Читать книгу Битва за Москву 1941 - 2 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Битва за Москву 1941 - 2
Битва за Москву 1941 - 2
Оценить:

5

Полная версия:

Битва за Москву 1941 - 2

— Гнутов! — крикнул Гуляев, и по ячейке прошёл шум, все разом заулыбались, будто ждали именно этой фамилии.

Гнутов вскочил, чуть не сшиб котелок, кинулся к старшине бегом — бегал он и правда быстрее всех в роте, это у него было бесспорно, единственное бесспорное, — выхватил треугольник и отошёл в сторону, к брустверу, спиной ко всем, чтобы читать в одиночестве. Плечи его тряслись от смеха ещё до того, как он развернул письмо.

— Ну что там Клавдия пишет, — спросил Дьячков громко, специально громко, чтобы все слышали.

— Пишет, соскучилась, — отозвался Гнутов, не оборачиваясь, голос у него звенел от удовольствия. — Пишет, корова отелилась. Пишет, ждёт с победой.

— Складно врёт, — сказал Опарин вполголоса, наклонившись ко мне. — Уже третье письмо от этой Клавдии, а вспомни, кто ему конверты подписывал.

Я вспомнил. Первое письмо Гнутову написал сам Дьячков от скуки, зимним ещё вечером, чужим почерком, подписался «Клавдия из Рязани», просто чтобы посмотреть, что будет. Гнутов поверил сразу и целиком, ответил, адрес выдумал полевой почты сам себе, и с тех пор рота исправно поставляла ему письма от несуществующей девушки — то Дьячков напишет, то Прохор, то кто-нибудь из соседнего взвода, кому не лень. Гнутов ни разу не усомнился. Может, и не хотел сомневаться — так веселее было жить, когда тебя ждёт Клавдия из Рязани с коровой.

— А чего вы ему правду не скажете, — спросил я тихо.

— Зачем? — удивился Опарин, будто я спросил что-то совсем нелепое. — Ему хорошо, нам не скучно. Ты вон лучше подумай, чего Прохору твоему помочь надо, а то он к тебе третий день подкатывается, а сказать стесняется.

Прохор сидел напротив, действительно уже давно ёрзал, теребил край шинели, комкая его в кулаке и снова расправляя, наконец решился, подняв на меня глаза, но тут же снова опустив их к земле.

— Андрей, — сказал он, глядя в землю, — ты грамотный, у тебя буквы ровные. Напиши матери письмо. Я пробовал, у меня выходит либо всё страшное, либо всё враньё, а мне ни того, ни другого не надо.

— Давай попробуем, — сказал я и достал огрызок химического карандаша, послюнявил его, как полагалось, хотя знал, что от этого только фиолетовые губы бывают, а не польза.

Тут же вокруг собрался целый совет, будто иначе письма не пишут.

— Пиши, что жив-здоров, — начал Прохор.

— Это само собой, — сказал Опарин, подсаживаясь ближе, устраиваясь основательно, будто собирался руководить всей затеей, — а ещё напиши, что молится за неё каждый день, матери это важно.

— Я не молюсь, — сказал Прохор честно, покраснев.

— А ты для неё помолись, — не отступал Опарин. — Ей спокойней будет знать, что сын не басурман какой.

— Пиши лучше, что он тут герой, — вставил Дьячков, ухмыляясь, отставив котелок в сторону, — что немца голыми руками душит по два за ночь.

— Не смешно, — буркнул Прохор, насупившись.

— А кто говорит, что смешно, я серьёзно, — Дьячков поднял руки, будто оправдывался. — Матери приятно будет, что сын не последний тут.

Хвостов, сидевший в стороне, чинивший ремень на винтовке шилом, до этого не проронивший ни слова, вдруг сказал, не отрываясь от работы:

— Напиши, что кормят.

Все замолчали на секунду, будто эта простая фраза перевесила все предыдущие советы разом. Потом Опарин фыркнул:

— Ну а что, дело говорит. Мать в первую очередь о том и думает, сыт ли.

