
Полная версия:
Огнем и мечом
Серебряные лучи освещали бледное лицо и закрытые глаза.
За люлькой ехало десять вооруженных всадников. По пикам в них сразу можно было узнать казаков. Некоторые вели вьючных лошадей, другие ехали налегке; и поскольку два передних всадника, казалось, не обращали никакого внимания на окружающую их окрестность, постольку остальные тревожились и беспокойно оглядывались по сторонам.
А местность казалась совершенной пустыней. Тишину нарушал только стук конских копыт да окрики одного из ехавших впереди всадников, который повторял время от времени:
– Потихоньку! Осторожнее!
Наконец он обратился к своему спутнику:
– Горпина, далеко еще? – спросил он.
Спутник этот, которого назвали Горпиной – огромного роста девка, переодетая казаком, – посмотрел на звездное небо и сказал:
– Недалеко. Мы приедем до полуночи. Минуем Вражье Урочище, минуем Татарский Розлог, а там уж и Чертов Яр. Ой, плохо бы вам пришлось проезжать там после полуночи, пока не пропоет петух! Мне-то можно, а вам бы плохо пришлось!
Первый всадник пожал плечами:
– Знаю я, – сказал он, – что черт тебе брат, но и на черта есть управа!
– Ищи ее! – возразила Горпина. – Если б ты, сокол, во всем свете искал, где спрятать свою княжну, то лучшего места и не нашел бы. Уж тут никто не пройдет после полуночи, разве что со мной, а в яру еще не ступала нога человека! Коли кто хочет, чтобы я ему поворожила, то стоит перед яром и ждет, пока я выйду. Ты не бойся. Не придут сюда ни ляхи, ни татары – никто. Чертов Яр – страшный, сам увидишь!
– Пусть его страшен, а я говорю, что буду приходить, когда захочу.
– Только днем.
– Когда захочу. А станет черт поперек дороги, я его за рога схвачу!
– Эй, Богун, Богун!
– Эй, Горпина, Горпина! Ты обо мне не беспокойся. Возьмет ли меня черт или не возьмет, это уж не твое дело; говорю тебе: ты уж ладь со своими чертями, как знаешь, только бы не случилось чего с княжной, а если случится что, так тебя из моих рук ни черти, ни упыри не вырвут!
– Раз меня уже топили, когда я еще на Дону с братом жила, другой раз, в Ямполе, палач мне голову брил, а мне все нипочем. Но это другое дело. Я по дружбе буду беречь ее от духов, а от людей она тоже будет у меня в безопасности. Уж она не ускользнет от тебя.
– Ах ты сова! Если так, то зачем же ты мне беду пророчила и кричала над ухом: «Лях при ней, лях при ней»?..
– Это не я говорила, а духи. Да, может, теперь все переменилось. Я тебе завтра поворожу на воде у мельничного колеса. На воде все видно, только надо долго смотреть. Сам увидишь. Только ты – бешеный пес: скажешь тебе правду – ты сейчас рассердишься и за обух хватаешься…
Разговор оборвался; слышен был только стук лошадиных копыт о камни и какие то звуки с реки, похожие на стрекотанье кузнечиков.
Богун не обратил никакого внимания на эти звуки, хотя среди ночной тишины они могли бы удивить; он поднял лицо к луне и глубоко задумался.
– Горпина! – сказал он немного погодя.
– Чего?
– Ты колдунья и должна знать: правда, будто есть такое зелье, что, если выпьешь его, так полюбишь? Любисток, что ли?
– Любисток. Но твоей беде и любисток не поможет. Если бы княжна не любила другого, стоило бы только дать ей выпить; а коли она любит, то знаешь, что будет?
– Что?
– Она еще больше того, другого, полюбит.
– Провались же ты с своим любистком! Умеешь только беду пророчить, а ворожить не умеешь!
