
Полная версия:
Останься со мной в Риме
На ней были тёмные брюки, простая светлая майка и раскрытая рубашка. У плеча зацепилась жемчужная нитка. Мне захотелось снять её, как снимал бы ещё в июне, не думая. Я убрал руку в карман.
Элиза попрощалась с коллегами, подошла.
— Ты успел.
— Обещал же.
Фраза прозвучала неудачно. Она не ответила, только посмотрела чуть внимательнее, и я мысленно выругался. Одно обычное вовремя ещё не заслуживало интонации человека, который предъявляет доказательства.
— Я тоже не закончила всё, — сказала она. — Но мороженое, вероятно, не станет ждать, пока я разберусь с последним швом.
Я улыбнулся, и мы пошли.
* * *Она выбрала два вкуса и сразу пожалела, что не взяла третий. Я предложил попробовать свой. Элиза взглянула на стаканчик, потом на меня.
— Ты заранее это придумал?
— Купить мороженое?
— Выбрать то, чего нет у меня.
— К сожалению, я ещё не так хорошо планирую жизнь.
Она рассмеялась. Мы поменялись стаканчиками на несколько секунд, потом выяснилось, что ей мой вкус нравится больше. Я отдал его без торга, но попросил признать, что впервые за день принял удачное художественное решение.
— Среднее, — сказала она. — Удачным оно стало в моих руках.
Я смотрел, как она ест, и слишком хорошо помнил, что значили эти губы в другом городе, в другой степени близости. В голове сразу появилось несколько совершенно неуместных продолжений. Пришлось перевести взгляд на витрину, где стояли нелепо маленькие кофеварки. Элиза заметила.
— Хочешь купить себе ещё один инструмент?
— Думаю, на нём сложнее выступать.
— Зато проще объяснить публике результат.
Мы вышли к реке. Мост был полон людей, но ближе к краю можно было идти медленнее, не мешая потоку. Я не рассказывал ей, куда именно ведёт каждая улица: знал пока недостаточно, чтобы не оказаться вторым уверенным человеком, отправившим её утром не в ту сторону. Элиза сама посмотрела на воду и сказала, что после Венеции любая река кажется ей слишком готовой оставаться на месте.
— Она просто не рассказывает нам планы, — ответил я.
— Уважительная скрытность.
Она держала сумку так, что ремень давил на плечо. Я спросил, не тяжело ли. Элиза покачала головой, потом перевесила её на другую сторону.
— Тяжело, — поправилась она. — Но там ножницы, и я не готова доверить их музыканту.
— Обоснованно.
Я не настаивал. Через несколько шагов она сама протянула сумку на минуту, пока завязывала шнурок. Я взял. Когда выпрямилась, забрала обратно, и мы продолжили идти, не превращая передачу имущества в событие.
Мимо протиснулся велосипедист. Элиза отступила ближе ко мне, её локоть коснулся моего. Обычное случайное касание, от которого всё внутри оказалось совсем не случайным. Я посмотрел на неё. Она не отодвинулась сразу. До конца моста мы шли, почти соприкасаясь руками, и оба с чрезвычайным вниманием обсуждали погоду.
На противоположной стороне она остановилась у каменного парапета. Я встал рядом. Вода была тёмной от тени, в ней отражались куски неба. Элиза поставила пустой стаканчик на край, собираясь убрать салфетку в сумку. Он накренился. Я подхватил, она тоже, наши пальцы встретились.
Взгляд поднялся сам. У неё на виске прилипла тонкая прядь. Было слышно, как кто-то смеётся за спиной, как тормозит автобус, как стучит по камню чей-то чемодан. Всё это существовало отдельно от расстояния, в котором я мог бы наклониться и поцеловать её.
Я не наклонился.
Элиза забрала стаканчик, смяла его одной рукой и опустила глаза. Я почувствовал облегчение и разочарование одновременно, не сумел выбрать правильное и оставил оба.
— Я иногда забываю, — сказала она тихо.
— Я тоже.
Она кивнула, всё ещё глядя на руки. Потом вдруг спросила:
— Ты всё ещё носишь в сумке этот ужасный леденец, который Нико дал тебе после концерта?
Я посмотрел на неё с удивлением.
— Возможно.
— Он лежит там уже слишком долго.
— Я не собираюсь его есть. Это талисман.
— Очень липкая форма веры.
