Читать книгу История одного философа (Роман Шорин) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
История одного философа
История одного философа
Оценить:
История одного философа

5

Полная версия:

История одного философа

В самом деле, налицо явная перекличка между максимой юного Померанца и моей «метафизикой целого и части», суть которой также можно собрать в короткий афоризм: когда есть части – нет целого, когда есть целое – нет частей.

Как видим, столь радикальная формулировка вообще не оставляет места диалектике целого и части, предполагающей одновременное существование целого и частей. Нельзя не заметить, что это предположение или допущение открывает дверь для целого ряда популярных, расхожих философских дискурсов. Я эти дискурсы не приветствую, поскольку полагаю, что они «размывают» философское мышление, лишая его строгости.

Смысл метафизики целого и части прост до неприличия. Я исхожу из того, что части заметны тогда, когда между ними есть разрывы, зияния. Ну а наличие разрывов – явный признак расщепленности бытия, его фрагментарности. Его не-цельности и не-целости. Не зря существительное «целое» очень часто сопровождается прилагательным «единое». «Единое целое», – говорим мы, рискуя быть уличенными в тавтологии, зато лишний раз подчеркивая, что быть целым – значит быть сплошным, внутренне неделимым.

Нечто раскладывается на составные элементы постольку, поскольку эти элементы выделимы. А выделимы они постольку, поскольку отделены друг от друга, поскольку между ними можно провести границу. Когда мы вычленяем что-то из чего-то большего, что позволяет нам сделать это? Спрошу по-другому: смогли бы мы вычленить это что-то, если бы оно было органичным продолжением всего остального, то есть фактически не отличалось бы от того, что его окружает? Кстати сказать, может, и смогли бы, только это уже называется «резать по живому».

Целое обретает части, когда разрушается его целость. Целое до тех пор целое, пока из него нечего вычленить. Можно привести аналогию с зеркалом, которое упало со стены и разбилось. Теперь мы имеем осколки, но не имеем зеркала. Мы можем попытаться склеить эти осколки, но если между ними будет виден клей, если будут видны границы склеенных фрагментов стекла, линии разломов – зеркало окажется негодным, окажется не вполне зеркалом.

Есть еще один сущностный аспект метафизики целого и части: то, что является частью чего-то большего, не может являться целым. Либо так: нельзя быть одновременно частью и целым. В самом деле, иметь свой контекст или фон целому явно не приличествует. «Целое чего-то большего» – звучит диссонансом. Совсем другое дело – «часть чего-то большего». Внутренняя целость не сочетается с внешней частичностью. Ведь целость – это в том числе и завершенность, полнота, а завершенное бытие «тянет» на то, чтобы быть всем миром, а не его частью.

Не только части невыделимы в целом – само целое должно быть невыделимо тоже. Переиначивая сказанное, если нечто можно выделить, отличить, то со стопроцентной вероятностью найдется что выделить/отличить и внутри него. Внешний статус части взаимосвязан с ее внутренней дробностью. А не выделяться можно только в двух случаях: когда отсутствуешь и когда присутствуешь абсолютным образом, то есть вне сопоставлений и отличений. Другими словами, когда присутствуешь как все, что есть; когда не имеешь границ.

Вот мы и вышли на прямую аналогию с формулой Померанца. Во-первых, метафизическое бытие – это бытие бесконечности как целого. Во-вторых, тезис о том, что когда есть целое – нет частей, а когда есть части – нет целого, можно применить и по отношению к дискурсу субъекта и объекта, наблюдающего и наблюдаемого, человека и окружающего его мира. И получается один в один: «Если бесконечность есть, то меня нет. А если я есть, то бесконечности нет».

Другое дело, что метафизическая бесконечность – не подавляющая, ничтожащая бездна, а целое – то есть самостоятельный мир, бытие в своей полноте и окончательности. Бытие, которое ближе к нам, чем мы сами. Как такое возможно? Очень просто. Живому будет ближе то, в чем больше жизни. А с тем, в чем сосредоточена жизнь вообще или полнота жизни, все живое попросту совпадает, не находя возможным разниться с ним.

