Читать книгу Всю свою первую жизнь я закалял сталь (Светлана Сергеевна Шемена) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Всю свою первую жизнь я закалял сталь
Всю свою первую жизнь я закалял сталь
Оценить:

3

Полная версия:

Всю свою первую жизнь я закалял сталь

Засуха растянулась над нашими землями, домом. Она не рычит – она слушает. Она дышит нашим потом, питается нашим молчанием. Засухе нравится, когда мы опускаем глаза, когда отец сжимает челюсти, когда мама пьет чай из пустой кружки, а притворяется, будто в ней ещё что-то есть. Засуха – зверь, а зверю нравится страх. Он не прячется, потому что не нужно – он везде.

Я его вижу.

С утра я наблюдаю за отцом, как наблюдает охотник. Не чтобы поймать, а чтобы понять, не исчезает ли он сам. Отец встает первым, как всегда. Даже с больной ногой умудряется раньше всех. На улице ещё висит дымка, словно след чужого дыхания, а он уже выносит костыль, стул и инструменты. Делает вид, что не хромает. Притворяется, что не больно. Но я замечаю, как напрягается его правая рука, когда он опирается на колено, как отец чуть задерживается, прежде чем встать. В его в голосе появляется новая тяжесть, будто он удерживает то, что рвется изнутри.

Отец теперь сам всюду носит складной стул, который Тема для него смастерил. Переставляет от поля – к загону, от сарая – к мастерской, садится, меняет угол зрения. Когда никто не смотрит – он закрывает глаза. Не спит, я знаю. Прислушивается. К земле, к себе, к тому, что между ними. Я замечаю, как иногда у отца подрагивает рука, когда долго держит молот или топор, но тогда он лишь сильнее сжимает рукоять, и дрожь проходит. У отца все точно, без ошибок, без переделок, с первого раза.

Даже сидя, отец продолжает ковать, строгать, подравнивать, полировать. Однажды я услышал, как Савва сказал Артёму, что хотел бы, чтоб отец хоть раз пожаловался – тогда было бы проще. Но отец никогда не жалуется. Просто делает. Делает всё, несмотря ни на что. В этом его сила: он не борется со зверем – он делает вид, что зверя нет. Так, будто если не дать страху имени, он не укусит.

Я теперь боюсь наступать на землю, словно она живая, словно могу сделать ей больно, если наступлю. Наступлю, а она проснется, потянется, и трещин станет еще больше. Мне такое даже снится. Ночью я теперь слышу звуки, которых раньше не было, точнее я раньше не слышал. Они были. Дом вздыхает, ворчит, ходит ходуном – по крыше ступают тяжелые лапы. Так не умеет ни ветер, ни время, ни мыши. Лапы ступают вокруг сарая, рисуют круги до самой мельницы. А мы перед зверем открытые, слабые, легче пустоты.

С утра встает солнце, раскаленное, начищенное, вычерпывает воду из всего, что под ним. И всё живое уходит вглубь: мыши, птицы, даже муравьи прячутся под крыльцо и не выходят до темноты. Я сижу во дворе, отец точит нож. Нога у него вытянута, костыль лежит рядом. Он на меня не смотрит, работает, отсекает ненужное. А я смотрю на отца и думаю: как долго нужно притворяться, чтобы стать по-настоящему сильным? Он точит нож, а в это время зверь где-то рыскает. Я чувствую кожей. Значит, и отец чувствует, но не спугивает. Как в нашей с братьями игре: проиграет тот, кто первый моргнет.

Потом начинается запах.

Сперва слабый, будто железо лизнули. Затем густой, тягучий, как масло. Запах стоит возле загона. Я случайно вдыхаю полные легкие, живот сжимается, хочется выплюнуть все.

– Ты зеленый, – бросает мне Савва. – Дыши ртом, не носом.

– Может, сено протухло? – пожимает плечами Артем.

Мы трое понимаем, что протухнуть оно не могло, слишком сухо. Не с чего гнить. Савва отходит на пару шагов, набирает полную грудь воздуха и шагает в загон. Возвращается молча. Мы с Артемом тоже заходим и смотрим.

