
Полная версия:
Небесный этюд
Так и сейчас. Отошел за капонир, сел на плащ-палатку в тень от крыла, надвинул пилотку. В голове еще крутились эшелоны, вертикали. Смыло быстро. Провалился наглухо. Тряхнули за плечо - Кондрат.
- Вставай, летчик. Пожевать успеешь.
Разлепил веки. Солнце сдвинулось на палец, не больше. Обед пришелся кстати. Пшенка с тушенкой, чай, по кусочку сахара. Ел я быстро, механически, а в голове одно и то же. Строй. Эшелон. Тут ходили по старинке, звеном по трое, плотным клином. И ведомые в этом клину больше глядели, как бы не столкнуться, чем как бы не пропустить врага. А нужна пара. Ведущий бьет, ведомый стережет, оба тянут на вертикаль. Не крутятся в горизонтальной карусели, где тупоносый ЛаГГ «мессеру» всегда проиграет. Прадед рассказывал, как поначалу дрались не так. Теряли зря. Переучивались потом, кровью. Я вылизывал миску и вспоминал слово в слово. Только помолчать про это лучше. Салага, без году неделя как с койки, - а туда же, строю учить.
Скажешь лишнее - снова пойдут сплетни. В воздухе покажу. Молча. Взлетели шестеркой. Три пары - так Голубь пробил у Бати, и это уже было не по уставу, а по уму. Впереди звено Кузьмина, за ним мы, чуть выше и сзади, уступом. Ерема шел у Кузьмина ведомым - вата из уха торчала, но фельдшера он все-таки уболтал. Мелькнуло в фонаре конопатое лицо, махнул мне рукой. Я не махнул. Руки заняты. Земля ушла вниз, рассыпалась на квадраты. Дон блеснул слева мутной лентой, вильнул, ушел за крыло. Высоту набирали долго, тяжело. Я держался за Голубем как приклеенный. Чуть сзади, чуть выше - видеть его целиком и не потерять в развороте. Тело слушалось. Не идеально, с той самой чужой поправкой на палец, но про поправку я уже знал и упреждал заранее, головой. «Илы» нагнали над переправой. Тяжелые, горбатые, шли внизу на бреющем, один за другим, и от них к тому берегу, к серому скоплению машин и понтонов, тянулись дымные росчерки эрэсов. Земля там вставала на дыбы. Наше место наверху - стеречь солнце, откуда придет беда.
Беда пришла оттуда, откуда ей и положено.
- «Худые». Сверху справа, - голос Голубя ровный, без нажима. - Четыре. Кузьмин, бери низ, мы верх. Сокол - за мной.
Я задрал голову. Вон они - четыре тонкие черточки вываливались из слепящего солнца, росли на глазах, обрастали крыльями. Шли с превышением, грамотно, как и я бы зашел на их месте. Голубь двинул ручку, машина клюнула, набирая на снижении скорость, и тут же полезла вверх, наперерез. Я за ним. Спину вдавило в бронеспинку, в глазах потемнело от перегрузки, поле зрения сжалось в трубу. Первая пара «мессеров» проскочила мимо - не поймали нас на встречном, промазали, свалились вниз, туда, где кувыркались «илы» и звено Кузьмина. Вторая крутанула на нас. Дальше пошло быстро. Ведущий «худой» полез в лоб - тонкий, стремительный, желтый кок винта. Голубь лобовую не принял, свалил машину вбок и вниз, пропуская, и «мессер» проскочил, не достав. А ведомый его - молодой, азартный - кинулся за Голубем, вцепился в хвост. И вот это уже было мое. Я довернул.