Я засмеялся. Она тоже. Напряжение не исчезло, но в нём снова стало можно стоять и разговаривать.
* * *Мы прошли ещё немного. Элиза рассказывала про новый материал: чернильная основа, жемчужные складки от плеча к боку, меняющие объём, когда Рената разводит руки. Я слушал и задавал вопросы, в которых не было попытки объяснить ей её профессию. Хотелось увидеть, как она показывает идею руками. Она всегда начинала с пальцев, будто рисунка недостаточно.
— Ты сейчас всё изображаешь, — сказал я.
— Конечно. Иначе люди начинают верить словам, а это опасно.
Она поймала мой взгляд и смутилась. Я тоже услышал, как близко фраза прошла к нашему июлю, но не стал притворяться, будто нам следует немедленно остановиться и обсудить каждое случайное совпадение. Мы ещё поговорим. Сегодня я позвал её на полчаса, а не на бесконечное разбирательство.
На маленькой площади оказалась свободная скамейка. Мы сели. Элиза вытянула ноги, положила сумку рядом, проверила телефон и снова убрала. Я тоже не доставал свой. Некоторое время мы молчали, наблюдая, как мужчина пытается уговорить собаку не есть чужую булку.
— Роза сегодня прислала мне фотографию манекена, — сказал я.
Элиза повернулась.
— Она серьёзно?
— С подписью: «Вот такой меня не обидит».
Я показал снимок: обычная безголовая форма, на которую бабушка натянула яркий шарф. Элиза рассмеялась, потом долго рассматривала шарф.
— Это её любимый. Мне не дала взять. Сказала, что я неправильно его завязываю.
— Как можно неправильно завязать шарф?
— Ты очень мало знаешь о моей семье.
Мы посмотрели друг на друга. В её лице на секунду возникло то прежнее открытое удовольствие от будущего, когда человеку кажется, что ещё можно показать другому весь свой мир. Потом она отвела глаза. Я позволил ей эту паузу и не заполнил обещанием всё узнать.
Время кончилось незаметно. Элиза взглянула на часы и поднялась.
— Мне пора. Если не доеду до магазина, буду ужинать тем, что в комнате. Там пока только нитки.
— Не лучший выбор.
— Зато много цветов.
Я проводил её до остановки. Автобус подошёл почти сразу, и нам не хватило времени придумать красивое прощание. Она шагнула ко мне, обняла коротко. Я почувствовал её щёку у своей, жемчужную нитку на рубашке возле лица и знакомый запах кожи. Прижал её ладонь к спине ровно на ту секунду, которую она осталась.
— Спасибо за мороженое, — сказала она.
— Спасибо, что забрала лучшее.
— Я вообще полезный человек.
Двери закрылись. Элиза стояла у окна, держалась за поручень. Увидела меня, сделала маленькое сердитое лицо, как будто я всё ещё был должен признать её правоту в споре о вкусе. Я улыбнулся. Автобус поехал, и мне пришлось остаться на остановке с пустыми руками.
Дома я обнаружил тот самый леденец в кармане сумки. Обёртка уже начала прилипать к бумаге. Я выбросил его, протёр карман и отправил Элизе фотографию пустого места.
«Талисман ушёл на пенсию».
Она ответила: «Горжусь твоим трудным решением».
Я засмеялся и поставил воду для ужина. Сегодня у нас получилось полчаса. Я не стал портить их требованием немедленно получить следующий вечер.
Глава 7. Не к празднику
ЭлизаМама позвонила в тот момент, когда я сидела на полу и доказывала бумажному плечу, что оно существует.
Плечо не соглашалось. На человеке нужная линия получалась сама собой; на выкройке между проймой и горловиной вырастал крошечный уродливый зуб, которого не было ни в одном приличном учебнике. Я уже успела дважды стереть его и один раз предложить ему отдельную карьеру.
— Ты занята? — спросила мама.
— Разговариваю с бумагой.
— Значит, можно. С живыми людьми ты обычно разговариваешь громче.
Она стояла на кухне в Болонье. За её плечом отец пытался достать из шкафа большую миску, не убрав сначала три маленькие. Было приятно видеть чужую проблему с очевидным решением.
— Поставь телефон, — попросила я. — У меня руки в графите.
— А у меня в фарше. Удивительно, сколько женщин в нашей семье работают руками, пока твой отец объясняет, что миски застряли сами.