Если прибегнуть к уже устоявшейся в истории философии формулировке, Метафизическая бесконечность – это бытие, центр которого везде, а периферия отсутствует. Иными словами, нельзя оказаться на ее задворках, быть вытесненным в дальнюю провинцию, в глушь; нельзя стать лишним на таком празднике бытия, как бытие единым целым.

В общем, бесконечность как целое не столько поглощает меня, сколько приобщает к себе; не столько выдавливает наружу (в никуда), сколько вбирает внутрь. Более того, вообще не воспринимается чем-то внешним, иным, внеположным. При этом когда я оказываюсь в целом (внутри целого), от меня тем не менее действительно мало что остается. Однако дело не в том, что меня сминают под большим давлением, а в том, что я собой представляю в рамках метафизики целого и части. А представляю я собой не что иное, как ту самую часть, которая есть, когда нет целого, и которой нет, когда целое есть.

В присутствии целого я оказываюсь не просто тем, кого нет, но и тем, кто невозможен. Невозможен в качестве чего-то/кого-то отдельного. А отсутствие, если это отсутствие невозможного, отменяется как отсутствие. Будучи вовлеченным в целое, я не столько исчезаю, сколько становлюсь органичной пролонгацией всего остального. Да, вообще-то, это и есть исчезновение. Но это исчезновение в виде замены на что-то большее, в виде преодоления, а не уничтожения. Тебя не ликвидировали, а разомкнули; из тебя не выжали соки, а наоборот, наполнили тебя жизнью настолько, что эту жизнь стало невозможно удерживать в каких бы то ни было границах.

Можно ли говорить, будто что-то исчезло, когда появилось целое? Ведь исчезли лишь зияния, разрывы. Исчез сбой, исчезла разбалансированность, дисгармония. Разность частей не была абсолютной, она была обусловлена разладом в бытии. Проблема кусков бытия состояла в их сборе воедино, а не в том, чтобы каждому куску было хорошо именно как куску. Бытие изолированными кусками – это целиком и полностью страдательное бытие. Вы бы действительно помогли фрагменту, если бы посодействовали его соединению с другими фрагментами и исчезновению в этом единстве. Да, должен признать, тем самым вы главным образом помогли бы целому, но тем не менее.

Потом, целое не может появляться или исчезать. Если оно возникает, так сказать, по праву, то онтологически оно есть от века и вообще не во времени. Ведь в метафизической реальности то, что есть, и то, что должно быть, совпадают. Целое, в отличие от раздробленного-в-себе, имеет все основания претендовать на бытие хотя бы в силу того, что в цело (стно) сти гораздо больше бытия, чем в раздробленности. А коль скоро целое всегда было, то, соответственно, никаких частей никогда не было, никто ни к чему не приобщался и ни в чем не исчезал. Но это – если уж говорить совсем начистоту, что всегда разговор очень короткий, потому что начистоту говорить особо не о чем, да особо и некому тоже.

Кстати, как раз об этом я и хотел поговорить, прежде чем закончить свои пассажи. Из формулы Померанца вытекает еще кое-что, а именно: существующим наравне со мной может быть только конечное. Бесконечность – во всяком случае, метафизическая точно – возможна как единственное, что есть. Если есть что-то еще, то это ограничивающий фактор. Если есть я, то начало меня – это конец того, что есть одновременно, точнее, однопространственно со мной.

Я сейчас перевел разговор на тему философов, что стремятся прорваться к последней истине, финальному смыслу и окончательному бытию. Философу мало части, он не довольствуется наличным, ограниченным бытием, он взыскует целого, бесконечности. В этом смысле он молодец, по крайней мере с точки зрения своей последовательности. Однако взыскует целого он как кто? В большинстве случаев как его свидетель, зритель, очевидец. Девять из десяти философов (если не девяносто девять из ста) взыскуют целого затем, чтобы его наблюдать, разглядывать, описывать, рассказывать о нем другим. Не догадываясь почему-то, что можно быть свидетелем сколь угодно большого, но фрагмента; что пока я наблюдаю, имеют место две части – наблюдающий и наблюдаемое; что целое есть тогда, когда эти две части представляют собой нерасторжимое продолжение друг друга, то есть когда наблюдать некому и нечего.

