
Полная версия:
Всю свою первую жизнь я закалял сталь

Светлана Шемена
Всю свою первую жизнь я закалял сталь
Часть I. Сначала была тишина Глава 1. Дом, где все скрипит
Сначала я подумал, что это зверь. Он пришел ночью и лег на крышу. Распластался на брюхе – и дышал, дышал, дышал, как меха в кузнице: вдыхал наш воздух, а выдыхал – пустоту. В его животе бурчало, как в старом колодце, а хвост елозил из стороны в сторону и шаркал по стенам. Мне снилось, будто у этого зверя лапы из трещин, шерсть из пыли, а глаза, как наши окна, только грязнее. Я просыпаюсь от его взгляда. Он пах пеплом и голодом.
Мама уже стоит у плиты. Она вся желтая от солнца, от муки, от света, который падает на лицо растекшимся желтком. Она молчит. У нас в семье мало кто говорит, разве что я, но обо мне позже.
Зверем оказалась засуха.
Она пришла снова, как и в прошлом году, и в позапрошлом. Только каждый раз притворялась новым зверем. То была как шакал, то как козел, теперь – как лев или медведь. Она села прямо на поле, лениво разлеглась, и кукуруза замерла, как замирает жертва при виде хищника: «Стой, не двигайся, притворись мертвой, он скоро уйдет.»
Я выхожу на улицу босиком. Земля горячая и шершавая, как хребет у лошади. Мама всегда твердит беречь ботинки и попусту их не стаптывать, где потом взять новые? Свои я надеваю, когда холодает, и ступни быстро сводит от холода. Только вот нога у меня растет предательски быстро, и пальцы теперь приходится поджимать, чтобы влезть в ботинок. У отца ступня огромная, длинная и широкая, а кожа темная и грубая, что на ноге, что на ботинке, не отличить.
В голову почему-то приходит:
«Жара на спине, как плуг на земле,
а небо скрипит, как дверь в песке».
У нас скрипит все. Пол. Ворота. Даже хлеб. Когда его ешь, он скрипит на зубах, потому что мама кладет в него кукурузную муку, которая все помнит. Она помнит, как росла, как сушилась, как пеклась в печи, и не хочет ничего забывать. А еще, потому что муки мало, и в хлебе попадаются древесные опилки и песок. Песок попадается вообще везде: между пальцами, под ногтями, в кровати, в карманах и в волосах.
Отец с рассвета уже во дворе. Он кует. Он всегда кует. Даже, когда ничего не ломается. Каждый день он обязательно выковывает один новый гвоздь и куда-нибудь его забивает: в дверной косяк, в забор или в землю. Я не спрашиваю, зачем он так делает. Никто не спрашивает. Отец сам похож на молот, только с глазами. Он говорит редко, его слова – гвозди: короткие, острые, и все на них держится. Я знаю, что если он скажет «принеси» – это значит, неси клещи. Если «досмотри» – это к скотине. Если «не так» – все, переделывай с начала. Пальцы у него – ржавые грабли, и лоб как доска, на которой писали мелом и сразу стирали, а царапины оставались.
Мы с братьями сидим на ступеньках. Старший ковыряет ногтем заусенец. Средний крутит веревку. Я смотрю, как летают мухи, и тихо пою:
«Отец – как дуб,
а я – как куст.
Он – как…»
Тут же получаю тычок в бок.
– Опять сочиняет, – бурчит старший. – Молчи лучше.
Я замолкаю. Но внутри продолжаю:
«…Он – как удар,
а я – как хруст.»
У меня внутри всегда кто-то поет. Иногда голос мой, иногда чей-то другой, может, мамин, может, бабушки, которую я даже не знал. Из кухни пахнет хлебом. Мама месит тесто, словно спорит с ним. Тесто скрипит в миске. Все у нас скрипит. Даже воздух утром. Мушка, наша старая корова, снова выломала доску из забора. Мы слышим, как она недовольно топает. Она ломает забор каждую неделю, то ли из вредности, то ли есть у нее какой-то особый план.