Из глубины кухни раздалось возмущённое:
— Я ничего не объяснял!
Мама поставила телефон к банке с деревянными ложками. Теперь я видела её подбородок и половину лампы. Она спросила про лабораторию, я рассказала про жёсткую серебряную кокетку, которая мешала актрисе поднимать руки. Мама засмеялась, а потом совершенно серьёзно поинтересовалась, не порвалась ли ткань. Ей всегда легче было представить расход материала, чем художественный кризис.
— Нет. Я её убрала сама.
— Тогда не зря приехала.
— Потому что умею распарывать?
— Потому что распарывать собственное обычно труднее чужого.
Я перестала тереть злосчастное плечо. От мамы редко можно было услышать фразу, подходящую для записи на красивой карточке; она непременно добавила бы к ней совет не резать по косой без необходимости. Но сейчас карточка получилась.
Потом она спросила, есть ли у меня хорошие новости помимо ткани. Я рассказала о комнате, о Кьяре, которая могла отличить два почти одинаковых оттенка белого света и не умела отличить свой контейнер с обедом от чужого. О Сандро, который называл все мои сложные идеи «это сооружение». О прогулке с Лукой я сказала последней, будто это была ещё одна подробность погоды.
Мама не подняла брови. Для этого ей пришлось бы переставить телефон.
— Хорошо погуляли?
— Да.
— Ты звучишь так, будто сейчас попросишь меня принять экзамен.
— Я ничего не прошу.
— Я тоже.
Отец наконец освободил миску. Она громко стукнулась о стол, и мама поморщилась. Наша взрослая важная беседа прервалась спором о том, была ли миска мокрой до того, как он поставил её на свежую газету. Я воспользовалась этой паузой, чтобы убрать со щеки волосы. Там осталась чёрная полоса.
— Если вы с бабушкой приедете на вечер, — сказала я, когда они закончили, — я найду вам место без трёх лестниц. Мне здесь только на второй день объяснили, что «уютный верхний этаж» означает тренировочную базу.
— Мы пока смотрим даты. Мама хочет приехать, если будет достаточно сил. И увидеть тебя она хочет отдельно от этого вечера.
Я кивнула. В последнее время мне приходилось всё чаще напоминать себе, что бабушка могла приехать просто ко мне. Не к собственной восстановленной биографии, не к работе с выверенной подписью, не к нашему большому правильному событию.
Когда мама отключилась, на полу стало тихо. Я попыталась продолжить выкройку и обнаружила, что держу резинку так сильно, что та согнулась пополам. Тогда я сфотографировала уродливый зуб и отправила бабушке.
«Это новая тенденция. Назовём твоим именем?»
Ответ пришёл голосовым сообщением. На заднем плане что-то бубнил телевизор.
— Только если его можно отрезать. Я не хочу прославиться плечом, которое никому не подходит.
Через минуту она позвонила сама. В отличие от мамы, Роза умела ставить телефон так, чтобы в кадр попадала она целиком, чашка и именно та часть комнаты, которую считала подходящей для чужих глаз. Сегодня за ней висел шарф: тот самый, которым она украсила безголовый манекен на присланной вчера фотографии.
— У тебя лицо разбойника, — сказала она.
Я показала ей щёку.
— Это знак принадлежности к мастерской.
— В наше время умывались.
— В ваше время ещё не было фронтальной камеры, и никто не мог доказать обратное.
Она рассмеялась. Мне нравился этот звук: короткий, неожиданно молодой в середине, будто бабушка на секунду подслушивала собственную прежнюю шутку.
Я рассказала ей про светлые мягкие складки на чернильной основе. Она попросила показать рисунок, велела повернуть его к свету, потом спросила, как я собираюсь обрабатывать край. Ни одного слова про символы. Я успела объяснить три варианта, прежде чем она мягко вернула меня к тому, который я сама считала лучшим.
— Вот этот. Почему ты его прячешь?
— Он менее эффектный.
— Сначала сшей. Эффектный край, который режет под коленом, никому не нужен.
Я сняла лист с колена. Самый спокойный вариант действительно был самым точным. Я держала его внизу стопки, как ответ, слишком простой, чтобы мне за него заплатили.
— Ты сегодня виделась с Лукой? — спросила бабушка.
Я посмотрела в камеру.
— Вчера. Мороженое. Прогулка.
— Какое мороженое?