Я стал писать под общую диктовку, вычёркивая половину — про геройство вычеркнул сразу, Прохор сам попросил, сказал, не хочу, чтобы она боялась лишний раз, представляя, как я там немца душу; про молитву оставил одну строчку, компромиссную, «за тебя, мама, каждый вечер думаю», это было и не ложь, и Опарина устраивало; про еду вписал целиком слова Хвостова, и вышло неожиданно тепло — «кормят исправно, дают пшённый концентрат и сухари, а намедни было сало» — хотя сала не было уже две недели, но это было не совсем враньё, оно вот-вот должно было быть, по слухам. Про Настю Прохор сам вставил строчку, покраснел до ушей, отвернулся, я записал слово в слово, не поправляя.

Письмо вышло на треть листа, тёплое, живое, с подробностью за подробностью. Чужие слова про чужую невесту и пшённый концентрат шли легче и охотнее, чем слова для собственной матери. Своё письмо у меня в кармане лежало третий день недописанное — три строчки, жив, здоров, береги себя, и всё, дальше был провал, потому что я не знал, спросить ли про кур или про долг лавке, не знал, кто такая тётка Марфа и надо ли ей кланяться в ответ, и каждая подробность в моём письме грозила обернуться западнёй.

— А про дождь напиши, — сказал вдруг Прохор, подняв голову, — что дождь уже кончился, красиво.

Дождь к вечеру перестал, и мокрые ветки темнели чисто, ещё не тронутые гарью; если не думать о том, что под ними, можно было бы залюбоваться. Это я и себе мог написать, дождь на всех один, тут врать не приходилось.

Дописали Прохорово письмо, свернули треугольником — без конверта, без марки, полевая почта такое брала и так, — и Прохор долго держал письмо в руках, будто взвешивал, прежде чем отдать Гуляеву, разглядывал сложенный треугольник так, будто там уместилось нечто большее, чем на нём написано.

В эту минуту к костру подошёл Демьян Кулагин. Увидев письмо в моей руке, он сразу понял, откуда оно, и просиял так, будто почта дошла не ко мне, а к нему.

— С Заречной? — спросил он.

— От матери.

— Ну вот, — сказал Демьян и хлопнул меня по плечу. — Теперь сама всё напишет, не придётся тебе мои россказни по памяти собирать.

Он не знал, насколько точно попал, и уже через секунду отошёл к своему костру, а я полез в карман за кисетом, хотя курить не особо хотелось: нужно было чем-то занять руки.

От соседнего окопа подошёл ещё один боец, из третьего взвода, невысокий, лицо серое, и молча протянул Гуляеву треугольник — старый, уже подписанный, уже готовый к отправке, только имя отправителя было чужое, не его. Он держал письмо на вытянутой ладони, будто оно жгло пальцы.

— Это письмо ефрейтора Стеблова из третьего взвода, — сказал он тихо. — Перед отправкой в медсанбат не успел дописать и велел отослать как есть.

Разговор стих. Гуляев взял письмо аккуратно, двумя руками, будто оно было тяжелее обычного, и не стал класть его в общий мешок сразу, отложил отдельно, за пазуху, застегнув на пуговицу, будто письмо могло выпасть.

— Жив он? — спросил кто-то тихо.

— Жив. Плечо разошлось, увезли перевязывать, — ответил Гуляев. — Письмо просил отправить как есть, на адрес матери.

Ковалёв, всё это время молчавший над своим коротким письмом, встал, отошёл к брустверу и стоял там долго, спиной к огню, будто разглядывал темноту за бруствером, хотя разглядывать там было нечего. Никто не окликнул его.

Прохор сидел, зажав своё письмо в кулаке, и смотрел на треугольник Стеблова так, будто впервые понял: человека могут увезти внезапно, а недописанные слова всё равно пойдут к матери.

