
Полная версия:
Огнем и мечом
– А ты не говори мне о своей любви – для меня она и стыд, и обида! Я не для тебя!
Атаман встал.
– А для кого же ты, княжна Курцевич? Чья была бы ты в Баре, если б не я?
– Кто спас мне жизнь, чтобы потом неволить и позорить, тот не друг мне, а враг!
– И ты думаешь, что мужики не убили бы тебя?
– Меня убил бы мой нож, ты его вырвал!
– И не отдам: ты должна быть моей! – вырвалось у казака.
– Никогда, лучше смерть!
– Должна и будешь!
– Никогда!
– Ну не будь ты ранена, после того, что ты сказала, я бы сегодня еще послал в Рашков привести монаха за шиворот, а завтра был бы уже твоим мужем. Тогда что? Мужа грех не любить и не приголубить! Ох, вельможная панна, для тебя любовь казака – стыд и обида? А кто же ты теперь, коли я для тебя мужик? Где твои замки, бояре и войска? Почему – стыд? Почему – обида? Я взял тебя на войне, и ты пленница. О, будь я мужиком, я постегал бы тебя по белым плечам нагайкой, научил бы уму-разуму и натешился бы твоей красотой без попа, – будь я мужик, а не рыцарь!
– Ангелы небесные, спасите меня! – прошептала княжна. Ярость и бешенство отразились на лине казака, и гнев обуял его.
– Я знаю, почему моя любовь – стыд для тебя, почему ты противишься мне! – продолжал он. – Ты для другого бережешь свой девичий стыд, да, пока я жив, тому не бывать! Шляхтич, голь перекатная, хитрый лях! Погибель ему! Только посмотрел, покружил в танце и взял всю, а ты, казак, мучайся и бейся лбом о стену… Но я найду его, шкуру велю с него содрать и соломой набить! Знай, что Хмельницкий идет на ляхов, я тоже иду с ним и разыщу твоего голубчика хоть под землею, а когда вернусь, то принесу его вражью голову и брошу ее тебе под ноги.
Елена не слышала последних слов атамана. Боль, гнев, раны, волнение и страх лишили ее сил; страшная слабость овладела ею, глаза померкли, мысли спутались, и она упала без чувств.
Атаман простоял несколько минут, бледный от гнева, на губах его появилась пена; вдруг он увидел эту бессильно поникшую голову, и с губ его сорвался дикий нечеловеческий крик:
– Умерла! Горпина! Горпина! Горпина!
И грохнулся на землю.
Великанша вбежала в комнату.
– Что с тобой?
– Спаси, спаси! – кричал Богун. – Убил я ее, мою душу, мой свет!
– Что ты, сдурел?
– Убил, убил! – стонал казак, заламывая над головой руки.
Но Горпина, подойдя к княжне, сразу увидела, что это не смерть, а глубокий обморок, вывела Богуна за дверь и стала приводить девушку в чувство. Княжна вскоре открыла глаза.
– Ну, душечка, теперь все хорошо! – сказала колдунья. – Ты, видно, его испугалась и обмерла, да это ничего, пройдет и здорова будешь! Ты, девушка, как орех крепка и долго еще проживешь на свете, и счастье будешь знать!
– Кто ты? – спросила слабым голосом княжна.
– Я? Слуга твоя. Он так велел!
– Где я?
– В Чертовом Яре. Тут пустыня, никого, кроме него, не увидишь.
– И ты тут живешь?
– Здесь наш хутор. Я – Донцовна; брат мой – полковник у Богуна и повел добрых молодцов на войну, а я сижу здесь и буду стеречь тебя в этой золоченой комнате. Видишь, какой терем из хаты он сделал? Как жар горит! Это все он привез для тебя.
Елена смотрела на красивое лицо девки, которое, казалось, было полно искренности.
– А ты будешь добра ко мне? – спросила она ее. Белые зубы молодой колдуньи блеснули от усмешки.
