Читать книгу Всю свою первую жизнь я закалял сталь (Светлана Сергеевна Шемена) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Всю свою первую жизнь я закалял сталь
Всю свою первую жизнь я закалял сталь
Оценить:

3

Полная версия:

Всю свою первую жизнь я закалял сталь

От Саввы слышно только глухое “угу”. Я переворачиваюсь на другой бок и задеваю его щеку. Мокрая. Больше мы не переговариваемся, только дышим и засыпаем.

Живот завязан узлом. Я резко просыпаюсь. Стараюсь сначала повертеться, может, пройдёт, потом затаиться, не проходит. Я аккуратно вылезаю из-под одеяла, которое уже не одеяло, а скорее общая тряпка.

– Тёма… ты спишь? – Сплю, – отзывается он сразу. – Мне надо… ну… выйти. – Иди.

На улице тьма гуще чем в комнате, она как деготь. Засосет, поглотит, и нет тебя больше. Где-то там во тьме бродят шакалы. Или волки. Или кто-то, кого даже ещё не придумали.

Я тычу в бок Савву:

– Пойдём со мной, а?

– С ума сошёл? Там же… – он замолкает, как будто специально. Потом добавляет: – …шакалы. – Сам ты шакал, – беззлобно огрызаюсь я. – Пошли. Мне надо.

– Если волк тебя сожрёт, мы с Саввой твой хлеб поделим, – хмыкает Тёма.

– Ты тоже по нужде ходишь! – возмущаюсь я.

– А я не хожу по ночам. Я заранее. Всё-таки я их уговариваю. Они лениво поднимаются, зевают и бормочут что-то вроде «маленький зассыха». Даже ночью воздух не остывает до конца, кажется затхлым густым, душным. В темноте видно только очертания. Лошадь дёргает ухом во сне. За забором воет ветер или не только ветер, или не ветер вовсе. Мы идём гуськом. Туалет на краю участка, возле старой яблони, у которой давно нет ни яблок, ни листьев.

– Видел? – шепчет Тёма. – Вон там, между деревьями. Глаза. – Какие глаза? – шепчу я. – Такие… круглые. И смотрят. Савва добавляет: – Это они. Те, что подбираются сзади. Шакалы. Они не нападают сразу. Они идут следом… – Перестаньте. – Поздно.

У меня трясутся колени. Мы подходим к туалету. Дверь держится на одном гвозде. Я хватаюсь за ручку, и в этот момент кто-то резко гаркает мне в ухо:

– ОНИ ЗДЕСЬ.

Я подпрыгиваю, сбиваю ногой ведро, хлопаю дверью. Внутри всё узкое, деревянное, дышит плесенью. Ступаю неловко и чуть не проваливаюсь в отхожую яму. Успеваю схватиться за стенку. Кровь стучит в ушах. Братья хохочут снаружи. Один из них даже бьёт себя по колену от смеха.

– Не обгадился? – спрашивает Савва.

– Чтоб ты сам обгадился, шакал! – кричу я, вылезая из туалета, с крыши на меня падает паутина. Мы идём обратно. По пути один из них вдруг кладёт мне руку на плечо. Молча. Без слов. Это Тёма. Или Савва. Я не смотрю. Потом мы снова ложимся втроём на наш сбившийся матрас. Я в середине. Мне по-прежнему не хватает места. Но сейчас я этому даже рад.



Глава 3 Кукурузные кости

Зорька дёргает поводья и фыркает, как будто ей тоже не хочется никуда ехать. Телега гремит и стонет, вот-вот развалится. Дорога вся в выбоинах, застывших трещинах, по которым можно изучать карту землетрясений. Я сижу между Саввой и Тёмой, держусь за край, а ноги свисают, босые, грязные. Под ногами валяются грабли, мешки, моток верёвки и фляга.

Отец сидит впереди. Он не говорит ни слова. Лицо его сжато, как кулак. Только смотрит вперёд и щёлкает языком, когда Зорька начинает вилять. Пыль забивается всюду: в глаза, в рот, в уши. Я прикрываюсь ладонью, но ничего не помогает. Солнце палит безжалостно, будто раскаленная до бела печь.