Три коровы стоят у стены, прислонившись, чтоб не упасть. Глаза мутные. Ноздри сухие. Шерсть свалялась. Они не жуют, даже не мычат, только глядят в пустое корыто. Воды нет, и из ниоткуда она не возьмется.

Отец долго молчит, потом говорит одно слово:

– Забьём.

Мы ждем, что он передумает, что попытается вылечить, может, даст соль или что-то смешает, проверит. Но отец выпрямляется, опирается на костыль и идет к сараю за веревками. Я слышу, как Савва с облегчением выдыхает, думает о других коровах, что останутся. Он идет рядом с отцом, не задает вопросов. Шагает по-взрослому. А я смотрю на животных, которые остались, и на тех, кого повели, и понимаю: это не просто решение, это уступка зверю. Плата, как в сказках, когда чудовищу приносят жертву, чтобы оно не тронуло остальных.

Отец доходит с нами до края участка и отправляет домой, не дает смотреть, как будет забивать. Никто не напрашивается. Мы бежим прочь почти в припрыжку. Запах исчезает. В морозилке дома теперь лежат пакеты с разделанным мясом, все аккуратно подписанные отцовской рукой: шейка, филей, жир. Половину отец увёз на тракторе в город, там ещё были колодцы, и можно было выменять воду. Вернулся он вечером с пластиковыми канистрами, грязными, тяжёлыми, полными. Братья обрадовались. Я тоже.Мы отдали зверю трех коров.

Вода была непрозрачной и пахла ржавчиной. Без разницы, вода есть вода. Мама наполнила кастрюлю, прокипятила воду, процецидила и прокипятила еще раз. На ужин был суп. Артем вытащил из морозилки грудинку. Они ели жадно, весело, по-настоящему. Мне есть не хотелось, но надо было, без еды нельзя. С каждой ложкой во мне росла тревога. Все теперь были сыты. И Зверь снова был сыт. Вряд ли надолго. Я видел, как он вглядывается в окна, медленно облизывает морду. Ждёт, когда мы расслабимся. Зверь был сыт, но не насытился. Мы теперь были у него в долгу.

Вечером, когда вода уже была разлита по банкам, кастрюлям и ведрам, когда все сидели под навесом, я решился.

– А если он не уйдёт? – спросил я тихо.

– Кто? – Артём поднял бровь.

– Ну… этот… засуха. – Я не знал, как назвать. – Мы все отдали, а он только разгорается.

Савва посмотрел на меня так, будто бы у меня на лбу вырос рог:

– Что за чушь! Засуха – это просто жара. Будет дождь – всё пройдёт.

– А если не будет? – Я уставился в землю.

– Тогда подождём ещё, – спокойно сказал Артём. – Мы теперь с водой. И с мясом. Не время ныть.

Я промолчал. Они говорили, как взрослые. Логично. Ровно. Всё под контролем. Только я знал: зверю всё равно, сколько у нас воды. Он не приходит за ней. Он приходит за страхом. За сомнением. За тишиной, что наступает после смеха.

***

Отец сидит в тени сарая, на складном стуле. Тень у него короткая и острая. Я знаю, что он там сидит не только ради прохлады, а чтобы не бросаться в глаза. Он точит нож, как всегда не торопясь, не глядя на руки, будто нож сам знает, как надо. Я подхожу тихо. Отец не поднимает головы, но мои шаги слышит. Я сажусь на землю, рядом с ним, но не слишком близко. Прислоняюсь к стене, дерево шершавое, пересохшее. Несколько секунд мы просто сидим и молчим, только нож лязгает о точило. Я хочу начать, но не нахожу слов.

– Пап, – говорю я наконец. – Ты… чувствуешь? Будто что-то тоже здесь. Нечто.

Он не останавливается. Я смотрю, как его руки ходят по лезвию, на темную вену на запястье и на пятно ожога, что не сходило с кожи с тех пор, как отец чинил трубу в апреле.

