
Полная версия:
Битва за Москву 1941 - 2
Пятьдесят минут к Бортникову я не потратил, потому что у меня их не стало.
Так это и бывает. Не бывает так, что человек стоит перед выбором в красивой позе и выбирает. Бывает, что у него ломается черенок.
Хвостова разбудил Опарин в четыре, как обещал, и Хвостов действительно поднялся злой, глухо ругаясь спросонья, разминая затёкшие плечи резкими рывками, и действительно рыл вдвое, и за первый час выкинул грунта больше, чем двое дьячковских за два.
К шести стало сереть.
Я к этому времени не спал уже сутки с четвертью, и это чувствовалось не усталостью, а странной, обманчивой лёгкостью: тело перестаёт жаловаться и начинает врать, что всё в порядке. Знакомое состояние. В нём хорошо работается руками и очень плохо думается головой, и главное правило тут — не принимать в этом состоянии новых решений, а исполнять старые.
Я прошёл линию из конца в конец, чувствуя, как ноги ставятся сами собой, помимо воли, механически, шаг за шагом по тяжёлому грунту.
Сто пятьдесят метров профиля стало сто девяносто. Хорошие сто девяносто: щель узкая, устье в полтора штыка, карман под локоть, грунт разнесён и притоптан, прикрыт сорванным дёрном и мокрой травой. С трёхсот шагов — ничего. Пустое поле.
А правее, на двухстах пятидесяти метрах, стояло моё враньё.
За ночь сырость намочила солому, и она осела, слежалась, потемнела и стала выглядеть плотнее, чем вчера. Горбатые кучки через каждые десять-двенадцать шагов. Тёмная полоса перевёрнутого дёрна. Тропы, вытоптанные вчера восемью парами ног, за ночь чуть припорошило, и от этого они стали ещё убедительнее, потому что свежая тропа выглядит как царапина, а суточная — как жизнь. Два чугуна и лист кровельного железа, которые Хвостов притащил из-под развалин хаты и вмуровал в насыпь для тяжести, торчали ровно так, как торчат из настоящего бруствера обломки всего, что попалось под руку. И в трёх местах, там, где вчера Гнутов со своей рогожкой развернулся в полную силу, стояли дымовые точки — ямки с тлеющим влажным мхом, прикрытые жестянкой, дававшие тонкую, ленивую нитку дыма.
Я стоял и смотрел на это в сером свете и думал совершенно неуместную вещь.
Я думал: красиво.
Стыдно, а думал. Есть в человеке такая маленькая гнилая жилка — любоваться своей работой, даже если работа состоит в том, чтобы соврать. Я двадцать три года прожил в профессии, где вранье было половиной выучки, и всякий раз, когда враньё получалось складным, внутри поднималось это тёплое, щенячье: ну гляди, гляди, как хорошо вышло.
А потом всегда приходил кто-нибудь и портил.
— Гринёв.
Я обернулся.
Бортников стоял в двадцати шагах, у выхода тропы из-за кустов, и рядом с ним, чуть позади, — Хвостов с перевязанной спиной, который его, надо полагать, и привёл.
— Товарищ сержант.
— Я по цепи иду, — сказал Бортников. — С шести. У Дьячкова был, теперь к тебе. — Он подошёл, встал рядом со мной на бугорке и стал смотреть туда же, куда смотрел я, дыхание у него вырывалось паром,тяжёлыми короткими облачками. — Ну?
— Сто девяносто метров профиля, — сказал я. — Стык с третьим взводом на камне встал, обвели сбоку, вывели выше, к утру закончили. Люди спали по очереди, все, никто больше шести часов подряд не работал.
— А там? — сказал он и мотнул подбородком вправо.
И вот тут у меня было ровно полторы секунды.
Я эти полторы секунды помню отчётливо, потому что в них уместилось три вещи: что надо сказать сейчас, что говорить это надо стоя лицом к нему, а не в поле, и что я не успею.
Не успел.
Первая мина пришла в шесть двадцать с чем-то, и пришла она не пристрелочной, не одиночной, а сразу с товарками — четыре разрыва почти одновременно, кучно, с недолётом шагов в тридцать, земля дрогнула под ногами, и ещё через двенадцать секунд — второй пакет, уже в самую насыпь.