«Мессер» висел у Голубя на хвосте, тянул трассу - еще миг, достанет. Я поймал его в перекрестье. Не думал ни про угол, ни про упреждение. Руки сами. Довернул на волосок. Вдавил гашетку. Машину затрясло от отдачи, грохот ударил в самое нутро. Первая трасса легла впереди «худого» - перебрал чужой рукой. Поправил. Вторая легла куда надо. По мотору, по кабине, распорола фонарь. «Худой» дернулся, качнулся, плюнул из-под капота черным, потом рыжим - и повалился на крыло. Кувыркнулся. Пошел вниз, разматывая дымный хвост к самой земле. Сбил. Второй раз в жизни - и первый по-настоящему свой, не на голом автомате первой чужой секунды. Меня захлестнула дурная легкая радость, аж заорать захотелось в эфир. И тут я едва не сглупил. Внизу, под собой, увидел того первого, с желтым коком. Он выходил из пикирования, подставлял брюхо, беззащитный на выходе. И меня будто под локоть толкнули: догнать, добить, взять второго за один вылет.
Руки уже пошли, машина уже клюнула носом за ним.
- Сокол!! Куда?! На место!! Голубь рявкнул так, что заложило уши.
Крик достал меня раньше, чем я провалился в пике. Я замер - на долю секунды, на один удар сердца, - и в эту самую долю секунды сверху, оттуда, куда я перестал смотреть, свалился четвертый «мессер». Тот, про которого я забыл. Тот, которого обязан был стеречь. Трасса прошла там, где я был бы, кинься я за желтым коком. Прямо там. Наискось, длинной строчкой. Я рванул машину вверх, к Голубю, задыхаясь, чувствуя, как колотит сердце в самое горло. Встал на место. За иголкой ниткой. «Худой» проскочил, не достав - я успел впритык, на самом краю.
- Живой? - голос Голубя злой, но уже спокойнее.
- Живой.
- Смотри верх. За мной.
Дальше я смотрел верх так, что глаза заслезились. «Мессеры», потеряв одного и не сумев продавить наш эшелон, покрутились еще пару минут, огрызнулись напоследок и отвалили за реку. «Илы» свое отработали - переправа внизу горела, дымила, понтоны расползались по течению, и делать «худым» тут стало нечего.
Мы проводили их до кромки и легли на обратный курс. Садились по одному, пыля на пробеге. Я зарулил в капонир, заглушил мотор - и только тут почувствовал, что весь мокрый, гимнастерка липнет к спине, пальцы чуть подрагивают. Кондрат уже лез на крыло, откидывал фонарь.
- Ну? Цела ласточка?
- Цела. Один есть.
- Слыхал уже, по эфиру. - Он оглядел меня, хмыкнул. - А чего белый?
Я не ответил. Сполз с крыла, встал на землю. Она держала - твердая, надежная. Хорошо. Голубь подрулил следом, вылез, стянул шлемофон. Пошел прямо на меня. Я подобрался - сейчас разнесет, и по делу. Он подошел вплотную. Помолчал. Достал кисет, свернул самокрутку - неторопливо, обстоятельно, будто меня тут и нет. Прикурил. Затянулся.
- Сбил чисто, - сказал наконец, глядя в сторону, на дымный горизонт над переправой. - Довернул грамотно, очередь положил куда надо. Со второго раза, правда. - Затянулся еще. - А потом чуть не сдох как последний дурак.
- Я…
- Молчи. - Он повернулся, и глаза были уже не злые, а усталые. - Ты второго увидел и захотел взять. Азарт. По молодости у всех так. У кого проходит - тот живет. У кого не проходит - того я в жестяную коробку к Гурееву отношу. Понял меня?
- Понял.
И на этот раз понял по-настоящему. Тем местом, где секунду назад должна была лечь чужая трасса.
- Хвост стеречь скучно, - Голубь сплюнул, растер сапогом. - Славы нет, ордена не дают. Зато ведущий домой возвращается. И ты вместе с ним. - Он вдруг усмехнулся, одним углом рта. - А целишь ты хорошо, стервец. Со мной полетаешь.
И я стоял мокрый, выжатый, только что чудом не убитый по своей же дурости, а внутри все равно подпрыгнуло.
- Спасибо.
- Рано благодаришь. - Он затоптал окурок. - Со мной летать - не мед. Спрошу за каждый заход. Начнешь опять геройствовать - верну в резерв, будешь Кондрату ключи подавать до конца войны. Ясно?
- Ясно.
Он кивнул и пошел на КП докладывать.