– Ну слушай! Я знаю другое зелье, что растет в земле. Кто его напьется, тот лежит два дня и две ночи как пень и света божьего не видит. Я ей и дам его, а потом…
Казак вздрогнул на седле и впился в колдунью своими светящимися в темноте глазами.
– Что ты там каркаешь? – спросил он.
– А тогда и валяй! – сказала ведьма и залилась громким хохотом, похожим на ржанье кобылы.
– Сука! – проворчал атаман.
Глаза его постепенно гасли; он снова задумался, наконец заговорил как бы сам с собой:
– Нет, нет! Когда мы Бар брали, я первый вбежал в монастырь, чтобы защитить ее от пьяных и разбить голову всякому, кто бы до нее дотронулся, а она ножом себя пырнула и вот лежит без памяти. Если только я дотронусь до нее, она опять себя пырнет или бросится в реку – не устеречь ее мне, горемычному!
– Ты в душе лях, а не казак, коли не хочешь по-казацки девку приневолить!
– Ох, будь я ляхом! – вскричал Богун. – Будь я ляхом! – И он схватился обеими руками за голову, так как боль пронзила его.
– Должно, околдовала тебя эта ляшка, – проворчала Горпина.
– Ох, должно, околдовала! – жалобно ответил он. – Лучше было мне не миновать первой пули, лучше было на колу свою собачью жизнь кончить… Одну только и хочу на свете, и та меня не хочет!
– Дурной, – сердито вскрикнула Горпина, – ведь она у тебя в руках!
– Заткни глотку! – крикнул в бешенстве казак. – А если она убьет себя, тогда что? Тебя разорву, себя разорву, разобью себе голову о камни, людей буду грызть, как собака! Я бы душу за нее отдал, славу казацкую отдал, ушел бы с нею за Ягорлык, на край света, только бы жить с нею, умирать с нею… Вот что! А она ножом себя пырнула… И из-за кого? Из-за меня! Ножом… Слышишь!
– Ничего с ней не будет. Не умрет!
– Если бы она умерла, я бы тебя гвоздями к двери прибил!
– Нет у тебя над ней никакой силы!
– Нет, нет! Уж лучше бы она меня пырнула – может, убила бы, это было бы лучше.
– Глупая ляшка! Вот бы приголубила тебя по доброй воле. Где она найдет лучше тебя?
– Сделай так, а я тебе ковш червонцев отсыплю да ковш жемчуга. Мы в Баре набрали немало добычи, да и раньше брали.
– Ты богат, как князь Ерема, и славен! Тебя, говорят, сам Кривонос боится?
Казак махнул рукой.
– Что мне до того, если сердце болит…
И снова наступило молчание. Берег реки становился все более диким и пустынным. Белый свет луны придавал деревьям и скалам фантастические очертания. Наконец Горпина сказала:
– Вот Вражье Урочище. Здесь надо всем вместе ехать.
– Почему!
– Тут неладно.
Они придержали лошадей, и через несколько минут к ним присоединился отставший отряд.
Богун приподнялся на стременах и заглянул в люльку.
– Спит? – спросил он.
– Спит, – ответил старый казак, – сладко, як дитына.
– Я ей сонного зелья дала, – сказала ведьма.
– Тише, осторожнее! – говорил Богун, впиваясь глазами в лицо спящей. – Чтоб не разбудить ее! Месяц ей прямо в личико заглядывает, моему сердечку!
– Тихо светит, не разбудит, – прошептал один из молодцов.
И отряд тронулся дальше. Вскоре он подошел к Вражьему Урочищу. Это был холм, лежавший на самом берегу реки, низкий и покатый, как лежащий на земле круглый щит. Луна заливала его светом, озаряя разбросанные на нем белые камни. Они лежали местами отдельно, местами грудами, точно остатки каких-то строений, разрушенных замков и костелов. Местами торчали каменные плиты, врезавшиеся одним концом в землю и похожие на надгробные памятники. Весь холм был похож на какие-то исполинские развалины. Может быть, когда-то, во времена Ягеллонов, здесь цвела жизнь, а теперь и холм, и вся округа до самого Рашкова были глухой пустыней, где гнездились лишь дикие звери да по ночам нечистые духи водили свои хороводы.