Мы едем на кукурузное поле. Оно за холмом, за руслом, где раньше текла речушка. Обычно мы приходили туда мыться, стирать одежду и таскали воду домой ведрами. Нас с братьями от реки за уши нельзя было оттащить! Могли посинеть губы, пальцы, вообще вся кожа да еще и пупырышками покрыться, а мы все равно сидели в воде. Плавать нас никто не учил, родители, наверное, умели, я не знаю. Мыться они всегда ходили в другое от нас время. Но вода постепенно истончалась. Я было обрадовался, что начал быстро расти, потому что течение стало доставать мне до ключиц, а не до подбородка, но потом понял, что русло просто мельчало. Месяц назад оно окончательно пересохло. Ни капельки. Кое-какие запасы хранились у нас в погребе, но таким количеством воды скотину не напоишь. Отцу пришлось начать покупать воду в городе, последний раз он обменял ее на Чернышку, нашу корову. Она мне нравилась.

От кукурузного поля тоже осталось одно название. Теперь там в изобилии водились только камни и ящерицы. Если на поле совсем ничего не вырастет – зима будет злая, дожить бы еще до этой злой зимы. Когда мы доезжаем, я думаю, что это не поле, а скорее кладбище. Кукуруза, опаленная, жёлтая, высохшая. Стебли хрустят, как сломанные кости.

Отец сходит с телеги и молча направляется вглубь. Мы берём мешки и идём следом. Савва первым, Тёма рядом, я отстаю. Брожу между рядами и всматриваюсь в сухие листья. Иногда попадается початок, маленький, тонкий, с тусклыми зёрнами. Я срываю его, кладу в мешок. Шелуха шуршит, как бумага. Кукуруза почти не пахнет. Только пыль и сухость. Чем дальше иду, тем больше всё одинаковое. Ряды, ряды, ряды. Листья выше меня, небо узкое.

Я вдруг понимаю, что вокруг никого. Только я и шелест.

Тишина. Я зову: – Савва? Пауза. – Тёма?

Сердце бьется быстрее. Я иду, иду, начинаю бежать. Всё одинаковое. Я останавливаюсь. Оборачиваюсь. Все стороны одинаковые.

Я кричу:

– Эй! Алё! Это я!

Но голос отдается глухо и тут же возвращается обратно, кукуруза съедает звук. Я чувствую, как к горлу подступает что-то солёное. Мне уже семь с половиной, я не должен плакать. Чтобы не разрыдаться, я начинаю петь. Стою и пою. Сначала тихо, потом громче. Просто песню, любую. Про листья. Про себя. Про то, что я – вот здесь. Песни не теряются, как крики. Песни идут дальше.

Через пару минут издалека слышу:

– Тут я! – Заткнись уже, воробей! – Савва! – кричу. – Ты где, мелочь?

Через заросли пробираются Савва и Тёма. У Саввы мешок почти полный, у Тёмы – на треть. Савва смотрит на меня исподлобья:

– Ты опять потерялся?

– Я не терялся. Это поле большое. – Ладно другие, – подхватывает Тёма, – но ты как умудрился в кукурузе потеряться? Кукуруза у тебя родной дом. Ты же сам кукурузный!

– Никакой я не кукурузный! – возмущаюсь. – Нормальный я.

– Вот мы с Тёмой настоящие, а ты – кукурузный, – смеется Савва. – Тебя нашли в поле. Среди стеблей. В коробке. Вместо пеленок – шелуха.

Братьев уже не остановить. – А я слышал, тебя в гнезде высиживали, – говорит Артём. – Сорока. Вот ты и поёшь всё время.

– Не пою я, – бурчу в ответ.

– Ага, – подмигивает Тёма. – Только что раздавал! А вчера что было? «Буханка идёт по дороге, у неё три ноги…»

– Это не песня. Это наблюдение. Они хохочут. Я краснею, но только чуть-чуть. Я привык. Эта такая старая игра, старая, как наш матрас. Каждый день кто-то из нас оказывается “приёмным”. Смысл в том, чтобы назвать другого приемным и тут же придумать объяснение. Однажды Савву мы обозвали бараньим сыном, потому что он ел траву, когда был маленький. На другой день Тёма оказался родом из колодца, потому что постоянно все переспрашивает, как эхо. Сегодня моя очередь.