Мы легли, где стояли.
Я лежал носом в мокрую траву на бугорке, вжимаясь всем телом в землю, чувствуя, как холод от неё пробирается сквозь шинель, а в двух шагах лежал сержант Бортников, и мы оба смотрели вправо, туда, где по моему вранью работала батарея восьмидесятиодномиллиметровых миномётов.
Во мне поднялась одна постыдная вещь.
Когда на позицию, которую ты строил, падают мины, — это ужас. Когда мины падают на позицию, которую ты построил из соломы и жердей специально для того, чтобы на неё падали мины, — это... не знаю, как назвать. Не радость. Радость там неуместна. Это узнавание. Это как если бы ты неделю рассказывал человеку про свою больную ногу, и тебе никто не верил, а потом пришёл доктор, посмотрел и сказал: да, нога больная. И тебе от этого не легче, но что-то внутри становится на место.
Я лежал, вжимался в землю на каждом разрыве, как все, и одновременно считал.
Считать было легко, потому что делать больше было нечего.
Пакет — четыре мины. Пауза десять-двенадцать секунд. Пакет. Пауза. Пакет. Так работает батарея из четырёх стволов при заряжающих, которые никуда не спешат, потому что уверены. Первый пакет — недолёт. Второй — накрытие. Третий, четвёртый, пятый — все в насыпь, вдоль, с переносом влево на два-три десятка шагов.
Тридцать шесть мин. Я досчитал до тридцати шести и сбился, потому что в этот момент горело уже так, что глазам стало больно, и веки сами прикрывались от жара и яркости.
Солома вспыхнула не вся сразу. Она загоралась кусками — там, где ложился разрыв, — и огонь шёл по насыпи короткими злыми языками, взбегал вверх, объедал стебель до основания и гас, оставляя после себя не пепел, а чёрную тлеющую путаницу, которая ещё держала форму бруствера. Держала! Вот что меня в ту минуту поразило больше всего: обгоревшая, чёрная, дымящаяся солома с трёхсот шагов в дым и в утренний сумрак выглядела ровно тем же самым бруствером, только теперь ещё и обстрелянным, а обстрелянный бруствер — это самое убедительное, что бывает на свете, потому что по пустому месту никто дважды не стреляет.
Мое враньё, загоревшись, стало врать лучше.
Жерди трещали иначе. Каждое близкое попадание выбивало из них щепу — сухую, жёлтую изнутри, — и щепа летела недалеко, оседала на мокрую землю вперемешку с сажей. А один раз в паузе между пакетами по всему полю разнёсся глухой чугунный звон: осколок нашёл котёл Хвостова.
— Что там у тебя гремит? — крикнул Бортников сквозь грохот.
— Чугун! — крикнул я. — Из хаты!
Он повернул ко мне голову, лёжа, щекой в траве, и я увидел, как у него медленно меняется лицо — как складка между бровей углубляется, а губы сжимаются в узкую линию.
Дым пошёл вдоль линии.
Ветер тянул с запада, и весь этот чёрный, стелющийся, маслянистый дым понесло не вверх, а вдоль фланга — и он лёг сплошной завесой между немцем и нашими настоящими ста девяноста метрами. Я лежал и смотрел, как моя горящая ложь укрывает моих живых людей, и думал: я этого не планировал. Я не знал, что ветер будет с запада. Я вообще про ветер не думал.
Половина удачи на войне — это то, чего ты не планировал, а вторая половина — то, что ты успел заметить и подхватить.
— Гринёв! — Бортников подполз ближе, локти его вязли в мокрой земле, и говорить стало можно почти нормально, потому что пакеты уходили правее. — Там у тебя сколько народу?
— Четверо, — сказал я. — Стеблов, Малашкин и двое дьячковских. С готовым отходом по ложбине.
— Живые?
— Не знаю.
Он посмотрел на меня, и в этом взгляде было что-то тяжёлое, требовательное.
— Как — не знаю?