Лишь только отряд поднялся до половины холма, как ветер, прежде легкий, превратился в настоящий вихрь, который заметался по холму с каким-то мрачным и зловещим свистом; казакам чудилось, будто среди этих развалин раздаются какие-то тяжелые сдавленные вздохи, жалобные стоны, какой-то смех, плач и писк детей. Весь холм, казалось, ожил и заговорил на разные голоса. Из-за камней, чудилось, выглядывали какие-то высокие темные фигуры, какие-то странные тени тихо скользили между камней, вдали, во мраке, блестели какие-то огоньки, точно волчьи глаза, наконец, с другого конца холма, из-за груды камней, послышался низкий, горловой вой, которому тотчас кто-то завторил.
– Сиромахи? – шепотом спросил молодой казак, обращаясь к старому есаулу.
– Нет, упыри! – ответил есаул еще тише.
– Господи помилуй! – в ужасе воскликнули другие, снимая шапки и набожно крестясь.
Лошади начали прясть ушами и храпеть. Горпина, ехавшая впереди отряда, бормотала вполголоса какие-то непонятные слова, словно молитву дьяволу. И лишь когда они выехали на другую сторону холма, она повернулась и сказала.
– Ну вот и все, теперь уж хорошо! Я должна была сдержать их заговором, очень они голодны.
У всех из груди вырвался вздох облегчения. Богун и Горпина поехали впереди, а казаки, которые минуту назад затаили дыхание от страха, опять начали перешептываться и разговаривать. Каждый вспоминал какое-нибудь происшествие, виновником которого были духи или упыри.
– Если бы не Горпина, не пройти бы нам здесь, – сказал один.
– Сильная ведьма!
– А наш атаман и черта не боится! Не глядел, не слушал, а все на свою молодицу смотрел!
– Если б с ним приключилось то, что со мной, не был бы он таким бесстрашным, – сказал старый есаул.
– А что ж с тобой случилось, батько Овсивуй?
– Ехал я раз из Рейментаровки в Гуляй-Поле, а ехал ночью мимо могил. Вдруг вижу: что-то прыг ко мне с могилы на седло. Оглянулся: ребеночек, синенький, бледненький… Видно, татары увели его в плен с матерью, и умер он некрещеный. Глазенки у него горят, как свечки, и все пищит! Вскочил он с седла мне на шею, вдруг, чувствую, укусил за ухом. О господи! Упырь! Да я долго в Валахии служил, где упырей больше, чем живых людей, там есть на них средства. Я соскочил с коня и вонзил кинжал в землю: «Сгинь, пропади», – а ребеночек только застонал, схватился за рукоятку кинжала и спустился по острию под траву. Я вырезал на земле крест и поехал дальше.
– Значит, в Валахии упырей много, батько?
– Из двух валахов один по смерти упырем становится. Валахские упыри хуже всех. Там они называются «бруколаками».
– А кто сильнее, батько: черт или упырь?
– Черт сильнее, а упырь упорнее. Коли ты с чертом справишься, он тебе служить будет, а упырь – ни к чему, только крови ищет. А все ж черт над ними атаман.
– А Горпина и чертями командует?
– Должно, так. Поколь жива, потоль и командует. Не будь у ней над ними власти, наш атаман не отдал бы ей своей зозули; ведь бруколаки страсть падки до девичьей крови!
– А я слышал, что они к душе невинной подступиться не могут.
– К душе не могут, а к телу – могут.
– Уж и жаль бы красавицы. Кровь с молоком! Наш батько знал, что в Баре брать!
Овсивуй щелкнул языком.
– Что и говорить! Золотая ляшка!