– Это не просто жара, – говорю я. – Не просто засуха. Она живая, что ли…

Отец проводит пальцем по кромке ножа. Острый. Затем он берет костыль и медленно встает, с усилием, не опираясь на больную ногу. Я хочу помочь, но моя помощь тут не нужна. Нож в ножнах на поясе. Отец внимательно смотрит на меня сверху вниз. Я не выдерживаю взгляда и опускаю глаза, смотрю в землю. Отец поворачивается ко мне спиной, чтобы уйти.

– Я видел тень! – вдруг кричу я ему вслед.

Отец резко останавливается, будто в спину ему прилетело не слово, а камень.

– Я видел, как зверь спускается с крыши и заглядывает в окно, – одними губами произношу я. – Он здесь.

Отец молчит и смотрит в сторону горизонта.

– Страх дома оставь, на улицу не носи, – вдруг отвечает он.

Отец идет мимо меня. Я слышу, как слегка скрипит костыль. Ни упрёка, ни страха, ни колебания. Отец все знает и делает, что может. Я запоминаю каждое его слово. Сижу один. Долго, пока солнце не прячется за домом. Тогда я замечаю: на земле, где кончалась тень от складного стула – бороздка, словно кто-то провёл когтем.

Через два дня на ферме снова появился запах, но не из загона, его принес ветер. Запах пришёл раньше дыма – сухой, горький, будто раскалили кость и растёрли в пепел. Потом над горизонтом поднялся дым – тонкая полоска, дрожащая, как голос перед слезами.

Артём первым вышел на крыльцо.

– Там дым, – говорит он глухо.

Мы выходим следом. Мама вытирает руки о фартук, Савва идет босиком, как был, я за ним. Все останавливаются и вглядываются в ту сторону, где внизу за холмами лежит кукурузное поле. Поле – наша еда, наши запасы, наши надежды. Дым растет, поднимается в небо, как чёрное дерево без корней.

Отец выходит последним. Спокойный, как всегда, будто идет не в пекло, а смотреть на закат. Он молча складывает в телегу сумку с инструментами, кнут, тонкую верёвку. Надевает поверх своей одежды робу из брезента.

– Я с тобой! – кричит Савва.

– Нет. – Отец непреклонен.

– Но я смогу хоть часть…

Отец мельком смотрит на Савву, взгляд тяжёлый, как кувалда, и Савва замолкает.

Отец уезжает один, а мы стоим и смотрим, как телега исчезает вдали, как дым разрастается, сжигая вечер.

Он возвращается глубокой ночью. Ни шума колес, словно телега летела, а не ехала по камням, ни звука. Мы сидим на кухне, не двигаясь. В груди у меня сердце бьет крыльями. Калитка заскрипела. Потом ступенька. Я встаю, подкрадываюсь к двери и осторожно заглядываю в щель между досками.

Отец стоит на крыльце. Тень от него падает длинная, вытягивается до самой земли. Он весь чёрный: лицо, волосы, руки – будто он был углем в костре, а теперь вышел остудиться. Только глаза светятся, голубые как капли воды.

Отец пахнет гарью. Не дымом, а именно той гарью, что остаётся после сгоревших жизней. Рубаха порвана, ладонь обожжена. Ногти в саже, губы потрескались. Он не идет в дом, просто садится на верхнюю ступеньку, уронив руки на колени. Из его волос сыпется пыль.

Он держит нож. Не крепко, но уверенно. Будто знает, зачем и для кого.

Я слышу шорохи. Сперва тихие, как ветер в сухой траве, потом ближе. Что-то приближается, аккуратно ступает, царапает землю когтями. Из темноты показывается тень. У нее звериный оскал, огромные лапы. Она наступает на нижнюю ступеньку, потом на следующую. До нашей двери остается всего одна, и между тенью и дверью – отец.

Он не шевелится. Только смотрит. Их взгляды – отца и зверя – встречаются. Я чувствую напряжение кожей, зубами, костями. Дрожу.

Если моргнёт – и всё, – конец.Если он отвернётся, она войдёт.

Отец не моргает. Он смотрит в самую суть этой твари, и я отчетливо понимаю – он знает её имя. Знает и держит внутри себя.