Помолчали с минуту, и в этой тишине было слышно, как трещат поленья и как далеко на западе едва угадывается неровный гул. Потом Дьячков, не глядя ни на кого, сказал негромко:

— А мой земляк вчера тоже не дописал. Сегодня его уже нет.

Больше он ничего не добавил, и никто не стал спрашивать. Гуляев наконец завязал мешок, поднял его на плечо и пошёл дальше по ходу сообщения, туда, где ждали другие ячейки, другие фамилии, другой расклад, который был не им решён.

Смех вернулся не сразу, но вернулся — иначе было нельзя, иначе замёрзнешь изнутри быстрее, чем снаружи. Начал его, как ни странно, сам Прохор — он вдруг спросил, глядя в огонь:

— А после войны вы кем будете?

— Председателем, — тут же ответил Опарин, будто давно уже решил и ждал только повода сказать вслух, приосанившись, расправив плечи. — В своём колхозе. Меня там все знают, меня выберут.

— Тебя выберут, если ты сначала научишься не спорить с каждым встречным, — заметил Дьячков, ухмыляясь.

— А я и не спорю. Я объясняю, — с достоинством ответил Опарин, и все заржали, и он сам не удержался, хмыкнул в усы, довольный собой.

— А я в город подамся, — сказал Дьячков. — В Москву. Там, говорят, после войны рабочих рук не хватит везде, устроюсь на завод, будет форма, будет паёк не хуже, чем тут, только без стрельбы.

— А я домой, — сказал Прохор просто, и голос у него смягчился. — Женюсь на Насте, у неё коса до пояса, я ей ещё в тридцать девятом сказал, что вернусь и женюсь, она смеялась, а я не шутил.

Я знал про Настю больше, чем следовало знать восемнадцатилетнему Гринёву. Знал, что она дождётся, выйдет за него ровно через два года после победы, что у них родятся две дочери, и что Прохор доживёт до этого — если, конечно, доживёт до самой победы, а вот это я знать не мог, и от того, что не мог, мне стало нехорошо, и я отвернулся, будто прикуривал, чиркая кресалом дольше, чем нужно, чтобы скрыть лицо.

— А ты, Гнутов? — спросил Дьячков громко, зная, что ответ будет, и ответ действительно был.

— А я на Клавдии женюсь, — сказал Гнутов серьёзно, вытирая нос рукавом. — Она обещала. У неё изба крепкая, корова опять же.

В эту минуту в ход сообщения ввалился Гуляев обратно, теперь уже без мешка, зато с лицом человека, у которого случилась катастрофа мирового значения, и шинель на нём была расстёгнута, будто он бежал.

— Кто брал банку тушёнки со склада! — закричал он ещё издали, размахивая руками. — Три банки было учтено, две осталось! Признавайтесь, а то весь взвод без ужина оставлю!

— Может, ты сам съел, Фрол Игнатьич, — то есть, пардон, Кузьма Ильич, — поправился Дьячков, — и забыл спьяну.

— Я на посту не пью! — оскорбился Гуляев, уперев руки в бока.

— А в блиндаже?

Началось разбирательство по всем правилам: Опарин тут же взял сторону обвинения, потому что любил, когда кого-то судят, и не важно, кого именно, и стал загибать пальцы, перечисляя возможных подозреваемых; Дьячков защищал неизвестного вора, потому что защищать было веселее, чем обвинять, и вставлял едкие реплики про то, что тушёнку, может, крысы съели, а крысы тоже красноармейцы, только маленькие; Прохор божился, что он тут ни при чём, хотя его никто и не подозревал, прижимая руку к груди; Гнутов предложил допросить всех по очереди, пока Гуляев не разъяснил ему, что это уже и есть допрос, и тогда Гнутов обиженно замолчал, не понимая, чем недоволен старшина.

Хвостов в разбирательстве участия не принимал. Он молча полез в свой вещмешок, достал пустую банку, аккуратно облизанную изнутри, и так же молча протянул её Гуляеву, глядя ему прямо в глаза.