А я остался у машины. Кондрат с крыла, глядел без усмешки. Понял, видно, по разговору, чего мне стоил этот вылет.
- Слазь оттуда, - сказал я. - Радиатор твой держит.
- А то. - Он все-таки усмехнулся, спрыгнул тяжело, крякнул. - Держит, покуда ты его в пикировании не рвешь. Порвешь - обратно не приму.
Я устало, но по-настоящему, засмеялся. До вечера выпало затишье, и полк им воспользовался с толком. Первым делом - сон. Кузьмин завалился прямо на чехлах в тени капонира, надвинул пилотку на глаза, отрубился по-фронтовому. Двое из его звена пристроились рядом. Я тоже прилег было на травку у машины, закрыл глаза. Вынырнул от того, что Кондрат тронул за плечо. Показалось - минута. Оказалось, все двадцать. Мы с механиком лишний раз осмотрели мой ЛаГГ, убедились, что все в порядке. Выглядело это так, будто он себе приемника готовит. Надеюсь, до этого не дойдет.
К вечеру объявили: топят баню. После такого дня - награда не хуже медали. Печурку раскочегарили с запасом, и когда старшина зачерпнул ковшом из чугуна и метнул на каменку, воздух будто лопнул. Я охнул и полез на нижний полок, где помилосерднее. Лукин сидел выше лупил себя веником по лопаткам и приговаривал что-то бессвязно-блаженное. И вот тут меня наконец отпустило. Та секунда над переправой, когда трасса прочертила мимо крыла, ушла куда-то вглубь, притупилась. Я привалился спиной к бревенчатой стенке и просто дышал. Выбрались из парилки красные и с гудящими ушами. И тут же взялись за ведра: раз дали горячую воду, грех не постираться. Я застирал подворотнички, пропотевшую насквозь нижнюю рубаху, портянки.
Мыло на всех было одно, и мы гоняли его по кругу, как драгоценность - каждый норовил не измылить лишнего. Оттер, отжал, развесил на бечевке меж капониров. Белье захлопало на ветру, к ночи подсохнет. Чепуха на первый взгляд. А наденешь наутро чистое, пропахшее ветром - и день начинается чуть по-человечески. Ерема принес «Красную звезду», уже потрепанную. Развернул бережно, будто письмо.
- У Симонова вот еще нашел, - сообщил с гордостью, точно сам сочинил. - «Если дорог тебе твой дом...». Слыхал?
А тут это были новые стихи, и переписывали их наперегонки. У половины летчиков в планшетах лежали самодельные блокнотики из тетрадных листов, из оборотов сводок. И в них карандашом переписана классика военных лет.
Хоть эти слова и имели теперь иной смысл, я часто записывал себе лишь отдельные фрагменты. Так и тут я выбрал лишь пару строф, 15 и 16.
- Ты складно пишешь, ровно, - заметил Ерема, заглядывая через плечо. - У меня-то каракули. Дашь потом глянуть, что у тебя есть?
- Дам.
Кондрат тем временем принес обещанный напильник. Уселся на чурбак, пристроил осколок на колене, показал, как снимать кромку - не спеша, чтоб не сколоть.
- Мундштук резать умеючи надо, сверлить.- ворчал добродушно. - Для начала гребенку сделай. Или колечко. Девке своей пошлешь, коли есть.
Любимой у меня не было - ни здесь, ни там. Но очень уж хотелось заняться чем-то обыденным, да и просто поработать руками. Стекло поддавалось тяжело, кромка белела под зубьями, ложилась стружкой на колено. Работа тихая, мирная, оттого и хорошая. Я скосил глаз на Клавину гребенку с вензелем, на портсигар, что крутил в руках комэск. Все это когда-то было чьим-то фонарем.
А теперь лежало в наших карманах, гладкое, обточенное, ручное. Дурацкая гордость. Вечером в хате разбирали вылет. Не Батя - сами, как оно всегда у летчиков, когда КП уже отчиталось, а душа еще не остыла. Кузьмин чертил пальцем по столешнице - показывал, как «худые» заходили снизу и как он их встретил. Ерема таращился, время от времени вставляя «а я!». И то верно, он помог сегодня Кузьмину достать одного. Про меня Голубь сказал коротко:
- Сокол одного завалил. Прикрыл меня грамотно.