– Буду, – ответила она, – отчего не быть?! Но и ты будь же добра к атаману. Он сокол, он славный молодец, он тебя…
И ведьма, наклонившись к уху Елены, стала что-то шептать ей и наконец разразилась смехом.
– Прочь! – крикнула княжна.
III
Два дня спустя утром Горпина с Богуном сидели под ивой у мельничного колеса и смотрели на пенившуюся под ним воду.
– Береги ее, стереги, не спускай с нее глаз, чтоб она никогда не выходила из яра, – говорил Богун.
– У яра к реке выход узок, а здесь места много. Вели выход камнями засыпать, и тогда мы будем здесь, как на дне горшка; а мне коли нужно будет, я выход найду.
– Чем же вы живете?
– Черемис под скалами кукурузу сажает, разводит виноград и ловит птиц в силки. С тем, что ты привез, она ни в чем нуждаться не будет, разве в птичьем молоке. Да ты не бойся, из яра она не выйдет, и никто не узнает, что она здесь, если только не разболтают твои молодцы.
– Я их поклясться заставил. Они верные молодцы, не разболтают, хоть шкуру с них дери. Но ты сама говорила, что к тебе, ворожее, люди ходят.
– Порой приходят из Рашкова, а, понаслышке, – и Бог весть откуда! Но все они ждут у реки и в яр не входят, – боятся. Ты видел кости? Были смельчаки, что хотели войти, – это их кости.
– Ты их убила?
– Кто убил, тот и убил! Коли кто хочет, чтоб ему поворожить, ждет у яра, я иду к колесу и, что увижу, говорю. Сейчас поворожу и тебе, только не знаю, увижу ли что, – не всегда видно.
– Только бы ты не увидела чего худого…
– Коли увижу худое, тогда не поедешь. Да и так лучше не ехать.
– Надо ехать. Хмельницкий писал мне в Бар, чтоб я возвращался, да и Кривонос наказывал. Ляхи идут на нас с великой силой, вот и мы должны собраться в кучу.
– А когда вернешься?
– Не знаю. Будет битва великая, какой еще не бывало до сих пор. Либо нам смерть, либо ляхам! Если нас побьют, я спрячусь здесь, если мы побьем, то вернусь за моей зозулей и поеду с нею в Киев.
– А коли сгинешь?
– На то ты и колдунья, чтобы мне сказать.
– А коли сгинешь?
– Раз мать родила!
– Ба! Что же мне тогда с девушкой делать? Свернуть ей голову, что ли?
– Дотронься только до нее, так я тебя на кол велю посадить! И атаман угрюмо задумался.
– Коли я сгину, – скажи ей, чтобы она меня простила!
– Неблагодарная ляшка! Не любит тебя за такую любовь! Если б так со мной было, я бы тебе не противилась!
С этими словами Горпина толкнула казака кулаком в бок и рассмеялась, показав при этом все свои зубы.
– Пошла к черту! – сказал казак.
– Ну, ну, я знаю, ты не для меня!
Богун всматривался в пенящуюся под колесами воду, точно сам хотел себе ворожить.
– Горпина! – сказал он, помолчав.
– Что?
– Когда я уеду, будет она тужить по мне?
– Коли ты не хочешь приневолить ее по-казацки, так, может, и лучше, если уедешь.
– Не хочу, не могу, не смею! Она бы умерла, я знаю!
– Тогда, может, лучше, коли уедешь. Пока ты здесь, она тебя знать не хочет, а как посидит здесь со мной и с Черемисом месяц-другой, ты ей сразу станешь милее.
– Будь она здорова, я знаю, что бы я сделал: привез бы попа из Рашкова и велел бы ему повенчать нас, а теперь – боюсь: испугается и богу душу отдаст! Ты сама видела!
– Да что тебе? Зачем тебе поп и венчанье? Ты не казак! Не надо тут, по-моему, ни попа, ни ксендза. В Рашкове стоят добруджские татары, ты бы еще их привел, – увидел бы тогда свою княжну! И что это тебе в голову пришло? Поезжай ты себе и возвращайся.
