
Полная версия:
Лунное зелье
– Ты – единственный продолжатель рода! На тебя смотрят все племянники и кузены. Ты хоть понимаешь, что ты должен перед лицом и честью семьи?
Ну и много ещё чего говорится припозднившемуся мальчишке этим вечером дома. Как будто может быть ещё какая-то ценность помимо этих тёплых, маленьких, почти детских рук, этого смеющегося, не смолкающего ни на минуту голоска.
Отец молчит, но взгляд его холоден и жесток. Уходя, он кладет руку на затылок – вроде для утешения, но тяжесть ощущается как подзатыльник, и напряжение в ней как для удара.
– У тебя будут ещё девчонки. Подумаешь, диво. Вот поступишь в университет – там такие классные девицы! Времени будет свободного много: экзамены-то уже позади! Сможешь гулять с кем захочешь. Если поступишь в отличный вуз, я разрешу. А если в самый лучший, так ещё даже денег подкину, и сам на машине вас буду возить.
В голосе улыбка, но глаза не улыбаются. На дне их холодный лёд. «Только попробуй ослушайся, и я тебя в порошок сотру, – говорят они, – ты тогда пожалеешь о дне, когда родился на свет».
Но разве можно остановить рвущийся из груди ветер? Только вот её родители не в восторге. Мама просит учительницу посодействовать, рассадить, проследить. Отец воспитывает своими способами. После них не всегда удобно ходить, особенно сидеть. А всего-то и было, что прогулка под дождём в осеннем парке, да пару провожаний домой. Только идиоты гуляют под дождём. Одежда потом к утру точно не высохнет. К чему тебе такой идиот? Бесконечная подготовка к тестам наваливается холодной необходимостью.
Внутри пустота.
В шесть-сорок он уже в школе. Форма неудобная, вечно елозит по телу, не лежит нормально – то тянет, то складки. Холодно; влажный, будто вспотевший пол вечно в чьих-то длинных чёрных волосах. Что если бы он вдруг увидел среди них золотистые? Или у белых волосы не выпадают?
А потом она вдруг падает. На физкультуре он всегда выискивал её голос в нестройном гуле. Разноголосая какофония вопит на пределе человеческих возможностей: «Раз два, раз» – и вдруг так ясно, так отчетливо слышится её тоненький голосок, смешной, похожий на воробьиное чириканье. Он не стал подходить; она сама быстро встала, но как-то неловко опиралась на ногу. И сходство с маленькой птичкой, подраненным воробушком, стало ещё сильней.
После уроков он задержался непонятно почему, и когда подходил к стоянке велосипедов, -во всём дворе почти уже никого не было. Только она стояла, неловко держа ключ в поцарапанной руке, тихо плача на ветру. Большие капли медленно текли по шершавым от холода щекам. Расковав свой велосипед, он молча подвигает его к ней, багажником, и она тихо взлетает туда, неловко держа исцарапанную руку.
Он поправляет ей сумку, съехавшую с плеча, и невольно задевает ладошку. Господи, какие же они у неё холодные! Красная тонкая царапина с маленькими каплями запёкшейся крови, руки такие холодные, что вообще удивительно как они из неё вылились, эти капли.
Он моментально суёт руки в карманы и отдает ей свои перчатки, пусть большие, грубоватые, зато тёплые: бабушкина сестра вязала, из деревни, там у неё собак много, их шерсть самая лучшая. Девчушка молча кивает головой и послушно натягивает перчатки; конечно, они ей велики, и с этими неуклюжими громоздкими наставышами на руках она кажется ещё беззащитней, ещё беспомощней. Сердце сжимается и как-то скрипит, что ли.
Они едут в молчании. Как же непохож это раз на их самую первую поездку, когда она трещала без умолку и болтала ногами, а он даже не вдумывался в своё счастье. Не понимал, как мимолётно его крыло.
Они ещё не подъехали к дому, а она уже соскакивает. Её мать выглядывает из окна – недовольно и так знакомо поджимая губы:
– Это опять тот мальчик? Мы же тебе говорили.
А мальчик – вот он, всё ещё стоит у подъезда, но его уже как будто вычеркнули из этой жизни, в которой ему нет места. Она виновато кивает головой и взлетает домой, даже не оглянувшись на прощание.