Отец бросает молот, идет. Мы встаем и тоже идем. Таков порядок. Наш ритуал. Берем, кто что: я – веревку, средний – топор, старший – лом. Мы идем за отцом след в след. Там, за загоном, начинается настоящий день, долгий, тягучий. Мы чиним доски, ругаемся, пинаемся. Мы устраиваем битвы. Настоящие, но понарошку. Без палок, но с кулаками. Без правил, но с кодексом. В битвах всегда кто-то умирает, чаще всего я. Иногда по очереди, но в основном только я.
Сначала братья подкрадываются, а потом резко бросаются из засады – и я уже на лопатках. Пыль в носу, локоть сбитый, губа внутри прикушена. И кто-то сверху кричит:
– Все. Ты мертв. Лежи.
И я лежу. Потому что знаю: если дернешься – хуже. Если заплачешь – еще хуже.
Они говорят:
– Мертвые не плачут.
И если вдруг из меня вырывается хоть один звук, хоть всхлип – «убивают» еще раз. Смеются, но не зло. Просто так у нас принято. Я сжимаю зубы, потому что знаю, если молчишь, когда тебе больно – значит, ты почти взрослый. Значит, можно будет когда-нибудь держать молот или самому пасти стадо. Я стараюсь, но не всегда получается, иногда слезы приходят сами, не спрашивая.
– О, ревет! – кричит Темка.
– Убей его еще раз, – с ухмылкой говорит Савва.
– Мертвые не ревут!
И я снова падаю, на этот раз уже сам, чтобы они подумали, что игра продолжается, и что я понял правила, что я один из них. Иногда мне хочется, чтобы кто-то из них хоть раз проиграл мне. Просто притворился, чтобы я смог победить. Хоть раз. Не для того, чтобы хвастаться, а чтобы я тоже мог кого-то пощадить. Чтобы я мог сказать:
– Все, ты мертв.
А потом:
– Ладно, оживай.
Чтобы я мог кому-нибудь протянуть руку, не вставая. Чтобы кто-то посмотрел на меня снизу вверх и понял: жить можно, даже если проиграл. Но у нас никто не проигрывает специально. Даже собака не поджимает хвост зря. У нас все по-настоящему. И если ты слабый это стыдно, потому что тягостно и неудобно для остальных.
После битв у меня всегда спина грязная, это одно из правил кодекса – снять рубахи, чтобы не порвались, а то мама заругает, ей снова придется штопать и заплатки ставить. А на моей их уже и ставить некуда, вся рубаха – одна сплошная заплата, тут и лоскутки маминой юбки, и кусочки грубого половика при дверях, и квадратики отцовской робы. Всего по чуть-чуть. А потом мы идем домой, будто ничего не произошло, ничего и не произошло, на самом деле. Потому что это тоже любовь, просто у нас она такая.
Мне больше нравится петь. Я пою про доски и коров, про жгучий ветер, что течет сквозь пальцы:
«Столб знает: встань и стой,
а я – не знаю, кто я такой.»
Из-за песен братья всегда злятся.
– Ну ты и тупица, – шипит старший. – Ты не будешь никогда как столб.
Я знаю, что не буду столбом. Я хочу быть деревом. У дерева корни, ветки, листья. У столба только бетон и тень. Но у нас не принято говорить, кто и кем хочет быть. Мы просто есть.
Потом мы идем пить воду – теплую, как кровь – из глиняной кружки с трещиной. И потом снова молчим. Так идут дни в доме, где все скрипит. А зверь никуда не собирается уходить, напротив, обживается, отлеживает бока и вытягивается на нашей земле в полный рост. Он рычит и царапает округу своей горячей лапой.
