла, и половина слов тут же вылетала из головы, а половина оставалась, сама не знаю почему. «Сядь» осталось. «Ольха» — нет.

bannerbanner