– А ты смотри на воду и говори, что увидишь. Да правду говори, не лги, если даже мертвым меня увидишь!
Горпина подошла к мельнице и открыла мельничную запруду, задерживавшую воду: колесо быстро завертелось, покрываясь водяной пылью, под ним, как кипяток, бурлила пена. Колдунья впилась своими черными глазами в эти клубы и, схватив себя за волосы, начала кричать:
– Гу-гу, гу-гу! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой или добрый, покажись!
Богун подошел и сел рядом с нею. Лицо его выражало страх и лихорадочное любопытство.
– Вижу! – крикнула ведьма.
– Что ты видишь?
– Смерть моего брата. Два быка натягивают Донца на кол.
– К черту твоего брата! – проворчал Богун, которому хотелось узнать совсем о другом.
Некоторое время слышался только грохот бешено вращающегося колеса.
– Голова его синяя-синяя, вороны ее клюют! – сказала ведьма.
– А что еще видишь?
– Ничего! У, какой синий! Гу-гу, гу-гу! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном – покажись!.. Вижу!
– Что же?
– Битва! Ляхи убегают от казаков!
– А я гонюсь за ними?
– Вижу и тебя. Ты с маленьким рыцарем схватился. Ты маленького рыцаря берегись!
– А княжна?
– Ее нет! Вот опять вижу тебя, а при тебе тот, кто тебя предаст! Твой друг неверный.
Богун пожирал глазами и пену, и Горпину и усиленно работал головой, чтобы помочь гаданью.
– Какой друг? – спросил он.
– Не вижу! Не знаю, молодой или старый!
– Старый! Верно, старый!
– Может, и старый!
– Ну, знаю, кто это! Он уже раз изменил мне. Старый шляхтич с седой бородой и бельмом на глазу. Погибель ему! Но он мне не друг.
– Он подстерегает тебя… Вот, вижу… Подожди-ка! Есть и княжна! Она в венке из руты, в белом платье; над нею ястреб!
– Ястреб – я!
– Может быть, и ты. Ястреб… или сокол? Ястреб! – Я!..
– Подожди. Уж и не видно… В колесе дубовом, в пене белой… О! О! Много войска, много молодцов, ох, так много, как деревьев в лесу, как бурьяну в степи, а надо всеми – ты; перед тобой три бунчука несут.
– А княжна со мной?
– Нет, нет! Ты в лагере.
Снова наступило молчание; колесо гудело так, что дрожала вся мельница.
– Гей, сколько крови! Сколько трупов! А над ними волки и вороны! Зараза над ними! Всюду трупы и трупы! Только трупы! Ничего не видно – всюду кровь!
Вдруг порыв ветра сдунул с колеса пену, а наверху, над мельницей, одновременно показался чудовищный Черемис с вязанкой дров на плечах.
– Черемис, закрой запруду! – крикнула девка и пошла мыть руки к ручью; карлик между тем опустил запруду.
Богун сидел в глубоком раздумье; он очнулся только тогда, когда к нему подошла Горпина.
– Ты больше ничего не видела? – спросил он ее.
– Все, что можно было видеть, я видала, а больше ничего не увижу.
– А ты не лжешь?
– Клянусь головой брата, правду говорила! Его на кол посадят, притянут за ноги на волах. Жаль мне его! Ну не одному ему смерть писана! Сколько трупов я видела, в жизни столько не видала! Должно быть, будет война страшная!
– А ее ты видела с ястребом над головой?
– Да.
– И она была в венке.
– В венке и белом платье.
– А почем ты знаешь, что этот ястреб – я? Я тебе о том ляхе, шляхтиче говорил! Может, это он?
Колдунья наморщила брови и задумалась.
– Нет, – сказала она, встряхнув головой, – будь лях, тогда бы орел показался!