Вероятно, мы действительно взыскуем целого. Но познание здесь ни при чем. Мы взыскуем целого не для того, чтобы быть его спутниками-свидетелями, а чтобы оно было взамен разделенности. Мы взыскуем исчезновения в целом, прекращения бытия отдельностью. И последнее, что помогает нам в этом, – это наши познавательные способности.


P. S. Нельзя не упомянуть и еще одну формулу, схожую с формулой метафизики целого и части. «Когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет», – утверждал Эпикур, а вместе с ним, по-видимому, и еще ряд древнегреческих философов. Не должно ли нас напугать сходство между целым и смертью?

Напомню, что параллель между целым и бесконечностью тоже вначале выглядела пугающей, особенно когда имелась в виду та материальная, физическая бесконечность, о которой размышлял юный Померанц. Кроме того, мы уже обсудили, чем отличается исчезновение в целом, когда я прекращаюсь в качестве отдельности, и мое исчезновение, когда, например, меня сбивает автомобиль и я умираю.

Исчезновение в целом – это смерть во имя жизни. Это евангельское «если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Часть, умершая как часть, воскресает как целое. Впрочем, евангельские метафоры чреваты тем, что создают впечатление, будто это я воскресаю в качестве целого, и звучат бальзамом на рану для эго, движимого инстинктом самосохранения.

Если часть просто уничтожена – это одно, если часть перестала выделяться из целого – это другое. Во втором случае получается так, что перестало выделяться то, чья отдельность была иллюзией. Умерло то, чего не было. В таком случае была ли смерть?

Целое действительно в чем-то подобно смерти. Особенно в том смысле, что всякий раз, когда мы думаем, будто что-то о целом знаем, мы заблуждаемся. И даже когда мы понимаем, что заблуждаемся на сей счет, мы заблуждаемся на счет того, будто понимаем это. Мы и целое не пересекаемся. Вообще-то, чтобы прийти к этому заключению, нужно пересечься с целым, а коль скоро это невозможно, в подобного рода суждениях всегда будет червоточина.

Думаю, следовательно, не существую

Среди разных определений свободы (хотя может ли то, что определили, то есть чему положили пределы, быть свободой?) имеет хождение такое: свобода – это зазор, пауза между стимулом и реакцией. Если вам такое определение приглянулось, то я готов сделать так, чтобы вы в нем засомневались. Я всего лишь напомню, что мысль – это тоже реакция на стимул. Тогда получится, что мы имеем причастность к свободе, когда у нас появился повод для раздумий, однако мы держим паузу. И как только эта пауза закончится, то есть как только мы начнем размышлять, наша причастность к свободе прекратится.

Почему это напоминание заставляет сомневаться в истинности утверждения, что свобода – это пауза между стимулом и реакцией, хотя, вообще-то, в нем действительно есть весомая доля правды? Потому что согласно одному из базовых представлений той культурной матрицы, в которой находится подавляющее большинство из нас, способность думать или мыслить является важнейшей, ключевой способностью человека. Если вы не размышляете, не предаетесь думам, то вы глупец, болван, пустое место; вы спите, а не бодрствуете. Вспоминается хрестоматийное «сон разума рождает чудовищ». Хотя если взять в расчет всех тех чудовищ, что породил разум или интеллект, то закономерно возникает вопрос: а бодрствовал ли или был ли зряч автор хрестоматийного высказывания? В самом деле, почему он не заметил очевидного – всех тех химер, что возникли вследствие именно размышлений, причем выглядящих подчас весьма глубокими?

Эти химеры обычно именуются красивым словом «концепт» или «концепция», а ведь буквально все концепты являются вымученными суррогатами, главная цель которых – быть удобными для наших самооправданий, а не описывать реальность. Возьмем хотя бы концепт реальности как того, что можно и нужно описывать, к которому я невольно прибегнул. Если реальность – это единственное, что есть, кому ее описывать и что в ней описывать? Ведь описывается исключительно то, как нечто проявляет себя наружу, своим проявлением наружу и превращающееся, собственно, в «нечто»?