На следующий день в школе к ней приходит тётка. Она работает завучем, надёжный, заслуженный сотрудник и вообще уважаемый человек. Она находит девочку в столовой, становится около её стола, почти за её спиной, нависая над ней, и начинает что-то визгливо и громко кричать, тряся подстриженным каре. Мальчику даже не нужно слышать, вслушиваться в слова, он просто видит, как она плачет, эта девочка, похожая на воробушка, по-детски уткнувшись в коленки, согнувшаяся, как от удара.
Эта картина: коленки поджаты к животу от боли, длинные локоны волос почти занавесили лицо, и тихие всхлипы – тётка никак не уходит, её ни за что не отогнать. Это как застрявшее фото в телефоне: ты можешь нажимать на любые клавиши, но его заело, он не двигается, ни на что не реагирует – только маленькая сжавшаяся фигурка и тихие всхлипы. Больше он к ней не подойдёт. Никогда.
Особенно ясно он понимает это, когда находит на парте свои перчатки. Без подписи, без слова. Просто перчатки. Видеть их нет никакой возможности. Он хотел даже выбросить их сразу. Но потом передумал. Запихал в старую куртку подальше от глаз, чтоб не дай бог не наткнуться, а потом забыл, куда, и уже не смог их найти. Может быть, мама выбросила вместе со старой одеждой.
Когда становилось совсем уж невыносимо плохо, мальчик приходил к старику. Не то чтобы старик много о чём говорил. Нет, он молча чинил обувь. Высокий такой, спина прямая, сам сидит на своём табурете, как будто император на троне. И не тапки старые чинит–латает, а алмазы с брильянтами перебирает. Или петиции о прощении подписывает. Бровью поведёт – и осчастливит просителя.
Когда этот старик брал в руки старые башмаки, они сами преображались в его руках, и вместо грязных вонючих обносков, наглядных образцов нищеты и безразличия, становились вдруг маленькими испуганными нелюбимыми существами, убежавшими от злого хозяина в тёплые руки старика. И он потихоньку утешал их, разглаживал, вдыхал в них уверенность. Глядишь, а это и не обноски вовсе, а вполне ещё сносная обувь – ботинок ли, туфель ли, без разницы. Встряхнётся понемногу и, глядишь, ещё поживет на свете, послужит добрым людям, ну или не очень добрым. Как уж придётся.
Мальчишка любил смотреть, как старик работает. Любил эти уверенные, спокойные, точные и быстрые движения, мелькание иглы, янтарные капли клея. Они могли даже и не говорить ни о чём; просто старик молча пододвигал ему ногой табурет, и мальчишка садился рядом.
Просто сидел и смотрел за работой; а когда работы не было, они так же молча сидели плечом к плечу, смотрели на улицу, на проезжавших мимо мотоциклистов, машины и шарабаны. И можно было ни о чём не говорить, но тугой узел в груди потихоньку отпускал. Не то чтоб он исчезал вовсе, но хватка становилась не такой жёсткой и можно было дышать, колючий воздух потихоньку влезал в лёгкие, а шум в голове и ноющая игла в сердце отступали.
Мальчишка Го Юй приходил к старику каждый раз, когда становилось плохо. Например, когда он в первый раз разбил насмерть свой новенький велосипед. (Упал тогда с дороги в канаву, да так неудачно, что велосипед починке не подлежал. Отец сурово ворчал, а мать только поджала губы – но было в этом столько разочарования!)
Приходил, когда умер щенок, что дядя подарил. Но щенок был хилый и умер недели через две, мальчик даже счастья своего осознать толком не успел, а щенка уже не было.
И вот сейчас мальчик вдруг понял, что приходит к старику раз за разом. Он думал, что приходит лишь в самом крайнем случае, а оказалось, что крайним случаем был каждый день. Когда тупая боль в висках, тяжесть в груди и сухость во рту, когда не продохнуть, когда уже не видно перед собой ничего – он приходил к старику и потихоньку, понемногу мир становился чуть более выносимым и можно было пережить следующий день. Но к вечеру опять становилось очень плохо, и мальчик опять шёл к старику.
Однажды, когда Го Юй только подходил к углу двух улиц, он увидел рядом со стариком машину отца. И ногу, возвращающуюся обратно в машину, и сердитый рывок двери. Можно было больше ничего не слышать и не слушать: сюда ему тоже теперь нельзя. Вечером они опять будут говорить ему о чести семьи и обществе, подобающем и неподобающем. Будут звенеть в ушах снова и снова бесконечные пафосные завывания о необходимости подготовки к экзамену, ученье свет, неученье тьма, таблицы и теоремы.