– Слава богу! Слава богу! Теперь я пойду к своим молодцам, велю коней в дорогу приготовить; ночью двинемся.
– Значит, непременно поедешь?
– Хмель наказывал и Кривонос наказывал! Ты видела, что будет великая война; то же самое я и в Баре в письме Хмельницкого читал.
Богун, правда, не умел читать, но стыдился и скрывал это, боясь прослыть неучем.
– Ну так поезжай, – сказала ведьма. – Ты счастливый… Ты гетманом будешь; я видела, как свои пять пальцев, над тобой несли три бунчука.
– И гетманом буду! И на княжне женюсь; не брать же мне мужичку!
– С мужичкой ты бы иначе разговаривал, а коли ты ее стыдишься, надо было тебе ляхом уродиться.
– Я не хуже ляха!
И с этими словами Богун отправился на конюшню к казакам, а Горпина пошла варить обед.
Вечером лошади были уже готовы в дорогу, но Богун не торопился с отъездом. Он сидел в комнате на груде ковров с торбаном в руках и смотрел на свою княжну; она уже встала с постели, но, забившись в другой конец комнаты, тихо шептала молитвы, не обращая никакого внимания на атамана, точно его и не было здесь; а он следил за каждым ее движением, ловил каждый вздох и сам не знал, что с собой делать. Каждую минуту открывал он рот, чтобы начать разговор, но слова не сходили с языка. Он робел при виде бледного лица девушки, с сурово сжатыми губами и нахмуренными бровями. Такого выражения Богун никогда прежде не видал на лице княжны. Он невольно вспомнил такие же вечера в Розлогах, и перед глазами его встало, как он сидел с Курцевичами вокруг дубового стола. Старая княгиня лущила подсолнухи, князья играли в кости, а он смотрел на прелестную княжну, как и теперь смотрит. Как он тогда был счастлив! Когда он рассказывал о своих походах с запорожцами, она слушала его, ее черные глаза останавливались порою на его лице, а раскрытые малиновые губки говорили о том, с каким вниманием она слушала. А теперь она даже не глядела на него… Прежде, бывало, когда он играл на торбане, она и смотрела, и слушала его, – и сердце его таяло… Но странно: ведь он теперь ее господин, он захватил ее с оружием в руках, она его пленница – он может ей приказывать, – а все же тогда он чувствовал себя ближе к ней, более ей равным: Курцевичи были для него братьями, а она, их сестра, была для него не только зозулей, голубкой, любимой девушкой, но и как бы родственницей! А теперь перед ним сидит панна – гордая, хмурая, молчаливая и жестокая! В нем закипел гнев! Показал бы он ей, что значит презирать казака, но он любит ее, жестокую панну, проливал за нее свою кровь… И каждый раз, когда его охватывал гнев, какая-то невидимая рука останавливала его, какой-то голос шептал ему на ухо: «Стой!» А если и вспыхивал он как огонь, то потом бился головой о землю. Только-то всего. И несчастный казак корчился от боли, чувствуя, что его присутствие ей в тягость. Ну пусть бы она улыбнулась, сказала ему хоть одно ласковое слово, – он бы упал к ее ногам, а потом уехал бы к черту, чтобы залить горечь, гнев, унижение кровью ляхов! А теперь он перед этой княжной, как невольник. Если б он не знал ее раньше, если бы она была ляшкой, взятой из первого попавшегося шляхетского дома, он был бы смелее; но это была княжна Елена, которую он униженно просил Курцевичей отдать за него, за которую отдавал и Розлоги, и все, что было у него. Вот почему ему особенно стыдно было показаться перед ней мужиком, вот почему робел он перед нею.
Время уходит; со двора долетает говор казаков, которые, должно быть, сидят уже на конях и ждут своего атамана, а атаман мучится тут. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш и на торбан, – а она хоть бы раз взглянула на него! Его и горе, и гнев, и тоска берет. Он хотел бы проститься с ней нежно, и боится этого прощания, боится, что оно не будет таким, какого он желал бы всей душой, что он уедет с горечью, с болью и гневом в душе.