— А так, товарищ сержант, — сказал я. — Отсюда не видно, а туда сейчас не добежать. Они лежат в лощине за насыпью, а не в насыпи. Я их в саму насыпь не сажал.
— Почему?
— Потому что насыпь горит, — сказал я.
Он опять посмотрел на меня, теперь дольше, будто взвешивал каждое слово отдельно.
Самым трудным в такие минуты был не страх, а ожидание. Я лежал и ждал, когда Бортников спросит прямо, и понимал, что он не спросит, потому что уже понял, а значит, спрашивать будет позже и не так.
Пакеты кончились в шесть сорок с чем-то.
Тишина после миномётов — это не тишина. Это вата в ушах, в которой шевелятся собственные шаги и собственный кашель, и тебе кажется, что ты оглох, а ты не оглох, просто мир на минуту стал тише твоей крови.
И в эту вату вошёл новый звук.
Пулемёты. Два, с разных точек — от кромки перелеска и с бугра, откуда вчера утром работала машина, — и они били длинными, вдоль, по горящей насыпи. Расчёсывали.
— Пошли, — сказал я.
— Кто?
— Никто ещё, — сказал я. — Пулемёты его прижимают, значит, следом пойдёт пехота. Он сейчас думает, что там у нас всё живое лежит и не смеет голову поднять.
И тогда я сделал то, за что потом ругал себя весь день, и то, что было единственно правильным.
Я поднял руку и, не вставая, показал вдоль настоящего отрезка ладонью вниз — жест, который у нас за двое суток стал понятен всем: лежать, не двигаться, не стрелять.
Штука была в шестнадцати людях. На ста девяноста метрах моей щели сидели шестнадцать человек с винтовками. Шестнадцать. И у них перед глазами по горящему полю сейчас должна была подниматься немецкая цепь — на дистанции, на которой русский солдат сорок первого года стрелять обязан, потому что его этому учили, потому что у него внутри всё кричит стрелять, потому что рядом горит и ему страшно.
А я им — лежать.
Каждый выстрел с настоящего отрезка — это вспышка, это дым, это адрес. Один выстрел — и батарея, работающая с шести утра, развернётся на тридцать градусов влево и накроет живых людей в узких щелях, где нет ни блиндажа, ни перекрытия, ни черта.
— Опарин! — крикнул я. — Передай по щели: никому не стрелять! Ни одного выстрела! Передай дальше!
И услышал, как это пошло: «не стрелять... не стрелять дальше... не стрелять...» — передавалось от человека к человеку, шёпотом и хриплым криком вперемешку, — и как в конце цепи чей-то молодой, сорванный голос переспросил: «совсем, что ли?» — и как Гнутов ему ответил словом, которое в книжку не напишешь, но по смыслу означало «совсем».
Немецкая пехота вышла из перелеска в шесть пятьдесят.
Я считал: не цепь, а две цепи с интервалом, шагов по семьдесят между ними. Первая — человек тридцать, редко, врастяжку, как ходят, когда уверены, что впереди уже никого. Шли не бегом. Шли шагом, с наклоном вперёд, как ходят под своим огнём, — то есть их пулемёты ещё работали, а они уже шли, и это очень много говорило о том, как они на нас смотрят.
Они шли на мою солому.
И вот это была самая длинная минута всей моей второй жизни.
Потому что я лежал, смотрел на них через полосу дыма, чувствуя, как саднит от напряжения шея, и понимал ровно две вещи, обе неприятные. Первая: как только они дойдут до насыпи и увидят, что там жерди, солома и два чугуна, — обман кончится и начнётся арифметика, в которой у меня шестнадцать винтовок против двух пулемётов и батареи. Вторая: четверо моих в лощине сейчас или уже мертвы, или должны сделать самое трудное, что бывает на войне, — выстрелить в нужную секунду, ни раньше, ни позже.
Я им вчера сказал: подпустите на восемьдесят. Не на сто пятьдесят, не на двести — на восемьдесят. Стреляйте часто, вразнобой, с трёх точек, потом уходите по ложбине и не оборачивайтесь.
Восемьдесят шагов — это очень близко, если ты лежишь в лощине с тремя обоймами.
Они дали на ста двадцати.