И все. Ни про то, как я едва не провалился за желтым коком, ни про четвертого. Я поймал через стол его взгляд, и он как бы сказал «это между нами, разбирать я это буду с тобой, а не при всех». Я кивнул. Мужики загалдели, кто-то хлопнул меня по плечу «Наш салага растет!».
Нам всем нужно было выпустить пар, и ребята еще долго смаковали подробности вылета. Сегодня все сели живыми. Но, когда разговоры стихли, традиционно помолчали в память о тех, кого ранее потеряли.
Часть наших вышла наружу. Кто хмуро закурил, кто просто смотрел в небо, словно наслаждаясь его безмятежностью. Голубь сидел, дымя самокруткой, в стороне на ящике Он поймал мой взгляд и чуть заметно кивнул. Я понял, экзамен сегодня сдал. И дело было не в сбитом враге, а в той секунде, когда замер, услышав крик, и не полез за славой. Круги затемно все равно придется нарезать - взлет еще не тот. За окном уже синело к ночи. На дальнем краю поля Кондрат гонял на пробу чей-то мотор. На колене у меня лежал недоделанный кусок оргстекла, обточенный наполовину. Завтра опять с рассветом. А пока можно было сидеть, слушать и ни о чем не думать. Хоть уже и не было нужды строить из себя шпиона и мотать на ус полезные сведения, я все еще по инерции больше наблюдал. Чем больше я впитаю истории этих людей, их мысли, тем прочнее врасту в эту реальность. Любой намек на тоску по родному миру лучше гасить в зародыше. Витать в облаках и упиваться жалостью к себе – непозволительная роскошь.
Глава 6
Утро выдалось нелётное.
С запада натянуло низкую хмарь, поле раскисло за ночь, и Батя, глянув на небо, махнул рукой - сидим. Редкий подарок. Полк выдохнул, растёкся по стоянкам и хатам, и аэродром впервые за много дней загудел не моторами, а человеческими, домашними делами.
Я этому дню обрадовался, как школьник отмене контрольной. Взлёт мне ставить в такую грязь не выйдет, круги нарезать негде - значит, можно просто жить. Странное это было слово применительно к тому, что со мной творилось, но другого я не подобрал.
Кондрат с утра колдовал над мотором соседней машины - своя стояла вылизанная, а руки у него не отдыхали никогда. Я подсел рядом, подавал, светил, придерживал. Дело знакомое, привычное уже до того, что руки шли сами.
- Слышь, командир, - сказал он, не поднимая головы, - письмо тебе снова.
- Откуда знаешь?
- Гуреев с утра спрашивал, где Соколов. У него для тебя завсегда одно.
Я нашёл Гуреева у КП. Он рылся в брезентовой сумке, раздавал треугольники по звеньям - кому два, кому ни одного, и по лицам было видно, кому что.
Один сержант из пополнения отошёл с письмом за капонир и долго не возвращался. За ним никто не пошёл.
- Держи. - Гуреев протянул серый треугольник. - От матери. Аккуратная она у тебя, каждую неделю пишет.
Мать. Не моя - Соколова. Я уже привык думать о ней так, будто она и вправду моя, и от этого делалось муторно.
Отошёл, развернул. Тот же старательный округлый почерк. В хозяйстве все в порядке, отец почти поправился, соседка передаёт поклон. И под конец, обязательное: «пиши, Коленька, сердце не на месте». Всегда одно и то же, и всегда - как под дых.
Я сложил листок, сунул в карман. Вечером отвечу. Начальство хвалит, врага бьем, и все со мной хорошо . Складные, ровные строчки, за которыми почти ни грамма правды, только та единственная правда, что нужна ей: сын жив. Пусть думает, что жив.
- Чего смурной? - Кондрат, когда я вернулся, глянул искоса. - Дома неладно?
- Порядок дома. Огород взошёл.
- Ну и слава богу. - Он подтянул хомут, крякнул. - Огород - это дело. Огород взошёл - значит, будет что зимой в котелок кинуть.