Я прижимаюсь лбом к двери. Тень медлит. Не уходит. Наблюдает. Ждёт. А отец сидит, чёрный, как обугленная статуя, с ножом в руке и глазами, полными чего-то древнего и страшного.


На крыльце стояли двое – человек и зверь. И вся ночь слушала их молчаливый спор.


Глава 6 Не пускай

Тем утром отец не проснулся. День только начался, но дом уже знал, что что-то не так. Не тот воздух, не та тишина. Вовремя не скрипнули доски на лестнице, вовремя не щелкнула щеколда у калитки. В этот раз не скрипел стул на крыльце и не цокал костыль. Наступила самая громкая тишина, что я знал.

Обычно отец уже сидел во дворе. Ковал, затачивал, выстругивал, смотрел за скотиной. В тот день рассвет затек в комнату без привычного запаха свежей древесной стружки. Он вполз сквозь щели, нащупал в углу пустые сапоги и остановился у двери в спальню.

Сначала мы подумали, что он просто спит. Устал. Жара вымотала. Пожар. Нервы. Труд. Мама подошла и чуть приоткрыла дверь, тогда в доме наступила иная тишина. Глухая, как в земле. Она вошла первой, а мы – за ней. Отец лежал ровно, словно так и задумал: руки на груди, на лице ни капельки страха или боли, только усталость, простая и безмятежная, как у человека, который все понял и принял.

– Он ушёл ночью, – тихо говорит мама.

Голос не дрожит. Глаза совсем сухие, как поле, потрескавшееся и выгоревшее изнутри.

Артем подходит к кровати и садится на край. Губы трясутся. Савва стоит, не шевелясь. Плечи прямые как доски. У меня голова кружится так сильно, что вот-вот отвалится. Я крепко держусь за косяк, даже ногти впились в дерево. Я смотрю на отца. Вижу, но не верю. Вчера вечером он еще сидел на крыльце. Сидел, как всегда, с ножом. Молчал. А потом вдруг сказал:

– Не пускай.

Я подумал, что он сам себе бормочет. Иногда отец говорил в ночь, в землю, в дождь. Но теперь… Отец говорил мне. Слышал, как я стоял за дверью.

Не пускай.

Не пускай кого? Или что? Засуху? Тьму? Страх?

Почему я к нему не вышел? Почему не спросил?

Мама подходит ближе и поправляет покрывало. Не плачет. В каждом ее движении столько боли, что если бы боль умела говорить, то звучала бы громче самого большого медного колокола. Голова кружится, но я держусь.

– Сделаем всё, как нужно, как он хотел, – говорит мама.

Мы трое киваем. Мы не знаем, как нужно. Сейчас важнее всего, чтобы хоть кто-то знал, как нужно.

Мои ноги срываются с места, и вот я бегу. Через кухню, по двору, по тропинке мимо бочки и груды старого железа. Бегу сломя голову, не глядя, не слыша. Я резко торможу у сарая и падаю в его тень, на землю, горячую и сухую. Под пальцами она как пыль, как мука. Не дает опоры, но я держусь за нее, потому что больше не за что. Зорька стоит с опущенной головой, словно в трауре. Кремень тихо топчется на месте, не мычит, не зовет. Животные все понимают. Налетает ветер и поднимает вдалеке пепел с мертвого поля, тот кружит и танцует в воздухе.

Если отца нет, то что держит дом? Ферму? Удержат ли наши плечи такую ношу?

Раньше я думал: чем старше становишься, тем больше знаешь. Мне почти восемь, и я не знаю ничего. Интересно, а Савва с Артемом знают?

Я не знаю, что делают с телом. Я не знаю, что делать с собой, с мыслями, которых в главе стало слишком много. Внутри все дрожит, как в закипевшей кастрюле.

Я ничего не знаю, поэтому начинаю петь.

Отец – как дуб,

а я – как куст.

Он – как удар

А я как хруст.

Он – как скала,

а я – как пыль.

Он – как весна,

а я – как быль.

Он – не боялся,

я дрожал.

Он молча бился,

я – сбежал.