Эх, не будь это княжна Елена! Княжна Елена, что ранила себя ножом, что грозится наложить на себя руки, – и милая… Чем больше в ней гордости и сопротивления, тем более она…
Вдруг под окном заржала лошадь.
Атаман собрался с духом.
– Княжна, – сказал он, – мне в дорогу пора!
Елена молчала.
– Ты не скажешь мне: с Богом?
– Поезжайте с Богом, ваць-пане! – сказала она серьезно.
Сердце казака сжалось: она сказала то, чего он хотел, но не так, как хотел.
– Ну знаю я, – сказал он, – что ты на меня гневаешься, что ненавидишь меня, но скажу тебе, что другой на моем месте поступил бы хуже. Я привез тебя сюда потому, что иначе не мог сделать; но что я тебе плохого сделал? Разве я не обращался с тобой, как надо, как с царевной? Скажи сама! Разве я уж такой злодей, что ты мне доброго слова не скажешь? А ведь ты в моей власти…
– Я в Божьей власти, – с той же серьезностью, как и прежде, ответила она, – но если ваць-пан сдерживается при мне, то благодарю!
– Спасибо и за эти слова. Может, пожалеешь меня потом, затоскуешь? Княжна молчала.
– Жаль мне оставлять тебя здесь одну, – продолжал Богун, – жаль уезжать, но надо. А лучше бы было, если б ты улыбнулась, от чистого сердца крестик дала мне на дорогу. Что мне делать, чтобы добиться милости твоей?
– Верни мне свободу, а Бог тебе все простит; я тоже прощу и буду благословлять тебя.
– Ну, может, ты и будешь еще свободна, – сказал казак, – а может, и пожалеешь, что была так сурова со мной.
Богун хотел купить эту минуту разлуки хотя бы ценой обещания, которого он и не думал сдерживать, и он добился своего, потому что в глазах Елены блеснула надежда и суровое выражение исчезло с ее лица. Она сложила руки на груди и остановила на казаке свои ясные глаза…
– Неужели ты…
– Ну не знаю, – тихо сказал казак, и стыд и жалость сдавили ему горло. – Теперь не могу, не могу: в Диких Полях – орда, всюду чамбулы ходят, а от Рашкова идут добруджские татары, – не могу, страшно… но когда вернусь… при тебе я дитя, и ты что хочешь со мной сделаешь! Не знаю… Не знаю!..
– Да просветит тебя Господь, да просветит тебя Пресвятая Богородица! Поезжай с Богом!
И она протянула ему руку. Богун подскочил и впился в нее губами. Но вдруг, подняв голову, встретил ее серьезные глаза и отпустил ее руку. Отступая к дверям, он кланялся ей по-казацки, в пояс, поклонился еще раз в дверях и исчез за пологом.
Вскоре из окна долетел оживленный говор, звон оружия, а потом и слова песни, которую пели несколько голосов:
Буле слава славнаПомеж казаками,Помеж другами —На долгия лита,До киньца вика…Голоса и лошадиный топот удалялись и наконец смолкли.
IV
– Господь однажды совершил уже над нею явное чудо, – говорил пан Заглоба Володыевскому и Подбипенте, сидя в квартире Скшетуского. – Да, явное чудо, ибо позволил мне вырвать ее из собачьих рук и в целости привезти. Будем надеяться, что он еще раз смилостивится над ней и над нами. Лишь бы она была жива. Но мне точно кто-то подсказывает, что он снова ее похитил. Заметьте, Панове: пленные говорили нам, что он после Пульяна был вторым у Кривоноса – чтоб его черти взяли! – значит, при взятии Бара он должен был быть!
– Он мог ее не найти среди этой массы несчастных: ведь там вырезано двадцать тысяч человек, – сказал пан Володыевский.