— Фисташковое. И ещё мы спорили из-за лимонного.
— Лимонное обычно принадлежит тому, кто его доедает.
— Я тоже так считаю.
Она пододвинула чашку. Мне очень хотелось спросить, что она на самом деле думает. Не о мороженом. О том, не кажется ли ей странным, что мы снова ходим рядом после всего, что сделали каждый по-своему. Я знала, что не обязана сдавать ей отчёт о своей личной жизни. Но знание плохо помогало, когда я вспоминала её лицо тем вечером, когда она попросила убрать опубликованную страницу.
— Бабушка, — сказала я, — если мы с ним…
Она подождала. Не пришла на помощь удобным окончанием.
— Я не хочу, чтобы ты подумала, будто для меня всё решилось, потому что он исправляет подписи.
— А для тебя всё решилось?
— Нет.
— Тогда о чём мне думать?
Я уткнулась носом в собственное колено и выдохнула.
— Не знаю. Иногда мне кажется, что радоваться сейчас как-то невежливо.
— Ко мне?
— Может быть.
Она сняла очки и положила их на стол. Без них взгляд у неё становился чуть рассеяннее, но никак не мягче.
— Элиза, я не выдавала тебе купон на счастье с условием сначала закончить мою историю. И когда я сержусь на тебя, это не означает, что ты должна сидеть в своей комнате и плохо есть, пока я не подпишу разрешение.
— Я нормально ем.
— Вот эту часть я проверю у Лауры.
Я засмеялась, хотя глаза неожиданно защипало.
— Ты всё ещё сердишься?
Бабушка посмотрела на меня внимательно.
— Иногда я вспоминаю и сержусь. Иногда вспоминаю, как ты приехала ко мне с этими ужасными персиками, и радуюсь. Одно другому не мешает. Ты моя внучка, а не договор с единственным пунктом.
Потом она сама переменила тему. Спросила, не слишком ли жарко в моей комнате и есть ли там хороший стул. Я показала стул. Она одобрила спинку, осудила сиденье и велела найти подушку. В конце разговора выяснилось, что ей нужно успеть в магазин до вечернего наплыва людей. Жизнь Розы продолжалась и за пределами наших разговоров о прошлом; мне было полезно видеть, как она выбирает между мной и свежим хлебом, не испытывая никакой вины.
После звонка я умылась, испортив серым пятном маленькое полотенце, и вернулась к выкройке. Зуб исчез, когда я перестала пытаться сохранить лишние полтора сантиметра объёма. Иногда правильное решение выглядело обидно скромно.
В лабораторию я пришла к вечеру: на сегодня у нашей группы была назначена встреча с ребятами из соседнего проекта. Я ожидала новых разговоров, в которых все быстро называют театр, режиссёра и чью-то фамилию, а я улыбаюсь, пытаясь вспомнить хотя бы одно из трёх. Вместо этого нас встретил мужчина с двумя пакетами апельсинов.
— Это не угощение, — предупредил он. — Это реквизит. Не ешьте без спроса.
— Он всегда так знакомится, — сказала Кьяра. — Если тебе когда-нибудь понадобится понять его настроение, посмотри на фрукты.
Мужчину звали Маттео. Он работал со звуком и сегодня пытался получить глухой удар, похожий на падение тяжёлого предмета в мягкую землю. Апельсины не оправдывали ожиданий. Один из них уже был обёрнут полотенцем и выглядел так, словно ему оказали неудачную первую помощь.
За полчаса я познакомилась с танцовщицей Ливией, у которой в сумке лежало шесть одинаковых чёрных резинок и ни одна не годилась ей сегодня, и с помощницей режиссёра Адой: она записывала время каждого опыта и в отличие от остальных помнила, зачем мы собрались. Нам нужно было проверить, как костюм и звук отмечают переход от одного состояния к другому, не пересказывая зрителю то, что он уже видит.
Маттео предложил ударить апельсином по моей ткани.
— Сначала подпиши, что это твоё художественное решение, — сказала я.
Рената, присоединившаяся к нам прямо с движения, взяла у него несчастный плод и положила на пол. Потом медленно обошла вокруг. Без шутки, почти сердито. На середине круга серебристая проба на её руке поймала свет и сделала всё происходящее похожим на ритуал неведомого цитрусового культа.
Мы засмеялись. Рената остановилась.
— Вот. Теперь скажите, почему это смешно.