Животные стоят и слушают. Внимательно. Зорька подходит ближе и утыкается мордой мне в плечо – я тут. Они все понимают. Все чувствуют. Наверняка она поняли раньше, чем узнали мы. Отец был для них не просто руками, которые приносили воду и корм. Он был центром их мира. Опорой. Для них он был всегда, как и для меня. Отец был всегда. А теперь я есть, а его нет. Теперь тишина. Только песня. Только пыль. И воздух, в котором больше нет отцовского дыхания.

Я пою, пока не срываю голос, пока не заканчиваются слова, пока солнце не поднимается над домом и не освещает крышу. На крыше тенью уже сидит Зверь. Он сидит и смотрит вниз. Я не смотрю в ответ. Я отворачиваюсь, обнимаю Зорьку и закрываю глаза.

Я не пущу.

Слышишь, отец? Я понял. Не пущу.

***

Я возвращаюсь. В доме светло. Слишком светло. В солнечных лучах пляшет пыль. Как-то это все неправильно. Я не могу объяснить, но чувствую, будто дом – рана, а свет – соль. Мама стоит у кровати и раскладывает отцовские вещи. Сейчас она держит в руках его любимую рубаху – в ней он уходил работать каждый день. Кажется, мама сшила эту рубаху, когда они только поженились. Крупные стежки, плотная ткань, чтобы не рвалась, но со временем всюду все равно появились заплаты.

Савва стоит у окна, смотрит, а глаза не видят. Губы шевелятся, слов не слышно. Я знаю этот взгляд. Он ищет силу, ищет опору. Он ждет того, кто скажет, что делать, а отец теперь молчит.Мама стоит и медленно гладит рубаху пальцами. Ни звука. Только движение. Братья и рядом, и не здесь. Артём застыл у порога, сжав кулаки. На лице ни слёз, ни гнева – ничего, будто его образ вырезали из дерева и поставили туда, где раньше был человек.

Я подхожу ближе, мама поднимает на меня глаза. Сухие. Твёрдые.

– Принеси одеяло. Тёплое. То, с вышивкой. Я киваю и быстро иду исполнять. Без Вопросов. Ее голос сейчас – единственный якорь, который не дает нам распасться на части.

Когда я возвращаюсь, мама уже все разложила. На тумбочке лежат бритва, полотенце и чаша с водой. Мама моет отца, как младенца. Как мыла нас в детстве, когда воды было еще много. В корыте на улице. Я помню. В каждом ее вздохе любовь. Руки не дрожат. Вся ее любовь сейчас для того, кто прожил жизнь, как сталь: ни слова лишнего, ни движения напрасного.

– Надо будет вскоре везти, – тихо говорит мама. – До холма. Пока солнце не поднялось в зенит.

Артем все еще молчит. Савва отворачивается.

– Он ведь не болел, – вдруг вырывается у меня. – Он уставал, но держался.

Мама смотрит на меня с лаской: – Он знал. – Знал? – Еще в ту ночь, когда сидел на крыльце. Ты ведь слышал. Я киваю. Я слышал. Не пускай.

Слова, как камень на плечи. Отец не просил. Он велел. Когда отец велит – ты исполняешь без колебаний.

Мама заканчивает и накрывает тело одеялом. Потом она садится на край кровати, складывает руки на груди и закрывает глаза.

– Помолчим с ним, – говорит она. – Мысленно скажи, что хочешь. Он услышит.

Я зажмуриваюсь и погружаюсь в свою голову. Сердце бьется как барабан, словно стучит за всех сразу, и за отца, и за братьев, и за маму. Я не знаю, что сказать, даже мысленно. К горлу подступает ком. Мне нельзя плакать. Нельзя. Если заплачу, то получится, что горе только мое, что я один страдаю. Я поплачу потом, потерплю.

Солнце уже бьет в крышу как в гонг. Каждая минута на счету. Отца ждала земля, пересохшая, тяжёлая, ждала его зерно в посевную.

Мы стоим на крыльце втроем, я, Савва и Тема. Мама завязывает веревки. Из старых амбарных дверей, обернутых простыней, мы сделали носилки. Без гроба. Отец бы не захотел лишнего. Он лежит на них в своей рубахе, гладко выбрит, волосы причесаны. На лице – мир.