– А мне ее жаль, батько, – сказал молодой казак. – Когда мы ее в люльку клали, она сложила рученьки свои белые и так молила, так просила: «Убей, говорит, не губи, говорит, несчастную!»
– Плохо ей не будет.
Дальнейший их разговор прервало приближение Горпины.
– Эй, молодцы! – сказала ведьма. – Вот Татарский Розлог, да не бойтесь: тут только одна ночь в году страшна. Сейчас же будет Чертов Яр и мой хутор.
И действительно, вскоре послышался лай собак. Отряд вошел в самое устье яра, который спускался прямо к реке и был так узок, что четыре лошади едва могли в нем проехать рядом. На дне этой расщелины протекал ручей, сверкавший при лунном свете, как змейка, и быстро бежавший в реку. Но по мере того как отряд подвигался вперед, крутые и обрывистые стены расширялись все больше и больше, образуя довольно просторную долину, слегка поднимающуюся в гору и защищенную с боков скалами. Кое-где попадались высокие деревья. Ветра здесь не было. Длинные черные тени ложились на землю от деревьев, а на освещенных луной местах виднелись какие-то белые, круглые и продолговатые предметы, в которых казаки со страхом узнали человеческие черепа и кости. Они недоверчиво оглядывались кругом и время от времени осеняли крестом грудь и лоб. Вдруг вдали между деревьями блеснул огонек, и в то же время к ним подбежали два огромных страшных черных пса с блестящими глазами и при виде людей и лошадей начали громко лаять и выть. Услышав голос Горпины, они успокоились и начали бегать вокруг всадников, ворча и тяжело дыша.
– Невсамделишные! – шептали казаки.
– Это не псы! – проворчал старый Овсивуй глубоко убежденным голосом.
Между тем из-за деревьев показалась хата, за нею конюшня, а дальше и выше еще какое-то темное строение. Хата с виду была большая и чистая; в окнах блестел огонь.
– Вот и мое жилье, – сказала Горпина Богуну, – а там мельница; она мелет только наше зерно, – я ворожея, ворожу на колесе. Поворожу и тебе. Твоя молодка жить будет в светлице, а коли ты хочешь стены украсить, так надо княжну на время перенести на другую сторону… Стойте, и долой с коней!
Отряд остановился. Горпина начала кричать:
– Черемис, гоп-гоп! Черемис!
Какая-то фигура с пучком горящей лучины в руках вышла из хаты и, подняв огонь кверху, стала молча разглядывать приезжих.
Это был старик, чудовищно безобразный, почти карлик, с плоским квадратным лицом и косыми, узкими как щелки глазами.
– Ты что за черт? – спросил Богун.
– Не спрашивай его, – сказала великанша, – у него язык отрезан. Поди сюда.
– Слушай, – продолжала девка, – не лучше ли снести молодицу на мельницу? Здесь молодцы будут светлицу убирать и вбивать гвозди, она проснется.
Казаки слезли с коней и начали осторожно отвязывать люльку. Богун следил за всем с величайшей заботливостью и сам взял люльку в головах, когда ее понесли на мельницу. Карлик шел впереди и освещал дорогу лучиной. Княжна, которую Горпина напоила отваром сонного зелья, не просыпалась, и только веки ее дрожали немного от света лучин. Лицо ее оживилось от красного отсвета. Может быть, девушку баюкали чудные сны, так как она улыбалась, пока ее несли… Богун смотрел на нее, и ему казалось, что сердце его разорвется в груди. «Миленькая моя, зозуля моя», – шептал он тихо, и грозное, хоть и прекрасное лицо атамана смягчилось и запылало огнем любви, которая охватила его и охватывала все сильнее. Так от забытого путником огня загорается степь…
Горпина, шедшая рядом, сказала:
– Когда она проснется от этого сна, то будет здорова. Рана ее заживает, и она будет здорова.
– Слава богу, слава богу! – ответил атаман.