Я услышал первый выстрел и понял: рано. Секунду спустя услышал второй, третий, потом частую, злую, беспорядочную пальбу с трёх точек — и цепь легла.
Легла вся, разом, как будто по ней ударили доской.
Рано. Рано, ребята. На восемьдесят надо было, на восемьдесят.
А потом я лежал и смотрел, и понимал, что рано — это я так думаю из своего века, где на восьмидесяти шагах решает плотность огня, а здесь решает не плотность, а вопрос, который встал сейчас в голове немецкого командира: сколько их там?
И ответа у него не было.
Он видел горящую позицию, которую полчаса утюжила батарея, которую расчёсывали два пулемёта, — и с этой позиции всё равно стреляли. Не густо, не залпами, а как стреляют уцелевшие: часто, вразнобой, злобно. Это самая страшная для наступающего картина, какая бывает. Разбитая позиция, которая огрызается, — значит, там их много, значит, они в глубоких щелях, значит, батарея по ним отработала впустую.
Цепь пролежала минуты три.
Потом пулемёты дали ещё, длиннее и злее, и цепь поднялась и пошла снова, и вот тогда мои четверо ушли — я видел, как в лощине мелькнуло раз, другой, третий, и всё, и больше там не было ничего.
Ушли. Все четверо? Не знаю. Мелькнуло три раза.
— Гринёв, — сказал Бортников очень тихо и очень ровно. — Там жерди?
Вот.
Пришло.
Я мог сказать три вещи. Мог сказать «там позиция только обозначена, товарищ сержант, я вам вчера докладывал». Формально — правда. Мог промолчать и показать глазами, мол, сами видите. Мог сделать то, что сделал.
— Там жерди, солома и два чугуна, — сказал я. — Двести пятьдесят метров. Профиля под ними нет, канава брошена на половине. Я вчера доложил вам словом «обозначено», а слово «обозначено» весит меньше, чем то, что вы сейчас видите. Я собирался прийти к вам вечером и показать пальцем, стоя вот на этом бугре: тут пусто, тут пусто и тут пусто. Не пришёл. У меня сломались черенки и встал камень на стыке, и я решил, что земля важнее слов. Это моё решение, и оно неправильное. Настоящий отрезок — сто девяносто метров, шестнадцать человек, перекрытий нет, и если он сейчас догадается и перенесёт огонь — нам туда нечем ответить.
Я выговорил это залпом, не переводя дыхания, потому что знал: если начну расставлять запятые, получится оправдание.
Бортников молчал.
Он лежал в двух шагах от меня, щекой в мокрой траве, и смотрел не на меня, а вправо, на горящую линию, и я видел, как у него ходит желвак — размеренно, тяжело, будто он что-то пережёвывал внутри себя.
А слева от него, в трёх шагах, за кочкой, лежал Опарин.
Я его до этой секунды не видел. Он подполз, когда я передавал команду не стрелять, и остался. И слышал всё — от первого слова до последнего.
И вот это было хуже всего.
Не потому, что Опарин мне враг, — Опарин мне на этом фланге ближе всех. А потому, что Опарин до этой минуты знал ровно то, что видел: старший смены поставил в поле жерди, чтобы немец поглядел на них подольше. Хитрость. Забава. А теперь он услышал полный расклад — что двести пятьдесят метров нашего фронта не прикрыты ничем, кроме соломы, что четверых людей посадили в лощину как приманку и что решение это принял парень восемнадцати лет от роду, не спросив никого выше сержанта, а сержанту сказал одно слово.
Опарин повернул голову. Мы встретились глазами.
Он не сказал ничего. Он просто смотрел на меня секунды четыре, и в этих четырёх секундах помещалось больше, чем в разговоре.
— Ты, — сказал наконец Бортников, — молчи пока.
— Есть молчать.
— Не так молчи, — сказал он. — Языком молчи, а глазами работай. Он сейчас второй раз пойдёт?
— Пойдёт, — сказал я. — Ему надо. Он уже потратил тридцать шесть мин и потерял на поле людей, а взамен не получил ничего. Теперь он обязан взять эту позицию, иначе получается, что он полчаса стрелял в солому. Такое человеку признать труднее, чем полезть ещё раз.