– О, значит, вы, пане, не знаете его! А я готов присягнуть: он знал, что она в Баре. И уж ясно, что он спас ее от этой резни и куда-нибудь увез.
– Ну невелико утешение, на месте Скшетуского я бы предпочел, чтобы она погибла, чем оставалась бы в поганых руках.
– И это не утешение. Если она и погибла, то все равно опозорена…
– Отчаянное положение! – сказал Володыевский.
– Ох, отчаянное, отчаянное! – повторил пан Лонгин. Заглоба начал теребить усы и бороду, наконец сказал:
– Ах, чтоб они подохли, этот архисобачий род! Чтоб из их кишок басурмане наделали тетивы для луков! Бог создал всех людей, но эту содомскую сволочь сам черт выдумал…
– Я не знал этой нежной панны, – печально сказал Володыевский, – но предпочел бы, чтобы такая беда стряслась надо мной, а не над нею.
– Я видел ее только раз в жизни, но как вспомню о ней, так от жалости жить становится гадко! – сказал пан Лонгин.
– Это вам! – воскликнул Заглоба. – А каково же мне, если я полюбил ее, как отец, и вырвал ее из такой пропасти? Каково мне!
– А каково Скшетускому! – проговорил Володыевский.
И так горевали рыцари и наконец погрузились в молчание. Первым очнулся Заглоба.
– Разве нет средства помочь горю? – спросил он.
– Если нельзя помочь, то долг наш отомстить, – ответил Володыевский.
– Только бы Бог дал скорей битву, – вздохнул пан Лонгин. – Говорят, татары уже переправились через Днестр и рассыпались в полях.
Ему ответил пан Заглоба:
– Не можем же мы несчастную оставить в таком положении, ничего не сделав для того, чтобы ее спасти, – сказал он. – Хоть я уж вдоволь растряс мои старые кости по белу свету, хоть и лучше бы мне лежать где-нибудь в теплом углу, на печи, на покое, но для нее, горемычной, я пойду хоть в Стамбул, я готов надеть снова мужицкую сермягу и взять в руки торбан, на который не могу смотреть теперь без отвращения…
– Ваць-пан мастер на всякие выдумки, придумайте и теперь что-нибудь, – сказал пан Подбипента.
– В моей голове их перебывало уж немало. Будь их у князя Доминика хоть половина, он давно бы Хмельницкого выпотрошил и повесил за ноги! Я уже говорил Скшетускому об этом, но теперь с ним ни до чего нельзя договориться. Горе загрызло его хуже болезни! Вы присматривайте за ним, как бы он не помешался. Часто случается, что от великого горя разум, как вино, сначала помутнеет, потом начнет бродить и, наконец, прокиснет.
– Бывает, бывает! – сказал пан Лонгин.
Володыевский нетерпеливо метнулся и спросил:
– Что же вы придумали, ваць-пане?
– Что я придумал? Прежде всего мы должны узнать, жива ли наша бедняжка – да охранят ее ангелы от всякого зла! – а узнать это мы можем двумя путями: или найти среди княжеских казаков надежных и верных людей, которые возьмутся якобы бежать от нас к тем, сдружиться с казаками Богуна и разузнать что-нибудь от них…
– У меня есть драгуны-хохлы, – перебил Володыевский, – я найду таких людей!
– Погодите… Или же надо поймать кого-нибудь из тех негодяев, что взяли Бар: может быть, они и знают что-нибудь. Они все смотрят на Богуна как на радугу небесную: им нравится его смелость. О нем песни поют – чтоб им глотку разорвало! – один другому рассказывает, что он сделал и чего не делал. Если он похитил нашу бедняжку, то не скроет этого от них.
– Тогда можно и людей послать, и поймать кого-нибудь, – заметил Подбипента.