Жара сгущается, воздух становится похожим на тесто. Кожу щиплет. Мухи прилетают и садятся на носилки – мы отгоняем. Голодные, наглые, они возвращаются. Мама умело запрягает Зорьку в телегу, а потом произносит: “Пора”. Ни дрожи в голосе. Только металл.

Мы беремся за ручки носилок. Я спереди, рядом с мамой. Савва сзади, с Темой. Тихо идем по двору. Тяжело, но никто не подает виду. Скот молчит. Зорька ждет смирно. Мы грузим носилки в телегу и сами залазим внутрь. Мама кивает Савве, и тот перед поводья, цокает, но Зорька не двигается.

Он наклоняется к ней низко-низко и шепчет:

– Он больше не вернется.

Зорька глядит на него большими глазами, полными чего-то, что слишком похоже на горе. Лошадь шевелит ушами и делает шаг вперед. Мы едем к холму. Жара жжет спины, глаза, кожу между пальцами, а мне все равно холодно. Зорька не спеша поднимается холм по узкой тропинке, обходит крупные камни и искривившиеся корни. На вершине стоит одинокая древняя сосна. Отец когда-то сказал: «Сюда меня и положите, чтобы смотреть на дом сверху, если что».

Мы вылезаем из телеги, мама выкладывает мешок с лопатами и достает оттуда же жестяную банку. Ставит рядом. В ней пепел отцовского ремесла: угли, опилки, стальная стружка. Труд не умирает. Мы знаем.

– Попрощайтесь, – говорит она и отступает.

Савва стоит первым, долго. Губы дрожат. Он вытаскивает из запазухи веревку, ту, которой привязывал Кремня. Складвает рядом с банкой.

– Я думал, ты всегда будешь. – Голос у него срывается, и он отворачивается, отходит.

Затем Артем. Он складывает в банку свой нож. Самодельный. Отец помогал ковать.

– Ты всё равно лучше всех всё знал.

Остаюсь я. Мама молчит, солнце жарит шею. Я встаю рядом. У меня ничего нет, и я просто шепчу:

– Я не пущу. Обещаю.

И тут я замечаю краем глаза у подножия холма: тень. Она двигается. Черная, как мазут. Шерстяная. Глаза – трещины в земле. Лапы, когти. Смотрит. Не идёт. Ждёт. Будто пришла проявить уважение к отцу. Будто знает, пока мы рядом, она не пройдёт. Пока.

Солнце минует зенит и начинает ползти к хребту, а могилы все еще нет. Братья сидят у дерева. У Артема трясутся руки. Савва сжимает голову в ладонях. Они, такие сильные, такие взрослые, теперь не могут. Не хотят. Словно у них внутри что-то оборвалось. Мама ничего им не говорит, не ругает, не подгоняет, она просто берет лопату и начинает копать. Я беру в руки лопату поменьше и пытаюсь помогать. Земля сухая, серая. Первый удар лопаты глухой. Земля не сдается. Второй тоже. Мама копает ровно, без злости. Каждое её движение – это последнее, что она может сделать для отца. Я стараюсь не плакать и не жаловаться. Если мама может, то и я должен. Руки болят, пыль подымается и липнет ко лбу, забивает ноздри. Потом идут камни и корни. Дальше. Глубже. Савва с Темой наконец встают и тоже начинают копать. Небо над нами темнеет. Показывается месяц, худой, как игла. Где-то внизу тявкает лиса. Потом всё стихает.

Мама останавливается, вытирает лоб рукавом, садится рядом с могилой и молчит. Я сажусь рядом и чувствую, как от напряжения пульсирует каждая мышца.

– Ты ведь его не боялась? – вдруг спрашиваю я, сам от себя не ожидая.

– Нет, – отвечает она тихо. – Он был мой. Он не был страшным, просто ему пришлось стать твердым.