— Я взял. Голодный был.

Тишина. Гуляев взял банку, повертел её, посмотрел на Хвостова, потом на всех остальных, будто ждал, что сейчас кто-то рассмеётся и признается, что это шутка.

— Ну хоть один честный человек в отделении, — сказал он с чувством и пошёл обратно, унося банку как вещественное доказательство и как утешение одновременно.

Когда он скрылся за поворотом хода, Опарин наклонился к Хвостову, понизив голос до шёпота:

— Ты правда взял?

— Нет, — ответил Хвостов, не отрываясь от ремня, который всё ещё чинил, продевая шило сквозь кожу с неспешной точностью. — Он бы до утра всех мучил. Надоело слушать.

Дьячков захохотал так, что закашлялся, хлопая себя по колену, Прохор смотрел на Хвостова с восторгом, как на святого, а я подумал, что вот это и есть, наверное, единственный по-настоящему разумный человек во всём отделении, и промолчал об этом вслух, потому что вслух про такое не говорят.

К вечеру, когда костёр уже почти прогорел и коптилка из гильзы давала света ровно на то, чтобы видеть соседа, а не больше, к нам спустился Бортников — обходил позиции, как обходил каждый вечер, тяжело, неторопливо, ступая так, будто каждый шаг стоил ему усилия, и остановился у нашей ячейки, глядя на треугольник, который Прохор всё ещё держал в руке, так и не отдав.

— Не отправил? — спросил сержант.

— Отправлю, — сказал Прохор. — Только думаю, может, ещё что дописать.

Бортников посмотрел на письмо, потом на Прохора, потом обвёл взглядом всех остальных — на Гнутова, всё ещё сжимающего письмо от Клавдии, на Хвостова с шилом, на Опарина, который уже опять к чему-то придирался вполголоса, тыча пальцем в сторону погасшего костра, и, наконец, на меня, на выпирающий из-за пазухи угол моего собственного, недописанного письма.

— Не дописывай, — сказал он, но смотрел он при этом на меня. — Что нужно, там уже есть.

И пошёл дальше, тяжело ступая по мокрой земле, звук его шагов удалялся, растворяясь в темноте хода сообщения, а я вытащил из-за пазухи свой треугольник, развернул его в последний раз, дописал одну строчку — «Нюрку поцелуй» — и сложил обратно, уже не пытаясь придумать больше ничего, потому что придумывать дальше было некуда, а меньше — нельзя.

Над стогом на секунду блеснуло стекло и погасло. Наблюдатель всё ещё смотрел. Свет стал как раз таким, какого я ждал.

— Письма за пазуху, — сказал я. — Начинаем.

Глава 6. Глаз в стогу




Ложную линию мы начали ставить, как только стало смеркаться, и делали это нарочито, у него на виду, там, где сектор его наблюдения из стога перекрывал наше открытое поле лучше всего.

— Слушайте главное, — сказал я собравшимся. — Мы сейчас будем строить не окоп. Мы будем строить то, что видно из его стога. Дёрн переворачиваем чёрным вверх, полосой. Бруствер кучками, вразнобой. Жердь наклонно, солому в развилку. И самое главное — тропы, потому что позицию делает то, что к ней ходят.

— А настоящую линию где рыть? — спросил Гнутов.

— Там, где стог её не видит, — сказал я. — За перегибом. Он же не с крыльца смотрит, у него сектор из-под соломы узкий, я его прикинул по тени под кустом. Мы с этого угла для него закрыты полностью, я проверил, пройдя там сам, пригнувшись, и он меня не окликнул и не выстрелил, значит, не видит.

Работа над ложной линией пошла весёлая — восемь человек ходили взад-вперёд, топтали тропы, тыкали жерди, а Гнутов соорудил из двух палок и куска рогожи нечто вроде отхожего места, и я хохотал минут пять, держась за живот, потому что это было, по науке, самое убедительное во всей линии — то, что превращало кучу земли в жильё живых людей.