Когда мы возвращаемся от загона, отец снова молча берется за молот. Он не смотрит на нас, но мы знаем: он все видит. Он кует подкову для Зорьки – лошади, которую никто не любит, кроме него. Зорька глупая, косоглазая и укусила меня однажды за ухо. Но отец говорит: «Рабочая». А у нас в семье, если что-то рабочее, то оно достойно уважения.
Мы стоим рядом. Он вытачивает железо на наковальне, и звук отдается не в уши – в грудь. Он стучит не по металлу – он бьет в ритме дня. Молот – секундомер. Каждый удар означает: мы живы.
Я гляжу, как разлетаются искры, и в голове снова рождается строчка:
«Молот стучит,
и сердце гудит.
Железо поет,
а отец – молчит.»
– Опять поет, – вздыхает средний.
– Если бы молот мог – он бы тоже пел, – отвечаю я.
Они переглядываются. Старший кивает на меня, будто говорит: «Бесполезно», но не ругается. Может, потому что жара уже добралась до его костей, и слова тратить жалко.
Когда отец заканчивает, он вытирает руки о фартук, относит подкову в сарай и садится под деревом. Всегда в одном и том же месте – на кривом пне, где растет тень. Он пьет воду из жестяной кружки, не спеша. Мы знаем: пока он пьет – это пауза. Можно сесть. Можно молчать. Можно даже подумать.
Мы усаживаемся в тени рядом с ним. Я лежу на животе, щекой в пыльной, сухой траве, и слушаю, как все вокруг поет: кузнечики, мухи, птицы далеко в небе, сама тишина. Даже пыль шуршит.
Мама зовет нас с крыльца:
– Остыло!
На самом деле, в такую жару остыть ничего по-настоящему не может, только испортиться. «Остыло» означает завтрак. У нас нет часов. Время определяется по скрипу досок, по положению тени и словам мамы. На завтрак всегда кукурузные лепешки и что-то вроде молока, разбавленного, чуть кислого. Оно пахнет погребом. Мама разливает молоко по пиалам и приговаривает:
– Чтобы росли сильными.
Я не знаю, правда ли от молока растут. Но старший стал выше всех как раз в ту весну, когда выпивал по две пиалы. За столом мы жуем тихо, хотя «жуем» это громко сказано: лепешка крошится, как известь. Но мы к такому приучены. Я иногда воображаю, что ем пирог. Или облако. Тогда проглатывать легче. После еды мы снова идем работать: кто к лошадям, кто в поле, кто в сарай. Нам не надо говорить, что делать – мы знаем. Если не знаешь – получаешь пристальный взгляд от отца, а взгляд у него как бич. Ожог от него потом чувствуешь весь день.
Иногда мы устраиваем перерыв. Не потому что устаем, а потому что жара поднимается стеной. Тогда мы прячемся от нее под телегу и ждем. Под телегой тоже жара, но другая – мягче, спокойнее. Там пахнет древесиной, железом и дождем, которого давно не было.
– А если бы дождь был животным, то каким? – спросил я однажды, когда мы вот так снова лежали под телегой.
– Слепым, – сказал средний. – Он бежит, не глядит.
– Глупым, – сказал старший. – Он всегда приходит не туда.
– Тихим, – сказал я. – Чтобы никто не испугался.
Они промолчали. Это значило: ответ принят.
Нам надоедает лежать, и мы кидаемся жмыхом и деремся. Я проигрываю, но не потому что слабый, а просто потому что мечтатель. Я забываюсь и в это время получаю в живот и в ухо.
– Хватит ворон считать! – кричит старший.
– Я не считаю. Я думаю.
– Это одно и то же, – хором кричат они.
Когда заходит солнце, воздух становится синим. Не прохладнее, просто другого цвета. Земля дышит с нами в такт, устало, тяжело. В сарае мычат коровы, мычат и отгоняют хвостами мух. Лошадь фыркает и переступает копытами. Где-то кричит цапля, будто ей приснился кошмар.