К полудню распогодилось наполовину - хмарь поднялась, но летать всё равно было нельзя. По раскисшему полю не сильно-то разгонишься.
Кто спал, кто латал сапоги. Небольшая компания резалась в домино на ящике. У крайнего капонира Лукин растянул гармонь. Не пел ещё - перебирал, нащупывал мотив. Подтягивались, рассаживались вокруг. Ерёма примостился под боком у Ваньки, заглядывал ему в руки, как в раскрытую книгу. Кто знает, не будь всего этого, может Ерёма и стал бы тоже музыкантом, и разлучаться с любимой бы не пришлось.
- «Тёмную ночь» давай, - попросил кто-то.
- Рано ей, - отозвался наш музыкант. - Она вечерняя. Днём не идёт.
Взял другое, плясовое. Двое молодых пошли было притопывать, дурачась, старики посмеивались. Я сидел с краю на катушке из-под кабеля и смотрел на них.
Свои. Чужие ещё месяц назад, а теперь свои. Лукин с гармонью, Ерёма такой отзывчивый и светлый, Кузьмин, спящий вполглаза в тени. Кондрат. Голубь где-то на КП. Я знал уже, кто как ходит, как смеётся, у кого какая присказка. Знал, что Ванька перед вылетом трижды сплюнет через левое плечо, а Кузьмин никогда не бреется в день боевого - примета.
Знал, что Ерёма пишет девушке в Куйбышев и стесняется так, что уши горят. Я знал их. А они не знали меня. Настоящего - не знали и знать не могли.
- Сокол, а ты чего молчком? - Ерёма обернулся. - Спой чего.
- Не умею.
- Все умеют.
- А я нет.
- Оставь его, - вступился Лукин. - Не всякому голос дан. Ты, Ерёма, вон поёшь как кот на заборе, а лезешь.
Ерёма надулся для виду, тут же прыснул. Ванька повёл опять про синий платочек. Похоже она у гармониста самая любимая, хотя и не только у него. Наши подхватили в несколько голосов слегка вразнобой. Я как ни странно тоже зашевелил губами.
Вот так-то получается - только теперь я почувствовал настоящую жизнь в этих строчках, глядя на лица, полные надежды и тихой грусти. Сидел на раскисшем поле сорок второго года, среди людей, половина которых до Сталинграда не доживёт, и горло сдавило.
После обеда прошёл слух: Батя собирает на разбор. Разбирали не сегодняшний - сегодня не летали - а вчерашний вылет, тот, с прикрытием переправы. КП уже отчиталось, но Батя любил пройтись по бою сам, при всех, чтоб наука шла в народ, а не оседала в бумагах.
Собрались в большой хате. Расселись по лавкам, кто на полу, кто привалился к стене. Батя встал у стола - на нём лежал разграфлённый лист, по нему он мелом чертил заходы. Рядом присел Голубь, курил.
- Ну. - Батя обвёл нас глазами. - Вчера сходили неплохо. «Илы» отработали, переправу разбили, своих привели всех. Один сбитый на нас, один на Кузьмина. - Он помолчал. - А теперь по делу. Кузьмин, доложи, как «худые» заходили.
Кузьмин доложил - сверху справа, из солнца, парами. Батя чертил, кивал, переспрашивал. Разобрали, кто где стоял, кто кого прикрывал. Дошло до нас.
- Голубь. Твоя пара. Ты верх брал.
Голубь встал, рассказал коротко. Как свалил лобовую, пропустил ведущего, как ведомый кинулся следом и как Сокол его снял. Ровно, без прикрас - и без того, чтоб меня выпятить. Снял ведомого, прикрыл грамотно.
Батя повернулся ко мне.
- А доверни-ка мне это, лейтенант. Как ты его брал.
Вот оно. Я поднялся. В хате стало тихо - не враждебно, а внимательно, лётчики любят чужую науку, если она к делу.
- «Худой» висел у ведущего на хвосте, - сказал я. - Тянул трассу. Я довернул с превышением, взял упреждение и дал очередь. Первую перебрал, вторую положил по мотору.