К шести стемнело настолько, что дальше топтать было бесполезно. Я прошёл ложную линию из конца в конец, а потом сходил на бугор в трёхстах шагах, чтобы посмотреть, как это видно со стороны, — и заодно проверить, не сместился ли наблюдатель за это время.

Стог стоял на месте, тёмный горб на сером поле, и дыма из него больше не было — то ли перестал топить с темнотой, то ли готовился уходить.

Я стоял на бугре и слушал.

Гул шёл с запада — низкий, ровный. Теперь моторов было много, и шли они не сюда, а вдоль, по большаку, севернее, тяжело и не спеша, как ходят колонны, которым некуда торопиться.

И тут гул сломался.

Он не стих — переломился резко, коротко, и в него влез другой звук, дробный, злой, с той стороны, где стоял третий взвод, ближе к стыку. Раз, другой, и следом хлопки — не наши, чужие, с тем особым сухим треском, каким бьёт немецкий карабин.

Тревога.

— К бою! — заорал я и побежал с бугра вниз. На мокрой глине меня понесло боком; я зацепился ладонью за твёрдую кочку, выправился и побежал дальше, не заметив содранной кожи.

— Стык! Дьячков, твои — на левое плечо! Хвостов, за мной к оврагу, он уходит сейчас, пока всё горит на стыке, самое время!

Хвостов догнал меня в три шага, топор в руках вместо винтовки, потому что до топора было ближе, чем до пирамиды с оружием.

Мы залегли у сужения оврага, там, где кустарник смыкался в узкую горловину, единственный проход со стороны стога к немецким позициям в обход открытого поля. Мокрая земля хлюпала под коленом, холод сразу пробрался сквозь шинель снизу, и я лежал, вслушиваясь в стрельбу на стыке, считая, сколько у меня времени.

Он появился минут через пять — тень, низкая, быстрая, скользящая от куста к кусту вдоль русла, и я узнал в его движении не панику, а выучку: короткие перебежки, паузы, слушает.

— Не стреляй первым, — шепнул я Хвостову. — Пусть подойдёт ближе, у меня в такой темноте одна пуля впустую — он развернётся и уйдёт в лес, и мы его больше не увидим.

Тень остановилась шагах в тридцати, замерла, будто что-то почуяла — может, звук моего дыхания, может, чавканье земли под моим локтем, — и в эту секунду я вскинул винтовку и выстрелил, не целясь толком, на звук и силуэт.

Тень дёрнулась и упала, и то ли он был ранен, то ли залёг сам, поди разбери в темноте, но больше он не двигался, и я лежал, вслушиваясь, а сердце колотилось так, что я слышал собственную кровь в ушах громче стрельбы на стыке.

— Живой? — прошептал Хвостов.

— Не знаю. Ползём.

Мы подобрались осторожно, огибая по дуге, и оказалось — залёг, ранен в плечо, оружие отбросил при падении, и когда мы подошли, он смотрел на нас снизу вверх с таким лицом, какое бывает у человека, понявшего, что его перехитрили не оружием, а терпением.

— Живой, — сказал я. — Тащим к Бортникову. Он нам расскажет, куда он передавал координаты и что успел передать, а если не расскажет, так хоть карта при нём найдётся.

С той стороны, из-за кустов, где стоял ложный плетень с рогожкой, донеслись торопливые хлопки — немец, оставшийся без своего наблюдателя, бил вслепую по нашей ложной линии, по соломе и мешковине, туда, где не было ни единого живого человека.

— Вот и весь его расчёт, — сказал я, слушая, как пули щёлкают по тяжёлым комьям впустую. — Он же не знает ещё, что его глаз у нас в руках лежит с дыркой в плече.