Появился запрос на то, чтобы начать думать, и человек начал думать. Перед нами не что иное, как ярчайшая иллюстрация рабства. Да, наш ум мгновенно начинает возмущаться в ответ на эти слова. И это возмущение тоже, разумеется, говорит не о чем ином, как о несвободе ума. Вы отреагировали на стимул – всё, вы теперь ведомый, пусть вам и мнится, будто вы ведете свою игру. Даже если реакцией на стимул стала активизация мыслительного процесса. Хороша была бы такая мысль, которая родилась бы сама собой, по внутренним «законам», а не вследствие стимуляции извне. Лично мне хочется верить, что такова философская мысль, при этом, конечно, то, во что я хочу верить, и реальное «положение вещей» – далеко не обязательно одно и то же.

В когнитивно-поведенческой психотерапии присутствует такой термин, как «автоматические мысли». Под ними подразумеваются неосознаваемые и неверные умозаключения, запускающие соответствующие состояния – например, неуверенность в себе, тревогу и так далее. Однако если перейти с психологического на философский уровень, то можно пойти дальше и сделать вывод о том, что практически все мысли являются автоматическими. Ведь мы, как правило, застаем себя уже думающими над тем или иным вопросом. Мы не застаем начала наших раздумий, не замечаем, что команда начать размышлять дана не нами, точнее, что мы повиновались этой команде, не задумываясь. Впрочем, «не задумываясь» – это не совсем по делу, это описание, сделанное, опять же, по наущению ума.

И все-таки доверюсь своему желанию и выделю в отдельный разряд мысли, представляющие собой философствование. Давайте позволим себе допущение, что такие мысли являются исключением из правила, о котором я собрался порассуждать. Философская мысль рождается вследствие движения наперекор тому, к чему подталкивают; вследствие задержки или приостановки автоматических, шаблонных, рутинных реакций. Философствование требует отвлечения даже от наших собственных интересов, и в такого рода отвлечении, разумеется, проявится и осознанность, и присутствие, и свобода. Для разграничения назовем философские упражнения мышлением. Наверное, имеет смысл отнести сюда и некоторую долю так называемых научных, а заодно расследовательских озарений – главным образом тех, которые проводятся не служебного долга ради, а потому что «просто захотелось выяснить, как оно есть (или было) на самом деле».

Также оставим за скобками ту интеллектуальную активность, которая связана с прояснением сугубо рабочих или практических деталей (сборка мебели согласно путанной инструкции), разгадок шарад и головоломок. Еще исключим выборы вроде этических, когда в итоге поступают по совести или во имя безусловно ценного, скажем, не предают близкого человека. Здесь ум находится на своем скромном месте, будучи встроенным в нечто большее и задействованным на малое время, как тому и подобает. Хотя, если уж начистоту, выбор в пользу безусловно ценного – это выбор без выбора, а значит и без ума, без какой-либо – даже скромной – доли умственных усилий. Безумный выбор. Точнее, безумный не-выбор.

А вот всю остальную интеллектуальную деятельность обозначим как думание. Всю остальную, то есть когда ум выходит на передний план, когда он начинает порождать соображение за соображением, делать выводы из выводов ради того, чтобы появились очередные выводы, в общем, когда, начавшись как реакция на, казалось бы, внешний стимул, думание начинает порождать новые стимулы, чтобы реагировать уже на них, продлевая себя на как можно более долгое время. Сюда, например, входят наши раздумья, которым мы предаемся в свободную минуту, пока едем куда-то на общественном транспорте, или пока прогуливаемся в одиночестве, либо пока делаем что-то простое, механическое, скажем, готовим еду, убираемся дома, тем более пока лежим на диване после обеда (если, конечно, не задремлем). Непосредственные задачи более или менее решены, мы можем, что называется, просто быть, а наш ум может отдыхать, но вместо этого он разгоняет себя до высоких мощностей, припоминая нам, что вчера кто-то на нас нехорошо посмотрел, или что болезненное ощущение в спине может быть признаком тяжелейшей болезни, или что нет полной ясности, куда выбранный тобой путь приведет тебя через десять либо двадцать лет, и т. п.