Никто сразу не нашёл ответа. Через минуту мы уже спорили, кто первым дал понять зрителю, что предмет важен: она, свет или наше ожидание. Я забывала следить за тем, какое впечатление произвожу. Было слишком интересно попробовать ещё раз.
Когда дошла очередь до моего материала, я принесла жемчужную пробу с обработанным краем и попросила Ренату сесть, встать и развести руки. Светлые складки расправились вдоль её боков, и тёмный силуэт стал шире, свободнее. Кьяра тут же изменила угол света.
— Ещё, — сказала Ада.
На второй попытке складки слились с рукавом. На третьей резкая тень сделала их похожими на картон. Я присела у Ренаты, заколола край и почувствовала знакомое спокойствие, которое всегда приходит, когда вместо общего «не получается» остаётся конкретное «нужно убрать здесь».
Мы закончили поздно. В пакете у Маттео осталось пять целых апельсинов; по его словам, теперь их можно было съесть, потому что звук он всё равно нашёл в старой кожаной сумке Сандро. Ливия разделила один плод руками и протянула мне половину. Мы стояли у открытой двери мастерской, жевали и планировали завтра принести нормальную еду. Никаких торжественных обещаний дружбы. Мне просто хотелось прийти и снова услышать, как эти люди спорят.
На улице телефон дрогнул. Лука прислал фотографию двух чашек на пюпитре и подпись: «Нико утверждает, что это временная установка. Я считаю, что у нас уже дуэт для фортепиано и кофе».
Я отправила ему снимок оранжевой кожуры на ладони.
«У нас сегодня был экспериментальный театр. Апельсин не выжил».
Он ответил почти сразу: «Очень жаль. В каком месте можно выразить соболезнования?»
Я улыбнулась, убрала телефон и догнала Кьяру. Она звала меня посмотреть на маленький магазин, где якобы продавались приличные лампочки и ужасные серьги. Я хотела увидеть и то и другое. Лука никуда не исчезал оттого, что этот вечер принадлежал ещё кому-то. И мне не требовалось заслуживать право на такую простую, наглую радость.
Глава 8. Место в зале
ЛукаВ четверг утром выяснилось, что рояль не нравится всем поровну.
Нико считал его слишком громким, настройщик — слишком долго стоявшим у стены, а я пытался не принимать близко к сердцу тот факт, что верхняя октава звучит бодрее, чем я себя чувствую. В небольшом зале некуда было спрятать недостатки. Здесь зритель мог рассмотреть, как я переставляю ногу на педали, и, вероятно, прочитать самую грубую мысль, если она появится у меня на лице.
— Не делай ему такое выражение, — сказал Нико. — Инструмент не виноват, что ты опять переписал начало.
— Я убрал четыре такта.
— Да. Теперь ты можешь раньше начать мучиться.
Он проверил строй виолончели. Я смотрел на карандашные следы в нотах и пытался понять, в каком месте музыка перестала быть вещью, которую можно доделывать, и стала вещью, которую надо наконец сыграть другим людям. Граница оказалась неприятно практической: на следующий вечер у нас стоял концерт, в программе уже напечатали название.
«Открытый воздух».
Мне нравилось, что оно ничего не обещало о моей личной жизни. Здесь не было ни женщины, которую публика должна угадать, ни обязательного возвращения домой. Я писал эту вещь кусками всё лето: сначала короткий проход в правой руке, потом голос виолончели, который не отвечал немедленно, потом несколько тактов, в которых оба инструмента наконец могли не спорить. Название появилось позже, когда я понял, что всё время слишком плотно закрываю звук.
Дарио прочёл его, помолчал и спросил, не может ли воздух быть вечерним. Я отказался. Он вздохнул так, будто я лишил его единственного способа продать билет.
Теперь я подозревал, что защищать два слова было легче, чем защитить семь минут музыки.
— С третьей строки? — предложил Нико.
— С самого начала.
Он ничего не сказал. В этом заключалось одно из его лучших качеств: он мог выбрать момент, когда перестать шутить.
Мы начали. Через сорок секунд мне захотелось остановиться и исправить то место, где я чуть придавил мелодию. Я не остановился. Через минуту вступил Нико, и невыносимо очевидная ошибка оказалась просто местом, которое прошло. Музыка потекла дальше, не испрашивая моего разрешения сохранить идеальное прошлое.