Минут через десять всё стихло так же резко, как началось. Мы притащили пленного на наш фланг, и там, у колышка со списком смен, при свете спички кто-то читал вслух по слогам, старательно, не обращая внимания на суету вокруг:

— Хво-стов... шест-надцать — двадцать... спит.

— Так уж и спит, — сказал Хвостов, тяжело дыша, ещё не остыв от бега и возни в овраге, вытирая лоб рукавом. — Кузьмич! Ты меня подымать не станешь, ты обещал?

Я поглядел на пленного, лежащего у моих ног с плечом, перевязанным Ковригиным, поглядел на ложную линию, дырявую теперь от чужих пуль, и не ответил.

Глава 7. Как горит враньё




Я открыл рот, чтобы ответить Хвостову, и не ответил.

Не потому, что решил промолчать. Просто в ту секунду, когда воздух уже стоял у меня в горле готовым словом, гул на западе сделал то, чего ночной гул делать не должен: он перестал ползти вдоль и повернулся ко мне лицом. Разница была в направлении звука. Колонна идёт по большаку — звук у неё длинный, размазанный, он тянется, как тянется мимо тебя товарный состав. А когда мотор разворачивается носом на тебя, звук собирается в точку. Он перестаёт быть погодой и становится адресом.

— Кузьмич! — снова окликнул Хвостов из темноты. — Ты чего замолчал-то? Обещал же.

— Обещал, — сказал я, и голос у меня вышел не тот, каким я собирался говорить, — глуше, короче. — Спи, Аким. Спи, пока дают.

— Так дают-то до четырёх утра.

— Значит, до четырёх утра ты самый богатый человек на этом фланге, — сказал я. — Ложись и не тряси кошельком.

Он засмеялся коротко, и слышно было, как он завозился, устраиваясь в щели: шинель под бок, руки в рукава, колени к животу, — за одну ночь эти люди научились укладываться в холодную сырую канаву быстрее, чем городской в кровать.

А я стоял на бугре и слушал.

Слушал я минут семь. Отсчитывал не по часам — часов у меня не было, часы были у Опарина, и он ими дорожил как иконой, — отсчитывал по дыханию: тридцать вдохов на минуту в спокойном состоянии, а у меня их выходило сорок, значит, поправка на четверть.

Вот что я услышал.

Моторы — тяжёлые, не меньше четырёх, скорее шесть, — стали на месте километрах в трёх, севернее, и работали на холостых недолго, потом стихли. Это значит: пришли, встали, глушат. Никто не глушит машины в трёх километрах от противника, если собирается идти дальше по дороге. Глушат, когда приехали.

Потом был другой звук, тише, и его я в первой жизни знал так же хорошо, как в этой знаю запах махорки: короткое, ритмичное железо. Стук металла о металл, с паузами. Так звучит разгрузка. Так звучат опорные плиты, ящики, стволы, которые снимают с машины и кладут на землю, потому что каждый предмет, который человек кладёт на плотную землю, звучит один раз, и по частоте этих «раз» можно посчитать, много ли предметов.

Их было много.

Я сел на корточки прямо там, на бугре, чувствуя, как сырой холод мгновенно пробирается под шинель через сиденье, и, дурак дураком, стал считать по пальцам, загибая их один за другим в перчатке. Миномётный взвод — это ротные полста миллиметров или батальонные восемьдесят один. Полста — их таскают на руках, они не приезжают на машинах. Значит, восемьдесят один. Значит, ночью в трёх километрах ко мне на фланг поставили батарею, которой вчера тут не было, и поставили её не для того, чтобы утром снять.

Сутки, может, полтора, сказал связной.

Связной прикидывал по себе.

Я спустился с бугра и пошёл искать Опарина, оскальзываясь на мокрых комьях, и по дороге у меня в голове очень отчётливо и очень спокойно шла одна мысль, вернее, даже не мысль, а простая арифметика с одним неизвестным: я сейчас должен уйти на пятьдесят минут к Бортникову, чтобы сказать ему вещь, которую обязан сказать; или я должен остаться и потратить эти пятьдесят минут на стык с третьим взводом, который стоит непрокопанным сорок метров.