Согласно еще одному базовому представлению той культурной матрицы, в которой мы находимся, думать – это трудно, а не думать – просто. Но так ли это? На самом деле нас все подталкивает к тому, чтобы думать. Работа, социальный статус, личная жизнь, здоровье, быт, новости, чье-то неожиданное мнение… Перечислять можно бесконечно. Поводы для думания есть всегда. А вот для того, чтобы не думать… для того, чтобы не думать, поводов у смертного человека практически нет. Стало быть, что легче, думать или не думать? Конечно же, думать.

Поводов задуматься такое множество, что мы даже не замечаем, как проваливаемся в думание (обратим внимание, что под проваливанием в данном случае подразумевается именно провал, фиаско). По сути, мы думаем безотчетно и постоянно. Между стимулом для думания и самим думанием нет сколько-нибудь очевидного зазора. Случился стимул – случилась реакция. Кстати, что собой представляют эти поводы? Ту или иную проблему. Думая, мы решаем проблемы. А что есть проблема, как не повод для беспокойства? Соответственно, приглашение к думанию есть приглашение к беспокойству. Выражаясь иначе, чтобы начать думать, мы вынуждены покинуть состояние покоя. Из (нутри) состояния покоя думать невозможно.

А ведь состояние покоя – это довольно-таки неплохое, органичное состояние. Лично мне, например, оно дорого. Я бы хотел находиться в нем как можно дольше и чаще. Равновесие, баланс, гармония – вот что такое покой другими словами. Стоит ли этим состоянием жертвовать? Или у нас нет выбора? Ведь, казалось бы, если не решать, не обдумывать многочисленные проблемы, они будут копиться и в итоге накроют нас с головой.

Мы склонны видеть в уме инструмент для решения задач, хотя, прежде чем решать задачу, он сперва ее создает. Интеллект берет нечто и проблематизирует его, то есть превращает в проблему или задачу, а потом начинает ее решать. Здесь, правда, возникают языковые сложности, потому что «взять нечто» означает взять его именно как проблему. Само выделение чего-то уже представляет собой его проблематизацию.

В преодолении препон, созданных не интеллектом, последний участвует как нечто вспомогательное, не главенствующее. С реальными препятствиями и сложностями он встречается по касательной, в десятую очередь. Они ему малоинтересны, поскольку здесь особо не на чем развернуться. От реальной проблемы ему достаются крохи, остальное «перерабатывается» без его участия.

Реальная проблема – это в известной степени оксюморон, потому что для реальной жизни смена обстоятельств и прочие коллизии – это просто смена способов жить, а суть при этом не меняется. Другими словами, в реальности проблем фактически нет, обдумывать нечего. Выше я упоминал про этические выборы, которые делаются без сколь-либо значительного привлечения интеллектуальных ресурсов. Если, конечно, выбирается именно этичное поведение – это для бессовестности нужна аргументация, а значит и помощь со стороны ума. Не исключено, что для кого-то всякий выбор имеет отношение к этике. В таком случае, этот человек хоть и справляется с вызовами, однако не знает, не решает и не обдумывает проблем.

Реальная, не надуманная трудность решается ее проживанием. Вернее, она не столько решается, сколько именно проживается. Раздумья же есть форма избегания, ими ищется скорее не выход из неприятности, а способ с ней не сталкиваться. Кстати сказать, сам отказ увиливать от неприятности, сама готовность пройти через нее как через испытание уже уменьшает ее проблемность в разы, то есть неприятность депроблематизируется еще до принятия каких-либо решений. Можно даже сказать, что она депроблематизируется, не успев как следует проблематизироваться. И интеллектуальная активность играет здесь второстепенную роль.

Да, не все затруднения реального, ненадуманного происхождения могут быть разрешены, из чего не следует, что они обречены превратиться в поводы для долгих, волнами накатывающих дум. Ведь помимо активности по разрешению жизненной коллизии возможно еще принятие «ну что же, буду теперь с этим жить». А то, что мы приняли, даже будь это житейская неурядица, изымается из внешнего по отношению к нам пространства, тем самым переставая быть и питательной средой для раздумий.