Мама готовит ужин. В доме пахнет жареным луком, пылью, углем и солью. Мы едим на крыльце. Отец сидит в углу, и от него пахнет кузницей, навозом и потом. Это родной запах, он меня успокаивает. Значит, все идет своим чередом.
Иногда, после еды, когда воздух еще держит дневной жар, но уже не жалит, я сажусь на траву один и смотрю на небо. Там появляются первые звезды, не сразу, по одной, осторожно. Я знаю их по именам: не по-настоящему, а как назвал сам, чтобы не путаться. Вот эта – Папина звезда, она самая большая и всегда появляется первой и держится чуть выше забора. Вот та, мерцающая в левом углу, – Мамина, она теплая и нежная и у нее будто крылышки, как у мошки. Она всегда чуть в стороне, стесняется светить. Вон та пониже – Зорькина звезда. Я ее так назвал, потому что она появляется тогда, когда наша лошадь зевает, словно вспоминая, кем была до того, как стала самой вредной лошадью. А вот звезда чуть повыше, над самой крышей, – моя. Она не самая яркая, и не в центре, но я ее всегда сразу замечаю. Она подмигивает мне, знает, что я тоже часть неба, просто внизу. Иногда я думаю, почему не дал звезд братьям, ведь даже у Зорьки есть. А у Темки – нет. У Саввы – тоже. Я не со зла, я пытаюсь, смотрю на небо и стараюсь выбрать для них что-нибудь, но не получается. Ни одна не подходит. Либо они слишком яркие, как будто кричат, либо слишком тусклые, как наша пыльная лампа. А вообще они просто слишком чужие. И порой мне кажется, что у Темки с Саввой на небе нет звезд потому, что они никогда на верх не смотрят. Темка смотрит только под ноги, он не верит в то, что не пахнет потом. А Савва – он вообще почти никуда не смотрит, он просто молча делает, с утра до вечера. Они оба как отец: тяжелые, прямые, нужные. У них есть крыша, забор и коровы. Им небо не нужно. Этого достаточно.
А я смотрю на небо и думаю, что если соединить все эти звезды – мои, папины, мамины и все молчания в промежутках – то получится карта. Карта туда, где никто никогда не заблудится, даже если идет один. Я пытался однажды нарисовать эту карту на земле – все звезды и их невидимые нити, но ничего не вышло.
Я складываю на коленях ладони и шепчу:
«Если в небе что-то есть,
пусть покажет мне свой крест.
Если крест, то не от зла,
пусть ведет меня села́.»
Я не знаю, что значит «села». Просто рифма пришла сама, а настоящего слова не придумалось.
А потом мы ложимся спать. Мама гасит лампу. Отец выходит проверить ворота. Все скрипит – двери, половицы, его шаги. Я думаю: если скрип – это голос дома, значит, он с нами разговаривает. Может быть, он тоже не хочет, чтобы засуха осталась. Может быть, он зовет дождь. Может быть, он молится за нас по-своему.
Я засыпаю под скрип досок. Сны приходят не сразу. Иногда совсем не приходят. Тогда я просто лежу и слушаю, как зверь снова поднимается на крышу. Он дышит. И я дышу, чтобы не забыть, что я не столб. Я живой.
Глава 2 Родинки на карте
Мама двигается по дому бесшумно, как тень от занавески – влево, вправо, через полосу света. Ее шагов не слышно, но я всегда знаю, где она. У нее особый запах – она пахнет домом. Настоящим домом, который намного больше нашей одноэтажной хибары, продуваемой всеми ветрами сразу через щели, толщиной в палец. Мама тоже почти все время молчит, но ее тишина легкая, прозрачная, не напряженная и не тяжелая как у отца. Каждое утро начинается для нас с ее движений. Пока мы еще не совсем взрослые, она разрешает нам не подниматься сразу на рассвете вместе с отцом, а поспать на часик подольше.