Между тем казаки стали снимать перед хатой огромные вьюки с лошадей и выгружать из них добычу, захваченную в Баре, – дорогие ткани, ковры и другие ценности. В светлице развели огонь, и пока одни все продолжали вносить ковры и ткани, другие прибивали их к бревенчатым стенам избы. Богун не только позаботился о безопасной клетке для своей пташки, но и решил украсить ее, чтобы неволя не показалась птичке слишком невыносимой. Вскоре он сам вернулся с мельницы и стал наблюдать за работой.
Ночь проходила, луна сняла уже свой белый свет с верхушек скал, а в светлице слышался еще стук молотков. Простая изба становилась все больше похожей на барские покои. Наконец, когда стены были уже завешаны и пол устлан, спящую княжну принесли с мельницы и уложили на мягкой постели.
Потом все утихло. Только на конюшне еще некоторое время раздавались взрывы хохота, похожего на конское ржанье, – это молодая ведьма, барахтаясь на сене с казаками, раздавала им тумаки и поцелуи.
II
Солнце было уже высоко на небе, когда на следующий день княжна открыла глаза.
Взор ее прежде всего упал на потолок и надолго остановился на нем, потом медленно обвел всю комнату. Возвращающееся сознание боролось еще в ней с остатками сна и грез. На лице ее отразилось удивление и беспокойство. Где она? Как попала сюда и в чьей она власти? Что значит роскошь, окружающая ее? Что с ней было до сих пор? И вдруг, как живые, воскресли перед ней страшные картины взятия Бара; резня тысяч людей – шляхты, мещан, ксендзов, монахинь и детей, – измазанные кровью лица черни, шеи и головы, обвитые еще дымящимися внутренностями, пьяные крики, весь этот судный день вырезанного города, наконец, появление Богуна и ее похищение. Вспомнила она и то, как в минуту отчаяния бросилась на нож, который воткнула в землю собственной рукой, и холодный пот покрыл мелкими каплями ее лоб. Должно быть, нож скользнул по плечу, потому что она чувствует только легкую боль, но вместе с тем чувствует, что она жива, что к ней возвращаются силы и здоровье. Она припомнила, что ее долго-долго везли куда-то в люльке. Но где она теперь? Не в замке ли каком? Может быть, ее отбили у Богуна и она в безопасном месте? И Елена снова окидывает глазами комнату. Окна в ней маленькие, квадратные, как в мужицкой избе, света мало – окна вместо стекол затянуты пузырем. Неужели это простая изба? Невозможно – этому противоречит непомерная роскошь. Вместо потолка над девушкой свешивается огромный полог из темно-красного шелка с золотыми звездами и полумесяцами; стены невысокие, но обиты парчой; на полу лежит узорчатый ковер, точно усыпанный живыми цветами, печь покрыта персидской тканью; всюду золотая бахрома, шелк и бархат, начиная со стен и потолка и кончая подушками, на которых покоится ее голова. Дневной свет, проникая в окна и освещая комнату, теряется в пурпурных, фиолетовых и сапфирных тонах бархата и создает какой-то радужный сумрак. Княжна удивлена, не верит своим глазам. Не чары ли это? Не отбили ли ее войска князя Еремии из рук казаков? Может быть, она в одном из княжеских замков? Девушка скрестила руки.
– Пречистая Дева! Сделай так, чтобы первое лицо, которое я увижу в дверях, было лицом защитника и друга.
Вдруг из-за тяжелой парчовой завесы до слуха ее донеслись звуки торбана, и чей-то голос запел знакомую ей песню:
Ой, ции любости Гирше от слабости! Слабость перебуду – Здоровше я буду. Вирного коханя Повик не забуду.
Княжна приподнялась на постели, но по мере того как она прислушивалась, глаза ее все расширялись от ужаса, наконец, она вскрикнула страшным голосом и упала на подушки как мертвая.
Она узнала голос Богуна.
Но крик ее, очевидно, проник за стены светлицы; тяжелая завеса зашелестела, и атаман появился на пороге.