Парень вдруг ощутил всей кожей, как эта паутина опускается на него липким маревом, почти невидимым, но таким ощутимым, что уже не вздохнуть совсем, как будто вот прямо здесь, посреди улицы, полной людей, он опустился под воду и тонет, а никто не видит, и некому его вытащить, и воздуха уже больше нет, и не крикнуть.
Его окликнул старик. Он никогда обычно первый не окликал, как будто каждый раз давая выбор – заметить или нет, признать знакомство или пройти мимо. А тут окликнул и подошёл, сам. Его рабочая тележка почему-то была перевернута, стул посетителя валялся без третьей ноги.
– Это не значит, что нам нельзя будет встречаться, – твердо сказал старик. – Я бываю в заброшенном монастыре после пяти.
– Каждый четверг? – с бьющейся сумасшедшей надеждой спросил мальчик.
– И каждую субботу, – ответил, улыбаясь, старик.
Два раза в неделю можно было опять учиться дышать. Там было холодно, в старом монастыре. Затянутый илом пруд, в котором раньше росли лотосы, а теперь валялись обломки мебели и разноцветные пластиковые пакеты. Наглухо замурованный горбатый мост (чтоб не утонули местные дети) и маленький коричнево-оранжевый домик: всё, что уцелело от большого монастырского комплекса. Правда, рядом с домиком сохранилась печь для сжигания пожеланий и бумажных денег для покойников. Она уцелела каким-то чудом, должно быть, начальник свалки, под которую была отдана основная территория монастыря, сам был немного верующим человеком. Потому и не стал разрушать маленькую крутобокую печь, похожую издалека на детскую пирамидку, неловко слепленную из глины или песка.
При монастыре, еле действующем, жило полтора монаха в длинных оранжевых балахонах, а также вечное племя кошек с котятами, среди которых иногда затёсывались и приблудные щенки или больные собаки. Больных монахи лечили как могли, и хоть к ветеринару они не ходили (то ли потому, что не имели на это денег, то ли потому, что не знали о существовании подобных врачей), но благодаря то ли действенности святых молитв, то ли теплу и любви, то ли разным травяным настоям, уверенно приготовляемым загорелыми морщинистыми руками, – но почти все больные животные поправлялись.
Некоторые из них даже находили дом среди прихожан, а остальные так и оставались на территории монастыря и прилегающей к нему помойки – большой хвостатой сворой. Те же, кто умирал, находили свое упокоение в жесткой монастырской земле. «Я тоже хотел бы вот так лежать здесь с ними», – вдруг иногда неожиданно для себя думал мальчик, глядя на маленькие хмурые холмики у монастырской стены.
В это время, после пяти, как раз догорали последние благовония, и их горьковатый аромат медленно стелился над горами мусора, в сумерках, кажущихся просто холмами и кустами, над парой ещё не развалившихся беседок с загнутыми весёлыми углами красноватых, крытых под черепицу крыш. Иногда в этом призрачном воздухе казалось, что всё будет хорошо, что пройдёт трудная полоса, и вот уже скоро, совсем скоро маленькая девочка с тёплыми руками будет радостно бежать к нему навстречу. И он будет провожать её до дому, и потом они будут вот так же просто сидеть в комнате на диване, махая ногами и болтая обо всём на свете.
Пока же было только тёплое осязаемое молчание старика, а ещё он тихо спрашивал иногда: «Плохо тебе?» И от всего сердца, от всей боли души ему выдыхалось в ответ почти такое же тихое: «Да». В ответ старик только приобнимал за плечи, и больше можно было ничего не говорить.
А с утра и днём было всё так же: на физкультуре, раздирая виски до изнеможения, нарочито весело и безмятежно одни и те же бравые выкрики: «Раз, два, раз!»
И снова, и снова одно и то же, хором – и вдруг он понял, как полюбил эти уроки, когда в нестройном гуле чужих глоток он начал различать её голос. Звонкое чириканье маленького отважного воробушка.
Постепенно болью в груди отдалось: только здесь, в хоре других, ты и слышишь её голос. Потом стало казаться: может, примерещилось это всё? А потом родной голос перестал различаться вовсе. Или это она перестала кричать? Остался только, прямо по голове, бодрый крик, бодрый хор, бодрый марш негнущихся онемевших ног: «Раз, два, раз». В этом сводящем с ума неизменном повторяющемся счёте всё потихоньку сводилось на нет, и становилось совершенно безразлично.