Мама завязывает волосы, медленно, чуть склонив голову набок, она подбирает пряди двумя пальцами, и заправляет их под широкую полосу красного платка. У нее мягкие руки, а в уголках глаз прячутся лучики морщинок. Она никогда не говорит громко. Даже когда сердится, ее голос остается почти теплым, как хлеб, который остыл, но не очерствел. Мама не ругает, даже когда устала, даже если мы перессорились, разбили кувшин или испачкали рубашки в навозе. Она просто вздыхает и качает головой или еле слышно шепчет:
– Ну что ж. Придется и это пережить.
Сегодня вода почти кончилась. Мама стирает насухо. Это значит: натирает пятна солью, вычесывает пыль, вывешивает одежду на забор, чтобы солнце выжгло грязь. Говорит, так чище, чем если просто полоскать в мутной воде. Она умеет делать чистоту без воды и еду без еды.
Пока вещи «в стирке», мы с братьями ходим по двору без рубашек, жарко, как в печке. Солнце ужасно жжется, лупит по спине плетью. Земля трескается, словно хочет провалиться внутрь себя. Пыль в носу, в ушах, в кулаках. У Темы шея уже краснее любого помидора, у меня плечи горят да так, что если разбить пару яиц – приготовятся в омлет. Тема как раз гоняет кур за загородкой, сыплет им крошки и оттягивает момент, когда нужно чистить насесты. Куриц у нас восемь, только они совсем не несутся. Кудахтают, ворчат между собой и будто плавятся под палящим солнцем. Я таскаю ящики от сарая к телеге. Завтра отец собирается ехать проверять поле, вдруг отыщется с десяток кукурузных початков. Будет кукуруза – будет хлеб или корм для скота. И животные, и люди на ферме едят одинаково.
Савве повезло больше всех – он в тени чинит загон, правит расшатавшиеся доски. Периодически попадает себе молотком по пальцам, вполголоса выругивается и исподтишка поглядывает на отца. А я молчу. Потому что молчание – это броня. Особенно при отце. Отец неподалеку кует. Каждый удар по железу – точка в предложении, которого никто не произнес. Мы знаем, если сейчас сказать что-то не то – прозвучит еще удар. Только уже не по подкове. За ругательства можно словить. У нас на ферме вообще есть вещи, которые нельзя говорить. Слова, от которых приходит наказание. Только вот список этот нигде не висит. Запретные слова приходится угадывать по ходу.
Вариантов наказания несколько: порка и оплеуха. Непонятно, что лучше. Ремень у отца кожаный широкий, толщиной с мой указательный палец, а на конце – медная пряжка. Но по одному нас пороть у отца времени нет, он собирает нас с братьями в кучу и бьет по куче пяток раз. Бывало так, что меня не задевало ни разу, а Тема ловил все удары, хотя пороли вообще из-за Саввы. Снова. Савва ругается чаще всех. Он как бы не специально, просто у него язык быстрее головы. А мы с Темой попадаем под раздачу. Снова. А оплеуха отвешивается в индивидуальном порядке. Вжух – и неделю ходишь с отпечатком на щеке, как с клеймом. Сперва красным, потом синим, потом – просто с памятью.
Тема как-то шепнул мне:
– Может, у отца есть список этих слов? Где-то под подушкой?
– Не знаю, но там точно не все написаны.
Я при отце почти не говорю. Только «да», «угу» и «можно». Песен не пою – даже себе под нос. Хотя внутри они все равно крутятся. Иногда от этого трудно дышать, как будто в горле застрял кусок. Иногда я боюсь, что однажды скажу что-то, сам не зная что. Просто услышу, как из меня вылетит фраза – и сразу наступит тишина. Такая, в которой слышно, как отец встает. И тогда уже поздно.
Вот и молчу.
Пока братья сопят и кидаются соломой – я таскаю ящики. Тихо, ровно. Все ящики почти с меня ростом, неудобно, но я держу. Если просто таскать и ни с кем не связываться, шансы дожить до вечера повышаются.