И ответа не было. Оба варианта были правильные.

Опарин обнаружился у колышка. Он стоял, держа над листком горящую спичку в ладонях домиком, прикрывая огонёк от ветра всем телом, и читал — не для себя, для себя он прочёл давно, а для двоих дьячковских, топтавшихся рядом, пряча озябшие руки в рукава.

— Ко-ва-лёв, — читал он, — ноль — два, оружие. Ясно тебе?

— Ясно.

— Ничего тебе не ясно, — сказал Опарин, — потому что ты не Ковалёв. Ты Малашкин. Малашкин у нас вот тут, ниже. Гляди пальцем.

Спичка догорела, обожгла ему пальцы, и он выругался тихо, аккуратно, как ругаются немолодые люди, — не всердцах, а по делу, стряхивая обугленный остаток в грязь.

— Кондрат Силантьич.

— О, — сказал он, обернувшись. — Явился. Ну?

— Гул слышал?

— Слышал.

— И что скажешь?

Опарин помолчал, глядя куда-то в темноту, где терялась западная кромка, и я по этому молчанию понял, что он слышал ровно то же самое, что я, и что мы сейчас с ним будем говорить как два человека, у которых одинаковые уши и разный запас слов для того, что эти уши услышали.

— Сгружаются, — сказал он.

— Сгружаются.

— Плиты, — сказал он.

— Плиты.

— Тогда, Андрюха, — сказал Опарин, — четыре утра — это ты хорошо загадал, только загадывать надо было на два.

Вот так. Никакой драмы. Мужик, прошедший Финскую войну, который в жизни не читал ни одного наставления по артиллерийской разведке, слушает ночь и говорит тебе то же, что твоя голова, набитая двадцатью годами чужого века.

— Значит, слушай, — сказал я. — Порядок меняем. Всё, что в бумаге после двух ночи, — вычёркиваю. С двух ночи копают все, кроме тех, кому я скажу лично.

— Хвостова тоже подымешь?

Я замолчал.

Вот это и было то самое место, где у меня внутри качнулось так, что чуть не расплескалось. Потому что я ему обещал. При свидетелях, вслух, глядя в лицо, — обещал человеку, у которого под Вязьмой легло всё отделение, а он ушёл с донесением и вернулся к пустому месту, — обещал, что не подниму, даже если начнётся.

— Не подниму, — сказал я, и голос у меня прозвучал твёрже, чем я сам ожидал.

— Он у тебя лучший на грунте.

— Он у меня лучший на грунте, — сказал я, — и он будет спать до четырёх, как в бумаге написано. Кондрат Силантьич, я эту бумагу вешал не для красоты. Если я её первый же нарушу через шесть часов, она станет туалетной, и вешать её больше смысла нет никогда.

Опарин хмыкнул, покачал головой, будто одновременно и осуждал меня, и одобрял.

— Умный ты, — сказал он. — Только глупый.

— Это как?

— А так, — сказал он. — Ты слово держишь перед бумагой, а немец бумаги не читает. — Он потёр щетину, задумчиво глядя куда-то в темноту. — Ладно. Не поднимай. Я его в четыре сам подыму, и подыму злого, а злой он вдвое роет. Ты его не буди, ты про него забудь до четырёх, а я уж как-нибудь.

К Бортникову я не пошёл.

Я не пошёл не потому, что взвесил и решил. В час ночи у нас сломался второй черенок, треснув с сухим отвратительным звуком прямо в руках у одного из дьячковских, и в половине второго мы напоролись на камень в стыке — здоровенный валун, ледникового происхождения, метр с лишним, ровно поперёк линии. Следующие два часа моей жизни ушли на этот камень, на объезд его щелью, на то, чтоб не рубить кирками впустую тяжёлый суглинок вокруг, а взять его сбоку и вывести ход выше.

bannerbanner