А потом старик умер. Он не пришел в четверг, и мальчик гнал от себя все мысли, решил машинально: в субботу приду, мало ли – забыл. А в пятницу на той улице, рядом с которой обычно располагалась складная тележка старика, он увидел похороны. Странные фигуры в белых халатах, треск петард и бой барабанов. И за минуту до того, как увидел знакомую тележку, вдруг понял, что именно она будет там: так ясно понял, чьи это похороны.
Тележку везли несколько старичков, как будто она тоже хотела поучаствовать в похоронной процессии, проводить старика куда-то. Или это просто их обоих везут на ту самую свалку у монастырского заброшенного пруда? И сожгут теперь за ненадобностью в маленькой глиняной печке. А окрестные детишки будут радостно водить хороводы и вопить…
– А, ты! – услышал он рядом дребезжащий старый голос. – Хорошо, что ты пришёл. Он был бы рад тебя видеть. Он тебя любил.
В чужих, покрасневших глазах плещется влага – как слепой осенний дождь, как холодные лужи под ногами. В сердце бьётся испуг: кто этот страшный человек? Чего ему надо от меня? Что он может знать о нас со стариком?! Как будто костлявая рука из могилы высунулась и хочет достать, утащить.
– Он ведь последнее время совсем из дому носа не показывал. Ему если еду кто принесет, и то ладно, только к тебе и ходил, – неостановимо продолжает скрипеть не то человек, не то оживший мертвец. И мальчишка Го Юй, издав странный звук, что-то среднее между всхлипом и криком, пускается бежать. Подальше от этих водянистых глаз, подальше от оглушительного хлопанья петард, от звука шаркающих ног нестройной толпы случайных знакомых и соседей.
Не было этого ничего, не было!
Сейчас я прибегу домой и уткнусь в тёплые ладошки той девочки с карими глазами, вдохну её мягкий, чуть сладковатый запах мёда, цветов, жжёного сахара и старого дерева. Потому что от этой последней потери кто ж меня теперь сможет защитить?
Больше он ничего, кажется, не помнил. Ни как добрался до дома, ни как, пожелав родителям доброго вечера, прошёл к себе в комнату и повалился в кровать. Как его обнаружили там встревоженные неожиданной тишиной родители. Как приходил врач, как лечили его банками и капельницами несколько недель кряду.
Когда мир наконец прояснился, оказалось, что уже почти пришла весна и неудержимо надвигаются экзамены. Самый ответственный момент жизни, когда выясняется наконец, чего же ты стоишь и на что можешь рассчитывать в дальнейшем будущем. И не осталось ничего, кроме схем и графиков, бесконечных таблиц и столбиков иероглифов.
Экзамены он сдал кое-как. Несмотря на все усилия, бессонные ночи и красные глаза, приступы тошноты и головной боли. Не хватило пары десятков баллов до прекрасного результата, а посему выбирать уже не приходилось: иди, куда возьмут. Мама, как всегда, презрительно поджала губы – вроде как «а что же ещё от тебя ожидать». Бабушки горестно охали, у отца стали жёсткие и холодные глаза.
А ему было уже все равно. Странно: он раньше так боялся этого момента, так боялся провалить, не заслужить, не попасть в подходящий вагон бешено несущегося поезда жизни. А теперь оказалось, что ему на самом деле все равно. Как будто в душе всё поросло тиной, как в том озере в полузаброшенном монастыре.
Кстати, Го Юй так больше никогда и не ходил туда после того раза, после смерти старика, даже обходил ту улицу стороной. Как будто боялся, что если ещё хотя бы раз увидит то место, его сердце разорвётся, выскочит из груди.
Но вышло наоборот: в нём самом теперь всё то, что чувствует, просто перестало работать. Он был бы и рад погрустить, посокрушаться вместе с родными над непутёвой своей судьбой, а ему нечем грустить – такого органа просто нет уже. Тогда Го Юй начинает смеяться: дико, безудержно. И видит, как отвращение и испуг захлёстывают лица родственников, как они морщатся, отворачиваясь от него. Может быть, это тоже к лучшему.
Зато сейчас он будет один. Просто один.