На третьем проигрывании в зал пришла администратор с коробкой программок. Она поставила её на первый ряд и замерла у двери. До конца оставалось полторы минуты. Я немедленно стал играть хуже.
— Спасибо, — сказала она, когда мы закончили. — Очень красиво. Вам воду на сцену в бутылках или в стаканах?
Я посмотрел на Нико. Он смотрел в ноты с чрезмерно невинным лицом.
— В бутылках, — ответил я.
— Слышал? — прошептал он, когда дверь закрылась. — Самое спорное место она пережила. А вот стаканы остаются под вопросом.
Я засмеялся и почувствовал, как отпускает плечи. Потом попросил его всё-таки проверить переход. Он сразу согласился: то, что я паниковал, не делало все мои замечания бессмысленными.
После репетиции Дарио перехватил меня в коридоре. На стене висела афиша с моим лицом, и я на секунду задержался напротив неё. Фотограф сумел придать мне вид человека, который всегда знает, где находится его паспорт и следующая нота.
— Почти всё продано, — сказал Дарио. — Не аншлаг, но близко. У меня осталось несколько приглашений. Кому отправить?
Я назвал двух коллег. Потом добавил:
— Одно пока оставь на моё имя. Я сегодня скажу.
Дарио посмотрел на меня. Во взгляде мелькнула догадка, с которой он благоразумно ничего не сделал.
— До завтра до полудня.
— Хорошо.
На улице я достал телефон и вдруг понял, что не умею составить короткое сообщение. «Если хочешь» звучало так, будто я заранее отвожу глаза. «Мне важно» превращало концерт в проверку. «У меня тут небольшое выступление» было неправдой: небольшим был зал, а не то, сколько сил я потратил на программу.
Я остановился посреди тротуара, получил локтем от человека с пакетом и убрался к стене. Потом написал как мог.
«Завтра играем с Нико. Начало в восемь. Я хотел бы тебя пригласить. Будет и моя новая вещь — после перерыва. Если у тебя работа, я пойму. Скажи, пожалуйста, оставить ли билет».
Я прочитал один раз и отправил, прежде чем нашёл способ сделать из приглашения юридически безупречный документ.
Ответ пришёл минут через двадцать, когда я покупал хлеб.
«У нас вечером прогон, пока не знаю, во сколько отпустят. Можно скажу завтра утром?»
«Да».
Я собирался добавить, что она может прийти позже. Потом решил, что это нормальная полезная информация, и всё-таки добавил: «После первой части можно зайти в перерыве. Напишу администратору. Не надо бежать через город».
Она прислала сердитого нарисованного человечка с ножницами и подпись: «Если меня не выпустят, пришлю вместо себя это».
Я улыбнулся продавщице, которая протягивала мне сдачу. Она решила, что улыбка предназначалась ей, и улыбнулась в ответ. В Риме у меня пока слишком часто случались маленькие общественные недоразумения такого рода.
Днём я пытался работать дома. Не играл: в комнате не было инструмента, а у соседей сверху уже имелся ребёнок с пластмассовым барабаном, и добавлять конкуренцию я считал жестоким. Я сидел за столом, сверял партии и слушал запись утренней репетиции в наушниках.
Удивительно, сколько шума издаёт человек, уверенный, что просто переворачивает страницу. На записи я слышал собственное дыхание, шаги настройщика за дверью и одно совершенно лишнее сопение перед сложным местом. Само сложное место звучало лучше, чем я помнил.
Я записал замечания, отправил Нико уточнение по темпу и закрыл файл. Через минуту открыл снова. Проверил ту же строку.
Телефон зазвонил. Дарио хотел согласовать пару фраз для объявления со сцены. Обычно я соглашался сразу: он говорил хорошо, коротко и гораздо убедительнее меня объяснял, почему людям стоит досидеть до конца. На этот раз я попросил прислать текст.
— Лука, это не интервью. Четыре предложения.
— Значит, быстро прочту.
Он прислал. В третьем предложении стояло: «Личная история возвращает музыканта к самому себе».
Я позвонил ему обратно.
— Убери третье.
— Там нет никаких имён.
— Я знаю. Убери.
— Людям нужна точка входа. Они не обязаны разбираться в твоей форме.
— Напиши, что это новая пьеса для фортепиано и виолончели. Что мы впервые играем её здесь. Можно ничего не объяснять сверх этого.