Мне кажется, что в её глазах слёзы, а может быть, просто отражение звезд. Мы сидим так еще немного, потом возвращаемся к носилкам. Поднимаем. Несем к яме. Медленно опускаем вниз. Снова берем лопаты. Когда падает последний ком, мама шагает ближе, спокойная, красивая. Я держу ее за локоть. Она отстраняется от меня, снимает с головы платок и опускается на колени.

Ветер качает верхушку сосны, словно она тоже глубоко вздыхает. Савва впервые за день снимает панаму, глядит в землю и мнет ее в руках. Мы ждем. А потом мама вдруг начинает петь. Не громко. Голос ее звучит незнакомо, чисто гибко, как ручей, бегущий меж камней. Песня простая, древняя. В ней слышалось все: и молодость, и печаль, и молоко, и прах земной, и закат и рассвет.


Ой ты, поле моё, да некошеное,

Не придет уж он, не коснется плеча.

Где стоял он – там ныне тень да полынь,

Где смеялся – там вода течет.

Ой ты, солнце моё, да не гаснущее,

Вдоль дороги теперь лишь его следы.

Я любила его, как земля зерно,

А теперь, ох, держу я одно тепло.

Спи же, ясный мой, в земле твердой,

Ты не бойся ни зноя, ни черных ветров.

Мы – досюда. А ты – до конца времён.

Мы с тобой попрощались. И теперь одни.


Мать допела. Она встает медленно, и никто не смеет сказать ни слова. Платок она не надевает обратно, повязывает его на нижнюю ветку сосны. Я смотрю на ее лицо, открытое, обветренное, усталое, но высокое, как вершина, до которой нам всем еще далеко.

Я не знал, что мама умеет петь. Она никогда не пела нам колыбельных. Ее голос был руками, которые обнимали, шепотом, сказкой, любовью, но в тот день мамин голос стал песней. Не для нас – для отца. Ее слова падали на нас свежим дождем, которого мы не видели с весны. Я стою. Песня вошла меня, как входит вода в пересохшую землю. Я жадно впитываю.

Стемнело. Савва залезает в телегу и готовиться править до дома. Тема лезет за ним следом. Мама кивает, и мы возвращаемся на ферму.

Мама больше никогда не пела, и никто ее не просил, но песня с тех пор не ушла. Я слышу ее теперь в утреннем ржании Зорьки, в том, как скрипят ставни, в стуке сердца. Песни живут долго. Если один человек замолкает, его песню подхватывает кто-то другой. Так поется род, не словами, а звуком, что гнездится между вздохами.

***

Ночью я не мог спать, сидел у окна на кухне и наблюда. Зверь не приходил. Может, решил дать нам передышку, а может, усыплял бдительность. На следующее утро все проснулись рано. Мама не звала, просто встала сама, как всегда, и мы поняли: пора. Во дворе все было так же, только иначе. Воздух казался глуше. Тени – короче. Даже трава, казалось, тише росла.

Мы с Артёмом стоим над ведром с инструментами. Тема берет молоток, я – лопату. Отец с них начинал, значит, и нам стоит. Приладить то, что готово отвалиться. Раскидать навоз. Ковать пока некому, молот пусть лежит. Мама раздала нам обязанности, чтобы вначале было проще: кому коровы, кому курицы, кому сад, кому плач. Плач не достался никому. Нельзя сейчас плакать, такой водой ферму не спасешь.

Савва ходит за скотом, ловко получается. Теперь Кремень его слушается, не буянит, соглашается со всем. Савва дает сено, чистит коровьи бока грубой ворсистой щеткой, ставит ведра для дойки. Молоко сцеживает не все, чтобы телята ели. Два народилось, нужно заботиться.

Мы стараемся двигаться ритмично, как отец, не околачиваться зря. По сути, сдержанно, без суеты. Артем даже делает себе кожаную повязку – точь-в-точь, как носил отец на руке, когда однажды поранился. Артем не объяснил, зачем, просто завязал и все. Я наблюдаю за братьями: как они ходят, как ставят ноги, как кладут бруски в поленницу. Мы все стараемся подражать отцу, будто носим чужую одежду. Одежда одеждой, а всё равно висит не так.

bannerbanner