– Ты просто не похож на нас, – говорит Савва.

– Ага, – хмыкает Тёма. – Вот мы с Саввой нормальные, а ты музыкальный. Это очень подозрительно.

– В смысле? Мы же одинаковые.

Внешне мы действительно похожи, как три капли воды. Волосы белые, особенно, когда на солнце выгорают, уши оттопыренные, подбородки с ямочками, носы, будто одним рубанком вытесали. Глаза серые. Одинаковые руки, одинаковая кожа, загрубевшая на ладонях и ступнях. Даже шрамы почти в тех же местах. И на отца мы тоже похожи. В деревне это все знают. Иногда, когда мы идём вместе, кто-нибудь шутит: – Вот идёт Кузьма, поделённый на три части. И мы тоже смеёмся. Никто не спутает, чьи мы дети.

Но всё равно: игра есть игра. Они гогочут, толкают меня в плечо. Я делаю вид, что обиделся. Сажусь на корточки.

– Свой ты, свой, – приговаривает Савва. – А потерялся, потому что сам маленький, вот и всё.

Я встаю и вытираю нос. Савва не злой. Он берёт мой мешок и вешает на свою спину, чтобы я не нёс тяжёлое.

Тут Тёма прислушивается:

– Что?

– Пока не знаю.– Слышите?.. Мы все замираем. Где-то с той стороны слышен звук, как будто кто-то выругался и рухнул. Мы бежим напролом, по тропке, которая вовсе и не тропка. Бежим, и стебли цепляются за рубаху. Где-то сзади кто-то орёт: – Осторожно!

Мы находим отца на земле. Он сидит, обхватив лодыжку, и лицо его белее белого. Он не кричит, но морщится, видно, что больно. Сильно. Отец злится на саму землю.

– Подвернул, – скрипит он, сквозь зубы. – Не наступить.

Мы не знаем, что делать. Савва берёт флягу, которая уже почти пустая, подаёт отцу. Потом оглядывается на меня.

– Надо его везти, – говорит он.

Мы втроём пытаемся помочь. Подставляем плечо, руки, стараемся поднять, но отец тяжёлый, как наковальня. Он пробует встать самостоятельно, но нога подворачивается снова, и он снова шипит. Потом кивает: это значит подогнать телегу ближе. Мы втроём тащим за поводья Зорьку, она ерзает, мотает головой, упирается. Не любит, когда её двигают без команды, а команды принимает только от отца.

Мы подвозим телегу как можно ближе. Впереди самое сложное – вторая попытка поднять отца. Он не говорит «помогите», не делает замечаний, просто наблюдает. Мы толкаем, тянем, подпираем. Отец морщится, но держится. Савва еще раз подставляет плечо, и отец, опираясь на него, с трудом садится на телегу, тяжело дышит. Мы тоже пыхтим, а потом смеёмся. Просто так, от облегчения. Савва влезает на передок и берёт вожжи. Он ни разу сам не управлял. Я вижу, как у него дрожат пальцы, но он не подаёт виду.

Смотрит на отца: “Можно?”

Отец кивает, мол: “Трогай”.

Савва щёлкает языком, повторяет за отцом. Зорька фыркает и начинает медленно шагать. Мы вновь трясёмся на кочках, держимся. У меня болит всё тело, но мне совсем не страшно. Позади остается кукурузное поле, впереди расстилается дорога, пыльная, долгая. Мы едем. Все четверо.

А впереди – Савва.

Он теперь ведёт.

Телега гремит, покачивается. Зорька ступает капризно, будто с каждым шагом думает: «А надо ли мне всё это?» Солнце клонится к западу, небо становится золотым, почти медным. Савва вцепился в вожжи двумя руками. Он сидит прямо, не вертится, не дергается, будто теперь всамделишный кучер. Отец долго смотрит на Савву, не просто глядит, а вглядывается, взвешивает – готов тот или не готов.