Княжна закрыла лицо руками, а ее побелевшие, трясущиеся губы повторяли, как в бреду:
– Иезус, Мария! Иезус, Мария!
А между тем вид того, кто так ужаснул ее, мог бы обрадовать не одну девушку – так прекрасно было его лицо и одежда. Алмазные застежки его жупана блестели, как звезды на небе, нож и сабля сверкали драгоценными камнями, жупан из серебряной парчи и красный кунтуш придавали еще более красоты его смуглому лицу. Он стоял перед ней, стройный, чернобровый, великолепный, первый красавец среди молодцов Украины. Но затуманенные глаза его были как две звезды, подернутые мглой; он смотрел на нее почти с покорностью и, видя, что страх не исчезает с ее лица, сказал низким печальным голосом:
– Не бойся, княжна!
– Где я, где? – спросила она, закрыв глаза руками.
– В безопасном месте, далеко от войны. Не бойся, душа моя! Я тебя сюда из Бара привез, чтобы тебе никакой обиды не было, ни от людей, ни от войны. В Баре казаки никого не пощадили, ты одна жива осталась.
– Что же, ваць-пан, делаешь здесь? Зачем меня преследуешь?
– Я тебя преследую? Боже милостивый! – И атаман всплеснул руками и покачал головой, как человек, испытавший величайшую несправедливость.
– Я боюсь ваць-пана!
– Отчего же боишься? Если прикажешь, я не отойду даже от дверей: я раб твой. Мне бы сидеть только на пороге и смотреть в твои глаза. Я тебе зла не желаю; за что же ты меня ненавидишь? Боже мой! В Баре ты себя ножом ударила, когда увидела меня, а ведь ты давно знаешь меня и знала, что я пришел спасать тебя. Ведь я же не чужой тебе, а сердечный друг, – а ты себя ножом ударила, княжна?
Бледные щеки княжны покрылись румянцем.
– Лучше смерть мне, чем позор, – сказала она, – и клянусь, что если ты оскорбишь меня, то я убью себя, хоть бы тем и душу погубить пришлось!
Глаза девушки сверкнули огнем, и видел атаман, что нельзя шутить с ее курцевичевской княжеской кровью: в отчаянии она сдержит клятву и уж во второй раз лучше направит нож.
Он ничего не ответил, отступил только немного к окну и, сев на скамью, покрытую золотой парчой, свесил на грудь голову.
Несколько минут продолжалось молчание.
– Будь спокойна! – сказал он. – Пока я трезв и пока мать-горилка не затуманит голову, – ты для меня как икона в церкви. А с тех пор как я отыскал тебя в Баре, я перестал пить; прежде я пил, горе свое матерью-горилкой заливал. Что ж было делать? Но теперь я и в рот не возьму ни сладкого вина, ни горилки.
Княжна молчала.
– Посмотрю на тебя, – продолжал он, – глаза натешу тобой, красавица, и уйду.
– Верни мне свободу! – воскликнула девушка.
– Разве ты в неволе? Ты здесь госпожа! Да и куда ты вернешься? Курце-вичи погибли, огонь истребил города и села; князя в Лубнах нет. Он идет на Хмельницкого, а Хмельницкий – на него. Всюду война, кровь льется, всюду казаки, ордынцы, татары и солдаты. Кто тебя защитит, кто тебя пожалеет, как не я?
Княжна подняла глаза к небу, вспомнив, что есть на свете кто-то, кто защитил бы ее и пожалел, но не решилась назвать его имени, чтобы не раздражить этого грозного льва. Глубокая скорбь сжала ее сердце. Жив ли еще тот, по ком так тоскует ее душа? В Баре она узнала, что он жив, ибо тотчас после отъезда Заглобы до нее дошел слух об его имени вместе с вестью о победах грозного князя. Но с тех пор прошло уже столько дней и ночей, столько битв могло случиться, столько опасностей грозило ему со всех сторон. Вести о нем могли доходить теперь до нее только через Богуна, но его она не хотела и не смела спрашивать.