— Так, — сказал Бортников. — И полезет он куда?
— Туда же, — сказал я и осёкся.
И понял, что сказал глупость.
— Нет, — сказал я, тряхнув головой, отгоняя усталость, мешавшую думать. — Не туда же. Он полезет туда же, но не так. Первый раз он шёл в лоб на то, что считал подавленным. Второй раз он пойдёт с краю — обтекать. И край у него один: правый, вдоль лощины, где ушли мои четверо. Потому что оттуда стреляли, значит, там край позиции, а край всегда обходят.
— А там что?
— А там, — сказал я, — через двести шагов кончается моя солома и начинается настоящий отрезок, подставленный обходящей группе голым боком.
Бортников приподнялся на локтях, глядя туда, куда я показывал взглядом.
— Сколько у тебя времени?
— Минут двадцать, — сказал я. — Пока он соберёт, пока переставит пулемёты.
— Что тебе надо?
И вот тут я почувствовал, как у меня внутри что-то щёлкнуло и встало на своё место — то самое, что тридцать лет назад в другой жизни делало меня годным к моей работе.
Потому что вопрос «что тебе надо» — это лучший вопрос, какой командир может задать подчинённому. Он не про вину. Он про дело.
— Шесть человек и четверть часа, — сказал я. — И разрешение бросить всё остальное.
— Бери, — сказал Бортников. — Делай.
Глава 8. Пятнадцать минут

Дальше было пятнадцать минут, которые я потом двое суток разбирал по косточкам.
Я взял Опарина, Хвостова, Гнутова, Ковалёва и двоих дьячковских, и мы ушли по щели вправо, к тому месту, где мой обман кончался и начиналась пустота.
— Слушать, — сказал я на ходу, задыхаясь. — Мы сейчас будем делать не то, что вчера. Вчера мы врали. Сегодня мы врать перестаём.
— Это как? — Гнутов бежал следом и уже успел где-то вымазаться сажей до бровей, и локти у него ходили нелепо, вразнобой, будто он бежал впервые в жизни.
— А так, — сказал я, — что нам во враньё надо посадить живых людей.
Хвостов на бегу выругался, коротко и грязно, и я услышал, как у него сбилось дыхание — не от бега, а от того, что он уже понял, о каком месте речь.
— Так оно горит!
— Оно догорает, — сказал я. — И это самое лучшее место на всём фланге, Аким, и я тебе сейчас объясню почему, а ты объяснишь остальным, потому что у меня дыхание кончается.
Я и правда задыхался: тело, будь оно неладно, держало сутки без сна, а бегом по щели с лопатой в руке ему было тяжело, ноги вязли в раскисшей на дне глине, и каждый вдох царапал горло сухим холодом. Я это чувствовал позорно отчётливо — как чужое тело в чужой жизни подводит именно тогда, когда нужнее всего, — и злился на него молча, потому что вслух злиться было некогда.
— Он полчаса лупил по этой насыпи, — выговорил я, хватая воздух между словами. — Он её считает битой. Он туда пойдёт спокойный. А в битую, горелую, дымящуюся насыпь никто не полезет искать живого пулемёта, потому что живому человеку в горелой соломе делать нечего.
— А нам чего там делать? — сказал Ковалёв, не оборачиваясь, только повёл плечом, поудобнее перехватывая ремень ДП.
— Стрелять, — сказал я. — С двадцати шагов.
Дошли.
Место было такое: последние сорок метров моей соломенной линии, из которых половина прогорела до чёрной трухи, а половина ещё дымила; земля под насыпью — чёрная, парящая, местами оттаявшая на палец от жара; и сразу за ней — ложбинка, мелкая, полметра, идущая наискось к нашему настоящему флангу.
Ложбинка эта была на всех бумагах ничем. Я её вчера отметил про себя как путь отхода для четверых и забыл.
— Копаем тут, — сказал я. — Три ячейки, по двое. Не профиль, не по науке — ямы. Глубина по грудь сидя. Хвостов, тут земля оттаяла от огня, бери сколько успеешь, дальше пойдёт тяжёлая глина — плюнь и не догрызай.