Савва поворачивает голову: – Всё нормально? Отец молча кивает. Он молчит, как человек, у которого в горле застряла похвала.

Мы катимся. Пыль, золотая, с красноватым отливом, поднимается от колёс и зависает облаками. Пахнет выжженной травой, горячим деревом, лошадью. Время замирает. Но Зорька вдруг резко взбрыкивает, мотает головой и встаёт почти на дыбы, словно весь мир её сегодня раздражает, и особенно мы. Телега опасно наклоняется в бок, колёса скрипят. Тёма хватается за скамейку, чтобы не свалиться, а я чуть не падаю вверх тормашками. Савва дёргает вожжи, но лошадь не реагирует. Отец сжимает зубы, видно, как на виске пульсирует жилка. Он не может встать, не может помочь, только взгляд быстрый, острый, как у раненого хищника. Отец пытается что-то сказать. Мы все стараемся не рассыпаться.

– Спокойно! – кричит Савва. – Спокойно, старая!

Зорька словно что-то учуяла, или устала, или разозлилась. Она храпит, дергает головой. Телега подо мною дрожит, как если бы весь мир распадался на части. Не знаю, почему, но я пою. Голос хрипит, в глотке пересохло. Я пою, как умею. Слова сочиняю на ходу, как всегда. Главное отыскать нужный ритм, чтобы бился в унисон с Зорькиным сердцем.

Зорька, Зорька, не шали,

Мы почти уже пришли.

Вон за перелеском – дом,

Скоро мама с молоком.

Тихо, милая, ступай,

Нам не в поле – нам в сарай.

Сперва Зорька меня игнорирует, потом уши её разворачиваются назад. Она делает неуверенный, осторожный шаг, потом ещё один. Савва держит вожжи до побелевших пальцев, а я пою. Колёса катятся мягче. Мы едем медленно, но по прямой. Отец молчит. Я краем глаза отмечаю, как он смотрит на меня. Не как раньше: в ожидании, что я вот-вот заплачу или помешаю делу, а будто я тоже часть команды.

Он говорит:

– Пой. Тихо.

И я пою.

И Савва уже держит поводья уверенно. И Зорька идёт. И телега гремит. А отец глядит на нас троих с ноткой облегчения – мы не пропадем, не всё держится на нём одном.

Я не замолкаю до самого дома. Пою про дорогу, жару, поле, что телега наша как корабль. Пейзаж вокруг – сплошные тени деревьев, вытянувшиеся в сторону горизонта. Сухие колючки, травы, как проволока. Над нами летают чёрные птицы, которые всегда появляются под вечер. Где-то по бокам пролетает саранча. Мы доезжаем до фермы, когда небо становится черно-синим. Зорька тяжело ступает, Савва натягивает вожжи. Отец молчит, но когда мы спрыгиваем с телеги, он на мгновенье кладёт руку Савве на плечо. Кладёт и не убирает сразу. Савва даже не дышит. Я стою рядом, чувствую себя другим. Оказывается, иногда петь можно, особенно если тебя слушают.


Глава 4 Стул, тень и птица

Отец теперь все время сидит. Дома, на крыльце, на улице. Он бы и рад не сидеть, но нога все еще болит и не позволяет особо шевелиться. На первое утро после возвращения с кукурузы отец поднялся как обычно, ни свет, ни заря, сделал, должно быть, один шаг и сразу зашипел. Мы слышали, от этого и проснулись. Отец зашипел, – и тишина. Скрипнула кровать в спальне родителей. Сел. В этот момент ферма замерла, сломалась, как часовой механизм, в который попал камешек. Если отец не двигается, ничего в хозяйстве не двигается.

Каждый день теперь начинается со стула. Отец не встаёт, будто врос в землю. Раньше он был высоким, словно дерево, а теперь превратился в корягу, а мы вокруг него суетимся как муравьи. У ног отца лежит костыль, он его сам вырезал из старой доски. Никому не позволил помогать, даже нож не дал подержать, а нож у него красивый, охотничий, с белой костяной ручкой. Если у тебя свой собственный нож, то ты уже совершенно точно настоящий мужчина. Наверное, однажды и у меня свой будет. Иногда мы с Саввой и Темой лежим и представляем, какие бы ножи себе выбрали. Мне хочется небольшой, чтобы по дереву строгать или веревку перерезать, животных я убивать не хочу. Савва смеется, говорит, что если никого не убивать, то и нож мне не нужен, кухонного достаточно, чтобы я хлеб резал. Но у Саввы своего ножа нет, он тоже еще ни разу никого не убил.