Интеллект выходит на первый план лишь тогда, когда, повторюсь, занимается задачкой, предварительно им же смастеренной. Причем хоть интеллект и придумал дилемму, которую разрешает, он отторгает ее от себя и себя от нее, воспринимает затруднение как нечто внешнее, подает его нам как несправедливо обрушившуюся на нас напасть, как то, с чем надо разделаться, при возможности избежав непосредственного контакта. Пусть и тратя огромное количество энергии, он решает вопрос халатно, формально, спустя рукава. Ему важнее не это, а то, чтобы мы держали его в качестве своего незаменимого партнера или поверенного.

Затруднения, которые фиксируют нас в положении их субъекта, побуждают, чтобы мы решали их путем обдумывания, и чем большего, тем лучше. Такие затруднения как бы и существуют для думания, равно как и думание существует для них. Сама значимость таких затруднений и их преодоления обусловлена думанием над ними, собственно, изнутри этого думания они и предстают важными. Не только нам нужно размышлять над проблемой: в известном смысле проблеме тоже нужно, чтобы она вызывала в нас мысли, вызывала в нас беспокойство. Наше безразличие к проблеме будет для нее критичным. И если присмотреться, то как минимум некоторые проблемы окажутся таковы, что для них более важно, чтобы мы озадачивались ими, чем это важно для нас. Также станет заметно, что проблеме, если можно так выразиться, приятно, когда мы думаем о ней много и долго, а не когда мы быстро ее решаем или принимаем ее как данность. Когда мы думаем о ней много, она, как цветок после полива, раскрывается во всей своей проблемности, претендуя быть проблемой проблем, что, разумеется, не так.

Как минимум некоторые проблемы, прояви мы резистентность по отношению к ним, окажутся не нашими проблемами, вообще исчезнут. А что, если таковы все проблемы из числа тех, что висят над нами более нескольких мгновений? Можно выразиться короче: а что, если таковы вообще все проблемы? Ведь вызов, висящая перед нами всего несколько мгновений, – это и не вызов вовсе. К тому же реальные вызовы и не висят над нами, поскольку, решаясь не столько нами, сколько самой жизнью, они решаются без того, чтобы от них дистанцировались, как субъект дистанцируется, отторгается от своего объекта. Жизнь не отстраняется от них, а принимает их в себя, где они гасятся или, наоборот, сгорают, смысловая разница здесь невелика. Жизнь разрешает вызовы походя, продолжая жить, не переключаясь в режим ожидания на время вычислений и расчетов. Если вычисления и расчеты и происходят, то на периферии, то есть там, где разделение на объект и субъект настолько незначимо, что сердцевина бытия этим разделением не затрагивается.

Не реагируя на запрос, мы, в числе прочего, отказываемся участвовать в его создании, и последствия здесь очевидны: он действительно куда-то девается. И даже будь извне явившийся запрос максимально объективным, наше не-реагирование на него выводило бы нас и наше бытие из обусловленности им хотя бы в психологическом и философском смысле. Замечу, что в подавляющем большинстве случаев этого больше чем достаточно. Кстати, если я не захвачен проблемами, меня захватывает то, что не представляет собой проблемы, и это два принципиально разных захвата: в первом случае объект «назначает» нас на роль своего субъекта, во втором беспроблемность оказывается заодно не-инаковостью, то есть тем, от чего не отгородиться и что входит в нас, как будто в себя.

Вернусь к параллельной линии своего повествования – к покою и беспокойству. Как уже сказано, нам комфортнее пребывать в покое. Иными словами, когда мы беспокоимся, то делаем это вынужденно. Мы бы этого не хотели, нам это не надо. Однако якобы приходится. А раз якобы, тогда снова вернемся к этому наблюдению: если бы имелся выбор, мы предпочли бы покой, а не беспокойство. Мы ближе к самим себе, когда мы спокойны. Когда мы беспокоимся, мы – не вполне мы. По своей воле мы бы состояние равновесного покоя не покинули. Наше органичное состояние – это спокойствие. Мы, так сказать, созданы для него, а оно – для нас. Так, может, попробовать оставаться в нем?

bannerbanner