Чудо всё-таки случилось. Го Юй поступил в высокостатусный университет второй категории важности. Правда не на тот факультет, на который хотел. Когда-то, ещё до того, как разучиться чувствовать, он хотел стать переводчиком. Взяли его в департамент городского хозяйства, на отделение сантехнических труб. Но ведь родственникам, соседям и знакомым таких подробностей можно и не сообщать. Зато само название: университет Всепобеждающего устремления имени ордена Герба знамени Южной площади Зелёной горы Непреклонной юности, – звучит гордо, не правда ли? И вполне соответствует статусу и чести семьи.
Надо ли говорить, что когда Го Юй закончил Всепобеждающий университет, он знал о трубах и сантехнике ровно столько же, как когда поступил туда?
Но теперь ему было уже совершенно всё равно.
Всё. Равно. Навсегда.

Вечерний город
Итак, какой же он – Китай?
Длиннолистые плакучие ивы прикоснувшись, срослись со своим отражением в тёмно-зеленоватых тихих каналах и прудах. В любом водоёме здесь водятся огромные красные рыбы. Они прячутся обычно под камешками или в тени берегов, но стоит кинуть что-нибудь в воду и из глубины зеленоватой трясины выныривают одна за другой их большеглазые морды, причём сначала высовываются рыбы поменьше, а под конец выпрыгивают уж и вовсе гигантские красные рыбы в зелёной воде – появление их как танец – медленно – одна за другой они плавно, как будто скользя по колесу, выныривают в зону видимости и исчезают опять.
Ярко оранжевые мандарины, белоснежный чеснок и узловатый имбирь навалены горами на стареньких деревянных телегах, стоящих здесь повсюду, где только ступает нога человека, а ступает она везде.
Узкие бесконечные, спокойные каналы с зеленоватой водой.
Специальные дорожки для велосипедов, мотоциклов и прочих разнообразных, зачастую самодельных транспортных средств, которых тут тысячи… Хризантемы, нежнейших оттенков – большие, лохматые, совсем крошечные, растущие кустиками и поодиночке, в ржавых вёдрах, старых дырявых тазах и оббитых глиняных горшках, и в белоснежных фарфоровых вазах, с синими иероглифами на пузатых боках…
Красные фонари, на которых нарисованы местные поэты. Они зажигаются по вечерам, их раскачивает ветер в квартале старых одноэтажных домов с черепичными крышами, загнутыми по краям.
Тихий, маленький четырёхмиллионный городишко… Магазины закрываются в восемь вечера, а автобусы перестают ходить в шесть, к десяти вечера уже не остаётся на улицах ни души, а в одиннадцать все окна в домах и даже в общежитии уже темные…
Но и здесь, оказывается, есть вечерняя жизнь! Да ещё какая! Однажды нам с дочкой до смерти надоело гулять по кампусу, где живут преподаватели и студенты нашего университета, обычному типовому казарменно-безликому кварталу, построенному без любви и выдумки, без тени истории – ещё хуже, пожалуй, Медведково или Купчино. И мы решили рвануть в город. На одном из последних автобусов.
Уже смеркалось. Как всегда по вечерам, автобуса пришлось ждать долго. Но он пришёл. Полуосвещённый, магнитофонная запись съехала, из-за чего бодрый дикторский голос объявляет по-английски остановки, но только на одну позже. Слегка запаздывая, произносит название предыдущей, только что проеханной остановки, радостно выдавая её за следующую. Но мы-то уже тёртые калачи – нас так просто не собьешь со следа, и мы направляемся навстречу хоть чему-нибудь новому: в длинный парк на берегу реки.
Днём и утром это прекрасный парк, но сейчас, когда мы подъехали к нему, оказалось, что он погружён во тьму. И я пожалела напрасно потраченного времени и улетучившейся мимолетной надежды.
Однако при ближайшем рассмотрении выяснилось, что все было вовсе не зря. Пока мы входили в парк, уже дали освещение. Это всего лишь некоторое китайское торможение. А может быть, партия назначила одно строго определённое время, в которое по всей стране должны зажигаться фонари. То, что в некоторых местах темнеет немного раньше, никакого значения не имеет. Время же у них, например, одно на всю гигантскую страну.
И то верно: увиденное точно стоило того, чтобы немного подождать в темноте. Под вечерним чернеющим небом медленно течёт длинная река. Через неё перекинуто огромное количество мостов, только в зоне видимости их три. От реки в разные стороны разбегаются рукава-ответвления, и через них тоже мосты. По берегам реки – аллеи с деревьями.
И вот в один миг всё-всё: и мосты, и деревья, и сами берега – со стороны воды, под самыми перилами – всё это начинает сверкать и переливаться разноцветными лампочками.