Костыль отец строгал долго, сосредоточенно, поджав губы, он мастерил не обычную третью опору, а дополнительную ногу, пока прежняя неисправна. Костыль вышел неровным, тяжёлым, с узлом посередине, но отец не стал исправлять. С тех пор опирается на него, как на товарища, как на память о том, что всякое случается.

Ферма замерла ненадолго, надолго нельзя, иначе погибнет. Теперь мы работаем иначе. Савва учится управляться с коровами. Прежде отец сам пас крупную скотину, особенно быка по кличке Кремень. Кремень, потому что он из одних мышц состоит, огромный как гора. Когда Савва впервые попытался того в загон отправить, Кремень даже не шелохнулся, вообще делал вид, что Савву не видит. Может, правда не видел, такие мы для него мелкие. Савва долго старался, голос посадил, пока на быка орал. Что толку орать, если отцу на скотину посмотреть строго достаточно, та сразу слушается? Не привыкли животные к голосу. Савва потом сдался и понуро наблюдал, как отец сидя, за несколько секунд загнал Кремня на место.

Да, отец все время и везде сидит. В этом Темина работа заключается – он носит стул. Это не шутка такая, а важное дело. Утром, когда отец выходит из дома, Артём уже рядом. Он знает, куда тот пойдёт, ещё до того, как отец кивнёт. Ставит стул, уходит в тень. Ни звука. Ни жеста. Иногда он не дожидается кивка, просто угадывает. Тогда всё идёт гладко. Однажды Артем не угадал. Отец с костылем вышел из сарая, остановился, посмотрел, Темы нет нигде. Отец нахмурился, шагнул, побледнел. Сам присел кое-как на бочку. Артём прибежал поздно, красный от стыда и зноя. Ночью потом не спал, орудовал гвоздодером, молотком, стучал и пилил. К утру Тема смастерил настоящий складной стул, немного шатающийся (он не рассчитал длину ножек до миллиметра), но надежный. Артём поставил. Отец посмотрел. Сел. Кивнул. Дважды! Это он так принял, похвалил и простил промах.

А я вот поливаю поле. Поливаю без воды. Почти. Макаю тряпку в ведро и выживаю остатки на наши бедные грядки. Смешно. Воды у нас «кот наплакал» или даже меньше. Капли испаряются раньше, чем успевают просочиться к корням. Бесполезный труд. Просто хожу между рядами и смотрю на сухие вершки. Ничто их уже не спасет. Морковка, помидоры, сладкий перец, картошка. Если повезет к зиме только кукуруза останется.

По-моему от меня просто избавились, чтобы под ногами не мешался. Дали самое пропащее занятие. Наверное, потому что вчера я быка испугался. Я стоял рядом с изгородью, а Кремень мотнул рогами и пошёл прямо на меня. Я застыл. Савва не растерялся и шагнул вперёд и встал между мной и быком. Выставил вперед прямую руку и даже не моргнул. Кремень остановился. А я подорвал так, что пятки засверкали, хотя бежать уже было поздно. И глупо. И трусливо. Отец видел. Он сидел у ворот. На Савву он смотрел долго, на меня вообще не взглянул. А поутру меня отправили на «полив».

Каждому своё.

Савве – бык. Артёму – стул. Мне – капли на сухой земле и песни, которые никто не просил петь. Иногда я думаю: а вдруг я нужен не на ферме, а где-то в другом месте? Вдруг я такой инструмент, для которого здесь работы не существует? Но потом вижу, как отец кивает и Савве, и Артёму, и все равно завидую.