Мууу! Зачем-то вдруг громко кричит Бяша, наша рыжая корова с огромной головой. Савва от неожиданности подскакивает и роняет молоток. Рука соскальзывает, больно бьется об угол тачки, и в ту же секунду из его рта вылетает:
– Чертова корова!
Мы замираем.
Тема будто вкопан в землю. Руки застыли в воздухе. Даже куры замерли. Я чувствую, как густеет жар, воздух перестает поступать в легкие. Только скрипит цепь у жеребца в загоне – единственный звук. Муха садится мне на щеку, но я не шевелюсь. Отец стоит у наковальни, поднимает голову. Его лицо – кора дерева, не поймешь, где глаза. Он держит клещи с раскаленным куском металла, остывающим в тишине. Молот наготове. Он смотрит на нас. Смотрит на Савву. Савва стоит вытянувшись, стараясь стать частью забора. Отец молчит. И вдруг просто снова опускает молот. Бум. И еще. Бум. Работает дальше. Никакого наказания.
Тема тяжело выдыхает и хихикает в кулак:
– Пронесло.
– Повезло, – шепчу я.
Савва ничего не говорит, только опускает голову и судорожно собирает доски и прочий оставшийся мусор.
Мама выходит на крыльцо, в руках – нитки, в зубах – иголка. Шьет. Исподтишка глядит на нас, будто проверяет, все ли на месте, а потом ласково произносит:
– Надо подкрепиться.
Напряжение отступает. Все вокруг сразу становится легче. Птицы снова начинают петь. Воздух, хоть и горячий, теперь опять дышится. Отец не отзывается, но не глядя кивает. Это означает, что нам в дом можно, а он еще поработает. Мы бросаем грабли, лопаты, тряпки. Руки чешутся от сухой пыли, на щеках – темные полосы пота. Мы идем к дому. Тема первым, я за ним, Савва чуть позади. Мама ждет. В одной руке у нее глиняная миска с кукурузным жмыхом, в другой кружка с молочной сывороткой. Она улыбается, будто не было ни жара, ни ругательства, ни этого взгляда отца, от которого воздух звенел.
– На, – говорит она. – Глотните хоть. У вас кожа уже как у ящеров. Скоро язык раздвоится, и шипеть начнете.
Мы пьем из кружки по очереди. Сыворотка теплая, кислая. Мама гладит меня по затылку, потом Савву. Он не отшатывается как обычно, а делает полшага вперед. Я жую жмых, стоя босиком на теплых досках крыльца, и думаю: если бы у нас был список плохих слов, жить стало бы проще. Но с другой стороны… тогда мы бы не узнали, что иногда даже «чертова корова» не оборачивается оплеухой по лицу. Иногда просто тишиной. И перекусом. И рукой матери, которая ничего не говорит, но все понимает.
Когда отец занят особенно тяжелым трудом, например, забивает столбы, мама зовет нас в дом. Не голосом, жестом, будто зовет не нас, а наши тени. Мы приходим не сразу, с паузой, сперва проверяем по отцу, действительно ли можно отдохнуть. В доме нет прохлады, зато кругом тень. Сегодня мама тоже заводит нас внутрь и сажает на пол, сама садится рядом, на корточках. Обычно мы молча наблюдаем за ниткой, танцующей в игольном ушке, пока из лоскутков прямо у мамы в руках рождается нечто, может, одеяло, чтобы укрываться холодной зимой, а может, новые штаны для кого-то из нас. Я не видел, чтобы мама хоть раз шила что-либо для себя. Ей не нужно было работать на дворе, наверное, и вещи на ней жили дольше, не истлевали в труху. Иногда мама играет с нами в игру – водит пальцем по родинкам у нас на теле и тихо приговаривает.
– Покажите руки, – говорит она.
Мы протягиваем ей ладони. Каждый по-своему. Старший – с ухмылкой, будто сдает оружие. Средний – спокойно. Я – с замиранием. Она водит по коже. Родинки. Пятна. Шрамы от царапин. Для нее это не просто кожа, она всматривается в нее, сощурившись.