Подсвечено почти каждое дерево, а в ветвях спрятаны лампочки в форме капель. Они бегут быстро–быстро, и от этого вправду кажется, что деревья плачут светящимися слезами. Остальные цвета: красный, синий, жёлто-золотистый, синий, малиновый, зелёный – перетекают один в другой с интервалом примерно минуты в три. У дочки глаза стали огромные-огромные. И она затихла. Очень ей нравятся такие зрелища.
Освещены же не только мосты, но и всё под ними, отчего вся поверхность воды рядом тоже переливается и играет. Она становится разноцветной, в ней отражаются бессчётные мосты: красные, синие, зелёные. Мы тихо идём по аллее, и вдруг…
Над водой на том берегу реки установлен большой экран: там обычно показывают рекламу, иногда новости из телевизора. Что-то про цеха, сварку и удачный сбор урожая. А тут – всё изображение пропало, экран погрузился в темноту, зазвучал бой барабанов, и в реке появились сотни две фонтанов. Они то вздымались ввысь, то падали с невероятной высоты, постепенно растворяясь в воздухе. Часть струй проливалась наискосок, часть прямо; многие напоминали цветы, башни, арки. Водяные фонтаны то наклонялись навстречу друг к другу, то расходились в стороны. При этом они меняли цвет; иногда по ним пробегали в разные стороны зелёные, золотые лучи, получалось что-то вроде танца с саблями.
А потом, на экране возник фильм про Шаосинь, тот самый городок, где мы находимся, причём фонтаны никуда при этом не делись и продолжали танцевать, то кланяясь, то подпрыгивая. Красивые съёмки. Мчатся кони, колышется на ветру тростник. Дождь бьёт по слегка изогнутым черепичным крышам старого города.
Надо сказать честно, что соцреализма в фильме довольно мало, может, процентов пять от всего времени. Демонстрация трудового народа, речь ведущего коммуниста, восемь портретов главных партийных деятелей уезда. Ну, и Шаосинь индустриальный, конечно. (Только с птичьего полёта, ведь если спуститься ниже – совсем ерунда получается. Половина фабрик не выстроена, а другая половина уже снесена. Да и вообще в плане изобразительном заводы не конкурент старым паркам с мостами.) Так что основное время фильма отдано расцветающим розам и лилиям, длинно-ветвистым ивам, закатам над озёрами, синим горам – и поэтам, пару тысяч лет жившем в этом городишке.
Во время действия не знаешь, на что и смотреть. Потому что перед экраном сотни фонтанов разыгрывают водное представление. Барабаны сменяются тихой музыкой и топотом лошадиных копыт. А потом фильм исчезает, и посредине фонтанов возникает огромный сноп воды. Из него прямо на вас летит голубь, а потом раскрываются трёхмерные лотосы и лилии.
Когда спустя полчаса представление кончилось, дочь ещё долго сокрушалась, что уже всё. Я еле уговорила её пойти на звуки музыки. Они оказались ночной дискотекой. Под мостом: можете себе представить, какая там акустика? И цветомузыка тоже – мосты же подсвечены.
Холод китайцу не страшен, даже приятно: всё время свежий воздух. Дождь туда не достаёт, и места хватает как на танцоров, так и на их мотоциклы.
Новые участники лихо подъезжают к собравшимся, стреноживают железного коня, разбойничьим жестом скидывают пуховики и куртки – и в пляс!
Музыка льется из громоздко-пластмассового сооружения. Мне иногда кажется, что соседи покупают их вскладчину, чтобы потом длинными холодными вечерами вот так вот радоваться жизни.
В нашем подмостовном сборище интересно то, что все собрались именно в единую группу. На площадях тоже часто играют и танцуют, но там маленькие группы по сотне человек на расстоянии вытянутой руки друг от друга параллельно занимаются совершенно разными вещами: кто-то медленно задумчивой йогой, кто-то азартным активным мордобоем, участник со зверскими криками одновременно скидывают ногу и, замирают, удерживая ее в воздухе, на расстоянии пол сантиметра от лица соседа. Тут же неизменные бодрые старушки с лохматыми красными веерами, и подростки, выбрасывающими одновременно алые ленты: «взвейтесь кострами, синие ночи…» У каждой группы имеется свой магнитофон, из каждого льется на полную мощь разнообразная музыка, перемешиваясь с другими, она создает душераздирающую какофонию.