Это случилось в полдень, жара в полдень всегда особенно злая. Солнце бьет по голове оплеуху за оплеухой, пыль из-под ног поднималась густая, можно запросто потеряться. Я иду вдоль канавы, не за чем, просто потому что не хочу быть дома, не хочу слышать, как Артём стучит по забору, как Савва кличет коров, как отец ничего не говорит, лишь складной стул под ним «скрип-скрип». Когда слышу только свое сердце и кузнечиков, легче становится. Я подхожу к старой мельнице. Она стоит криво, того и гляди рассыпется, одна из балок обвалилась. Мельница теперь похожа на ухо, которое оглохло и больше ничего не слышит.

В тени лежит что-то темное, я подхожу поближе – птица. Крошечная, серо-коричневая, с разомкнутым клювом. Один глаз открыт. Сразу и не распознаешь, живая или нет. Я сажусь на корточки и дотрагиваюсь до тельца. Холодное, но нетвёрдое. Птичка легкая, словно бумага. Я бегу за ведром, тряпка еще влажная. Я выжимаю капельки птице на клюв, выживаю и пою. У этой песни слов нет, только напев, от него в груди больно. Птица не шевелится. Лишь в один момент ветер потрепал ей перья, и мне показалось, что она задышала. Сгорела. Без воды все сгорает. Но песни сгорать не должны. Без птиц никто не будет разносить песни по небу.

Чуть позже меня нашли Савва и Артём.

Артем засмеялся:

– Зачем ты поёшь, глупый? Птица мертвая. Мёртвые не слушают.

Савва ничего не сказал, отвернулся. Я не ответил. Просто пел, пока не понял, что достаточно.


Спи, перо, спи, крыло,

Солнце село, всё прошло.

Спи, перо, спи, крыло,

Там где сны пари легко.


Я похоронил птицу в коробке из-под гвоздей, с влажной тряпочкой и кусочком кукурузной лепешки. Выкопал ямку под акацией, где трава была еще хоть чуть-чуть живая. Положил коробку. Закопал. Сел рядом. Мама пришла ко мне позже. Она молча поставила рядом камушек, простой окатыш, с ржавым отпечатком мха, и ушла, не сказав ни слова.

Ночью мне снился сон. Я просыпаюсь от дуновения ветра, потому что в доме кто-то взмахнул крыльями. Открываю глаза и вижу в лунном сиянии птицу. Ту самую. Она кружит над фермой, потом медленно опускается и садится отцу на руку. Он ее не прогоняет. Птица аккуратно касается клювом его пальцев. Оставляет послание.

Я просыпаюсь в поту, уже по-настоящему. Неужели сон? Будто нечто важное произошло, такое, что не расскажешь никому, чтобы не испортить. Я просыпаюсь в поту, уже по-настоящему. Неужели сон? Будто нечто важное произошло, такое, что не расскажешь никому, чтобы не испортить. Я больше не могу уснуть, немного лежу между братьями и пялюсь в потолок, на паутину в углу. Потом встаю, осторожно, чтобы Савве руку не отдавить, и выхожу из комнаты.

Дом ночью звучит по-другому. Глубже. Старше. Под полом стонет сквозняк, стены дышат ветром, печка потрескивает (когда растапливаем зимой). Сегодня тихо. Тишина отдается в ушах легким мелодичным звоном. На всякий случай, я даже прочищаю пальцами уши, вдруг сера мешает, но тишина никуда не исчезает. Я стою, даю глазам привыкнуть к темноте. Страшно, я сжимаю кулаки и глубоко дышу носом. Иду мимо дверей на кухню. На кухне сидит мама, сидит с кружкой в руках и смотрит в окно. Волосы у нее распущены, а на плечи накинута отцовская рубаха, длинная и мятая. В стекле виднеется мамино размытое отражение, слегка голубоватое, как картина. Мама не удивляется, что я пришёл, не поворачивает головы.

Только говорит:

– Ты тоже слышишь?

Я киваю:

– Слышу тишину.

– Это не просто тишина, – шепчет мама. – Это то, что мы сами призываем, когда слишком долго молчим.

Я ничего не понимаю, но вопросов не задаю. Просто сажусь рядом. Мама не гладит меня, не обнимает, только протягивает кружку. Кружка пустая, но тёплая от ее ладоней. Я беру ее в руки, словно там и вправду чай.