– У тебя, Савва, – говорит мама, – вот здесь – как телега с двумя колесами. А вот тут – костер. Это значит: ты поведешь за собой, когда станет темно.
Старший хмыкает:
– А если я не поведу?
– Тогда кто-нибудь заблудится, – отвечает она. И поглаживает его по затылку, как будто заранее прощает. – У тебя, Артем, вот эта цепочка – почти как гроздь винограда. И тут – точка, точка, и еще… как следы. Значит, ты будешь помнить дорогу назад. Даже если никто не запомнит.
Он молчит, но кивает. Ему приятно, хоть он и не показывает.
А потом – я. На предплечье у меня четыре родинки, почти в ряд. Мама берет мою руку, разворачивает ладонь вниз. Я замираю. Всегда замираю.
– Вот это, – говорит она, – Полярная. А рядом – три маленькие. Это ты, твои братья и еще кто-то. Кто появится потом.
– Кто? – спрашиваю.
– Не знаю, – улыбается она. – Ты узнаешь первым.
Она гладит мою шею, от уха до плеча.
– А здесь – цепочка. Почти как река.
– Куда ведет?
– Туда, где будет трудно.
– Зачем туда идти?
– Потому что тебе туда и нужно.
Она смотрит на нас всех и говорит тихо, чтобы только нам было слышно:
– Ваши родинки – это карта. Если вы держитесь вместе – она работает. Если нет – звезды рассыпятся. А без неба вы не выживете.
Старший смеется:
– Мы и без неба выживем.
Средний тянет за край рубахи:
– А если дождь пойдет, что с картой? Смоет?
Я хочу сказать, что нет, что родинки не смоешь, даже если мыться в реке с песком, но не успеваю.
Скрипит дверь.
На пороге отец.
Тень от него падает длиннющая, до середины комнаты. Он не кричит. Просто смотрит. Долго. Потом произносит одно слово:
– Хватит.
И все, уходит.
Мама больше никогда не гадает. Не зовет нас в дом посреди дня. Не трогает наши родинки. Она делает лепешки, стирает, чинит, подает. Все так же. Но будто выключили музыку, которую никто не слышал – и стало еще тише.
Я не понимаю, что между ними. Родители говорят мало, иногда только взглядами. Отец тяжелый, как земля. Мама мягкая, как хлеб. Он сжимает в кулаке, она держит на ладони. Мне хочется спросить ее, почему она слушается. Почему не отвечает ему: «А я хочу…». Но я не могу. А она все равно ответит: «Потому что».
Это все, что я знаю. Больше ничего.
Ночью, когда звезды зажигаются на небе, я снова смотрю на свои родинки. Полярная на месте. Четыре маленькие тоже. Есть еще возле сердца, которую мама не называла, но я сам ее зову Молчаливая, потому что все важное в этой семье молчит. Я помню все созвездия на коже. Все слова, сказанные тихо. Все прикосновения. Может, однажды мне все это пригодится, если путь будет длинным, если мы все-таки потеряемся.
«Звезды на коже не для огня,
звезды на коже хранят меня.
Если упаду, если уйду —
карта на теле – найду тропу.»
– Спи уже, – цедит Савва сквозь зубы. – Песнями беду накликаешь.
– Ты шипишь громче.
Ночью в нашей комнате темно, как внутри сапога. Мы все трое спим на одном матрасе, брошенном прямо на пол. Когда были меньше, вмещались нормально, а сейчас уже не так. Савва пинается во сне, Тема дышит прямо в ухо, а я зажат посредине. В коридоре шаги, тяжелые, отцовские. Это может означать лишь одно. Савва напрягается, за ним Тема, я просто смиряюсь. Отец заходит с ремнем, ничего не видно, но мы чувствуем. Вжух – удар. Один. Два. Три. Потом он также молча уходит.