- Упреждение как считал?
Опасный вопрос. Не потому, что я не знал ответа - знал слишком хорошо, назубок, так, как тут ещё не считали - а потому, что ответить надо было по-здешнему, а не по-курсантски из будущего.
- Не считал, товарищ капитан. - Я пожал плечами. - Глазом. Вижу, куда он идёт, куда я иду, и веду ствол наперёд, чтоб сошлись.
- Глазом, - повторил Батя.
- По ощущению. Как… - я поискал слово поживее, попроще, - как в бабки играть. Не рассчитываешь, а чувствуешь, куда бита ляжет.
По хате прошёл смешок - сравнение зашло. Батя усы не растянул, но глаз у него потеплел.
- В бабки, - хмыкнул он. - Слыхали? Он мессера в бабки бьёт. - И тут же серьёзно: - А вертикаль откуда взял? Ты за Голубём на вертикаль полез так, будто всю жизнь на ней дрался. У нас полк полгода на неё переучивался. А ты - с двух вылетов.
Холодок под гимнастёркой. Я поднял руку к затылку - привычный жест.
- Не знаю, товарищ капитан. Летишь и знаешь, куда надо. А спросите, откуда знаю, - не отвечу.
Батя пожевал губами. Посмотрел на меня долго, тем своим взглядом, что просвечивал насквозь. И я не знал, чем это кончится. Вроде он уже видел, что в воздухе я двигают отлично, мог бы и перестать докапываться. Но, видно, хотел, что все это услышали.
- Бывают такие, - сказал он вдруг, и не мне, а в хату. - Самородки. Редко, а бывают. Иной академию кончит, а в небе полено поленом. А другой от сохи, грамоте едва учён, а сядет в кабину - и всё при нём, будто с этим родился. - Он ткнул мелом в мою сторону. - Соколова нашего перед грозой мямлей помнили. А приложило башкой - и словно отперло что.
- Контузия, - солидно поддакнул кто-то с лавки. - У нас в тридцать девятом мужика тряхнуло - он по-фински заговорил, отродясь не знал.
- Ну, по-фински наш вроде не лопочет, - под смех отозвался Батя. - А летать выучился заново, и лучше прежнего. Пусть. Нам такие нужны.
И всё. Самородок. Списали на голову - так, как я и надеялся, только лучше: не с подозрением, а с уважением.
Я стоял, держал лицо, а внутри отпускало.
- Только вот что, Сокол. - Батя прищурился. - Талант талантом, а вчера ты за жёлтым коком чуть не сунулся. Голубь тебя окриком с того света вернул.
Значит, Голубь всё-таки доложил. Не при всех вчера, а Бате с глазу на глаз, как положено. Я глянул на Голубя. Тот смотрел в пол, курил, ни один мускул не дрогнул.
- Виноват, - сказал я. - Азарт.
- Азарт, - Батя кивнул. - Азарт хорошего лётчика в землю кладёт быстрее, чем немец. Запомни, и все запомните. Сбил - уходи. Не добивай, не догоняй, не любуйся. Живой домой - вот твой орден. Понял?
- Понял.
- Садись.
Я сел. Ерёма толкнул меня локтем, шепнул восхищённо: «Самородок, слыхал? Это ж про тебя!» - и сиял так, будто самородком объявили его самого.
К вечеру распогодилось совсем. Хмарь ушла на восток, небо промылось, и над полем встали чистые холодные звёзды. Летать поздно, а завтра, похоже, будет лётный день - Кондрат уже ворчал, что с рассветом опять погонят, а машина у Кузьмина недобрана.
Ужинали не спеша. Фронтовые в этот раз не давали, но старшина расщедрился на лишний чай с сахаром, и то ладно.
После ужина я сел за письмо матери. Вырвал листок из блокнота и собрался с мыслями. «Здравствуй, мама. Жив-здоров, у нас тут все хорошо…». Ведь на самом деле я же пишу правду. Да, она думает, что это про ее сына, но по факту и в моральном плане я уверен, что поступил праивльно.
Рядом Ерёма пыхтел над своим - в Куйбышев, девушке. Писал долго, зачёркивал, краснел, грыз карандаш.