– Вы попали не в бровь, а в глаз! Самое главное – узнать, жива ли она. Тогда если вы, Панове, действительно хотите помочь Скшетускому, то в дальнейшем подчинитесь мне, ибо я опытнее! Мы переоденемся мужиками и постараемся узнать, где он ее спрятал, а раз будем это знать, то ручаюсь головой, что мы отыщем ее. Опаснее всего делать это мне и Скшетускому, так как Богун знает нас, а когда узнает, то отделает так, что потом и родная мать не узнает! А вас двоих он еще не видел.
– Меня видел! – сказал пан Подбипента. – Ну да все равно.
– Может, бог даст, он и попадется к нам в руки! – воскликнул Володыевский.
– Ну а мне и видеть его незачем, – продолжал Заглоба. – Пусть уж на него палач любуется! Но за дело надо приниматься очень осторожно, иначе можно все испортить. Не может быть, чтоб только один он знал, где она спрятана. И ручаюсь вам, Панове, что безопаснее расспросить кого-нибудь другого, а не его.
– Может быть, наши люди узнают! Если только князь позволит, я выберу надежных людей и пошлю их хоть завтра.
– Князь-то позволит, но узнают ли хоть что-нибудь – сомневаюсь. А знаете, Панове, что мне пришло в голову: вместо того чтобы посылать людей, переоденемся сами помужицки и пойдем не мешкая.
– Нет! Это невозможно! – воскликнул Володыевский.
– Почему?
– Вы, значит, службы военной не знаете. Когда собираются все полки nemine excepto[59], – это святое дело. Если бы даже умирали отец и мать, то ни один солдат не станет просить позволения уехать; перед битвой – это величайший позор для солдата. После битвы, когда неприятель рассеян, можно, а до нее нельзя. И заметьте, пане, Скшетускому первому хотелось бы полететь на спасение княжны, а он даже не заикнулся об этом. А ведь у него уже есть репутация, и князь любит его. Он знает свой долг. Это дело общественное, а то – частное дело. Не знаю, как где, но думаю, что так везде, а уж у нашего князя не бывало еще такого случая, чтобы офицер просил отпуска перед битвой. Если б у Скшетуского сердце разрывалось на части, он и тогда бы не пошел к князю с подобной просьбой.
– Да, он римлянин и ригорист, – я знаю! – сказал Заглоба. – Но если бы кто-нибудь шепнул князю, то он, может быть, сам от себя отпустил бы и его, и вас.
– Да ему это и в голову не придет! У князя на плечах вся Речь Посполитая. Неужто вы думаете, ваць-пане, что он будет заниматься чьими-нибудь личными делами, когда свершаются такие важные события, касающиеся целого народа? А если бы даже – что совсем невозможно – он и дал бы нам это позволение без просьбы с нашей стороны, то, как Бог свят, никто из нас не пошел бы, ибо мы прежде всего должны служить нашей несчастной отчизне, а не самим себе…
– Знаю, знаю, и службу знаю давно; потому-то я и сказал вам, что это только что пришло мне в голову, а не сказал, что давно сидит в голове. Впрочем, правду говоря, теперь, пока силы этих бездельников не уничтожены, мы бы немногое узнали; вот когда они будут разбиты, когда мы будем их преследовать и когда они будут спасать свои головы, тогда мы смело можем подобраться к ним и узнать кое-что. Только бы поскорее подошли остальные войска. Над этим Чолганским Камнем можно умереть со скуки… Если бы командовал наш князь, мы бы давно уже выступили, но князь Доминик, видно, уж очень любит отдыхать, если его нет до сих пор.
– Его ждут сюда дня через три.
– Дай бог, поскорее! А пан коронный подчаший придет сегодня?
– Да.
В эту минуту открылась дверь и в комнату вошел пан Скшетуский.
Его лицо точно окаменело от горя: таким холодом и спокойствием веяло от него. Странно было видеть это молодое лицо таким суровым и холодным, точно на нем никогда не появлялась улыбка; и легко было догадаться, что, если бы Скшетуского скосила смерть, лицо это не много бы изменилось. Борода выросла у пана Яна до половины груди, а в ней среди черных как вороново крыло волос пробивались серебряные нити.