– То есть это настоящая тишина?

Мама кивает и вдруг спрашивает:

– Думаешь, твой отец всегда был таким?

– Не знаю, – пожимаю плечами.

Она улыбается уголками губ, будто немного жалеет, что спросила.

Я не знаю, что сказать, поэтому молчу.– Раньше он смеялся, – произносит она, глядя в окно. – Много смеялся. Просто так. Мог подбросить маленького Савву до потолка. Мог запеть песню, чтобы я не боялась грома в грозу.

– А потом… – она делает паузу, словно во рту становится горько. – Потом он замолчал. Что-то сломалось. Что-то слишком большое поселилось у него внутри и стало командовать вместо него.

– А что именно? – шепчу я.

Мама долго молчит, потом тихо отвечает:

– То, что украло у него голос и не даёт спать. То, что заставляет его держать всё внутри. Даже боль и страх.

Она поворачивается ко мне, глаза у неё блестят: – И нельзя допустить, чтобы что-то подобное поселилось внутри у тебя. Слышишь?

Я киваю, хочу задать вопрос, но краем глаза замечаю, как за окном мелькает тень, проскальзывает мимо, не касаясь земли. В глубине двора, между старой бочкой и поленницей, что-то шевелится. Медленно. Не как лиса или собака, а как будто сам воздух двигается, а воздухе – тень. Спина выгнута. Морда вытянута. Хвост будто из дыма. И глаза как угли в золе.

Я замираю. Не дышу. Зорька бьёт копытом. Слышно, как натягивается её повод.

– Мама… – шепчу я. – Там… Там… кто-то.

Я показываю пальцем, но она не видит.

– Там ночь, – глухо отзывается она.

– Там есть что-то.

– Конечно, есть. – Мама не поворачивается. – Ты не бойся, он к тебе пришел. Он помнит твои песни.

Я задыхаюсь:

– Ты… ты его тоже видишь?

Она качает головой:

– Нет. Я вижу только пустоту за окном. Ты – видишь зверя, поэтому тебе и петь.

Тень движется по двору, не касаясь земли, будто всплывает из самой жары. И я вдруг понимаю – это тот же зверь, что днём лежит на крыше, распластавшись на черепице, а ночью сходит вниз – искать тех, кто его боится. Засуха. Зверь не рычит. Он смотрит на дом, на окно, на меня.

Мама продолжает:

– Нам нельзя делиться тем, что видим. Потому что это и есть наше. Только наше.

Я дотрагиваюсь до ее плеча:

– А если страшно?

– Тогда особенно нельзя, страх делает его сильнее.

Я снова смотрю в окно: тень исчезла. Я сглатываю и чувствую в животе холодный ком.

– А папа? Он видит?

Мама улыбается. Грустно.

– Он всё видит. А ты не смейся над тем, что в тебе странное – это сила твоя.

Мы сидим ещё немного. Я боюсь уйти, но уже не так сильно. Зорька молчит. Крыша тоже. Но вот звонкая тишина отступила, дом снова скрипит. Мама гладит меня по волосам, потом забирает у меня кружку и ставит на стол. Я возвращаюсь на матрас. Братья спят. Дышат тяжело, по-мужски. Они ничего не знают и ничего не видят. А если я вижу, значит, теперь это моя ответственность. Не показывать. Не плакать. Петь и ждать, когда зверь вновь покажется. Однажды я сам выйду ему навстречу.



Глава 5 Когда зверь шагнул на крыльцо

После ночного разговора с мамой я стал видеть иначе. Мир поделился на для всехи на мое. Вот ферма, она для всех. Коровы мычат для всех. Зорька бьет копытом для всех. Таскать мешки, раскидывать навоз, кормить кур, чинить поломанное – для всех. Для всех жара и хруст песка на зубах. Вот только я уже знал, что жара – это не просто жара. Не просто лето. Не просто неудачный год. Всё происходило неслучайно. И в этом было мое: видеть настоящее лицо засухи. И была засуха не страшным словом, живым существом. Существом, большим, огромным, невидимым для всех, но не для меня.

bannerbanner