- Слышь, Сокол, - не выдержал он. - А как правильно: «крепко жму руку» или это по-казённому выходит? Ей же не руку…
- А ты чего написать хочешь?
- Ну… - он совсем побагровел. - Что жду. Что вернусь.
- Так и напиши. Жду. Вернусь. Чего мудрить?
- Просто так? - Он посмотрел с сомнением. - Голо как-то.
- Не голо. - Я вспомнил те строчки из зачитанной «Красной звезды», что перечитывал позавчера при коптилке. - Проще не бывает, чем «жди меня, и я вернусь», но ты же не думаешь, что это примитивно.
Ерёма кивнул и склонился над листком. Я вернулся к своему. За стенкой Лукин все еще не унимался со своей гармонью. Пожалуй, под музыку даже проще писать.
Ночь опустилась быстро, по-южному. Разошлись по хатам поздно. Я лёг, закинул руки за голову, слушал, как за стеной кто-то ворочается, как поскрипывает под ветром плохо прибитая доска на крыше. Завтра затемно вставать. Круги нарезать, если поле подсохнет. Служба.
Заснул, кажется, сразу. Разбудил меня не сигнал. Что-то в самом воздухе было не так.
Далёкий, чужой звук мотора. Не наш - я уже отличал на слух. Наши гудели ниже, гуще. А этот шёл тонко, надрывно, с чужим подвыванием, высоко в чёрном небе, кружил где-то над станицей.
Я сел на койке. За окном - темень, только звёзды. И этот звук.
- «Ночник», - сказал в темноте чей-то голос. Кузьмин, кажется. - Ходит, зараза. Разведчик или бомбить пришёл.
Хлопнула дверь. Забегали. Со двора донеслось:
- Дежурное звено - на вылет! По машинам!
Я вскочил, натянул сапоги на босу ногу, комбинезон и вылетел в ночь. Холод хлестнул по лицу, разом прогнал сон. Над полем метались тени, кто-то тащил к машинам аккумуляторную тележку, кто-то уже сдёргивал чехол.
Голубь был у своей машины - застёгивался на ходу, злой, встрёпанный.
- Сокол! - рявкнул он, увидев меня. - Со мной. Ночью хоть раз летал?
- Нет.
- Значит, сегодня научишься. За мной как приклеенный. Потеряешь меня - садись по посадочным огням, не геройствуй. Понял?
- Понял.
Ночного полёта я боялся. Днём небо - холст, ясно видно, кто какие штрихи выводит, и сам знаешь, что делать. А сейчас это чёрная дыра, где земля и небо сливаются, легко перевернуться и не понять этого. Нас, конечно, учили, но по приборам, на тренажёре. И уже тогда я содрогался от мысли оказаться во тьме.
Кондрат вырос рядом, откуда ни возьмись, помог с парашютом, дёрнул лямку, проверил.
- Держись за огни, - бросил коротко. - И за Голубя. Он ночью как кошка.
Я влез в кабину и запустил мотор. Приборы засветились тускло, циферблаты еле видно. Голубь уже выруливал, я за ним, ловя в темноте его выхлопные патрубки - синеватые язычки пламени, единственный ориентир.
Взлетели по узкой полосе посадочных огней - три фонаря «летучая мышь», выставленных вдоль поля. Оторвался я чисто - то ли выучка Батина взяла, то ли в темноте некогда было думать телом, работал головой, по прибору. Скорость по стрелке - тяни.
Оторвался. Убрал шасси. Земля пропала совсем, будто её и не было. Остались только приборы да синие огоньки впереди - Голубь.
- Идёшь? - в наушниках его голос.
- Иду.
- Смотри на меня. Больше никуда. Верх ищу я.
Мы полезли вверх, в черноту. Чужой мотор выл где-то над нами и левее - «ночник» ходил кругами, не зная ещё, что подняли перехват, или зная и не боясь. Голубь тянул на него, набирая высоту, а я держался за его выхлопы, за эти два синих язычка, и это было всё моё небо - два огонька в бездонной тьме.