Голова ее снова упала на подушки.
– Неужели я останусь здесь пленницей? – простонала она. – Что я вам сделала, ваць-пане, что вы ходите за мной, как несчастье?
Казак поднял голову и заговорил, но так тихо, что его едва было слышно:
– Что ты мне сделала – не знаю, но знаю, что если я твое несчастье, то и ты – мое. Если б я не любил тебя, я был бы свободен теперь, как ветер в поле; душа моя была бы теперь вольна, я был бы славен, как сам Конашевич-Сагайдачный. Это твое личико – мое несчастье, твои глаза – мое несчастье. Мне не мила теперь ни казацкая воля, ни слава. Чем были для меня раньше красавицы, пока ты из ребенка не выросла в девушку? Раз как-то захватил я галеру с красавицами-девушками, которых везли султану, но ни одна не полонила моего сердца. Поиграли с ними казаки, а потом – всем им камень на шею, и в воду! Я никого не боялся, ни о чем не тужил – ходил на войну, брал добычу, и что князь в своем замке, то я был в степи. А теперь что? Сижу, как раб, молю у тебя хоть одного ласкового слова и не могу вымолить его. И никогда я его не слышал, даже тогда, когда твоя тетка и братья сватали тебя за меня. О, будь ты для меня другой, не случись бы всего того, что случилось: я не убил бы твоих родных, не братался бы я с мужиками и мятежом! Но из-за тебя я рассудок потерял. Ты повела бы меня, куда захотела бы, – я отдал бы тебе и кровь, и душу. А теперь я весь залит шляхетской кровью. Прежде я только татар бил и тебе привозил добычу, чтобы ты ходила в золоте и бархате, как херувим Божий. Почему ты тогда не любила меня? Ох, как тяжко, как сердце болит! Я не могу жить ни с тобой, ни без тебя, ни вдали, ни вблизи, ни на горе, ни в долине, голубка моя, сердце мое! Ну прости меня, что я так, по-казацки, с огнем и мечом пришел за тобой в Розлоги, но я от гнева на князей опьянел и дорогой горилку пил! А потом, когда ты убежала, я выл, как собака, раны мои болели, я есть не мог и только молил смерть взять меня; а ты хочешь, чтобы я отпустил тебя и снова потерял тебя, мою голубку, мое сердечко!
Атаман умолк, голос его замер и стал похожим на стон, а лицо Елены то вспыхивало, то бледнело. Чем больше было безграничной любви в словах Богу-на, тем глубже открывалась перед нею пропасть без дна и надежды на спасение.
А казак передохнул немного и продолжал:
– Проси, чего хочешь! Вот, смотри, как убрана эта изба – это все мое, добыча из Бара, я привез ее для тебя на шести лошадях. Проси чего хочешь – золота, дорогих нарядов, драгоценностей, покорных рабов. Я богат, у меня много добра, да и Хмельницкий и Кривонос не пожалеют для меня добра! Ты будешь жить, как княгиня Вишневецкая; я завоюю для тебя замки, я подарю тебе пол-Украйны; хоть я не шляхтич, а бунчужный атаман, но у меня десять тысяч казаков, больше даже, чем у князя Еремы. Проси, чего хочешь, только не уходи от меня, только останься со мной и полюби меня, моя голубка!
Княжна приподнялась с подушек: бледное, прекрасное и нежное лицо ее выражало такую непоколебимую волю, гордость и силу, что в эту минуту голубка была похожа скорее на орлицу.
– Если вы, ваць-пане, ждете моего ответа, – сказала она, – то знайте, что пусть мне придется простонать у вас в неволе всю жизнь, я все же никогда, никогда не полюблю вас. И в том да поможет мне Бог!
Богун несколько минут боролся сам с собой.
– Не говори мне таких вещей! – сказал он хриплым голосом.