— Кузьмич, — сказал Хвостов, уже втыкая лопату в ещё тёплую землю, — а сверху-то что?
Он спросил и тут же сам всадил лопату ещё раз, не дожидаясь ответа, будто руки у него жили отдельно от разговора.
— А сверху ты нам положишь свою горелую солому, — сказал я.
Он поднял голову, и лицо у него на секунду замерло, лопата так и осталась в земле.
— Так она ж дымит.
— Вот и славно, что дымит, — сказал я. — Дым — это наша крыша. Он на дым смотреть не станет, он на дым насмотрелся. Аким, ты пойми: мы сейчас не прячемся от него. Мы прячемся в том, на что он уже посмотрел и что уже списал.
Хвостов постоял секунду с лопатой в руках, замер, и я увидел, как до него доходит — по-настоящему, по-плотницки, до самого нутра. У людей с ремесленной выучкой это заметно: они понимают не ушами, а руками, и у Хвостова рука на черенке лопаты вдруг перестала быть просто рукой, вцепилась крепче.
— Ловко, — сказал он и мотнул головой, будто отгонял муху. — Ах ты, ловко-то как.
И начал рыть так, что мне стало смешно и завидно одновременно — земля летела у него из-под лопаты ровными комьями, будто он полжизни только это и делал.
Копали двенадцать минут.
Вышло три ямы, никуда не годные по всем наставлениям: неровные, с осыпающимися от жара стенками, без кармана, без бруствера. Грунт мы не выкидывали наружу — не потому, что умные, а потому, что выкидывать было некуда: свежая земля на чёрном горелом поле светится как заплата. Мы его ссыпали назад в ложбинку и притаптывали ногами, и от этого топтания у меня в сапогах хлюпало что-то среднее между грязью и золой.
Сверху Хвостов с Гнутовым натаскали обгорелой соломы — руками, обжигаясь, ругаясь всякий раз, когда труха попадала за шиворот, — и уложили не сплошняком, а космами, как оно само легло после огня.
— Ковалёв, — сказал я. — В левую. Ты один, стрелять умеешь. Патроны?
— Двадцать четыре, — сказал он, не глядя, будто заранее знал, что спросят. — Дьячков дал.
— В среднюю — Опарин с Гнутовым. В правую — Хвостов и я. Дьячковские — назад, в щель, вы у меня связь: как начнётся, один бежит к сержанту, второй остаётся.
— А чего кричать-то? — спросил один из них, переминаясь с ноги на ногу.
— Кричи: правый край, обход, — сказал я. — Два слова. Больше не надо, там умные люди.
Мы залезли в ямы, и Хвостов навалил на нас сверху свою труху, и я лёг на бок в яме, в горячей, оттаявшей, воняющей гарью земле, и понял, что мне впервые за двое суток тепло.
Вот же дурацкая штука. Я лежал в яме под горелой соломой в двадцати шагах от места, где через минуты пройдёт немецкая пехота, и мне было тепло, и от этого тепла меня стало клонить в сон так, что я реально испугался — веки набухли и потяжелели, и мысль поплыла куда-то в сторону, не туда, где нужно.
— Аким, — сказал я тихо. — Толкни меня, если засну.
— Ты чего, сдурел?
— Сутки с четвертью, — сказал я. — Не спорь, толкни и всё.
— Толкну, — пообещал он. — С удовольствием даже.
Помолчали. Земля подо мной дышала жаром, и от этого жара к горлу подкатывала тошнотная сонная слабость, и я упирался локтем в стенку ямы, чтобы хоть чем-то держать себя в яви.
— Кузьмич, — сказал Хвостов совсем тихо, будто спрашивал про что-то стыдное. — А ты правда сержанту не сказал? Про солому-то.
Сажа во рту стягивала губы. Я сплюнул, и слюна вышла чёрная, гуще, чем должна была быть, и на языке остался кислый привкус гари.
— Сказал, — ответил я. — Одним словом. А надо было пальцем показать.
— Так это же...
— Это же то же самое, только не то же самое, — сказал я. — Аким, слушай сюда, пригодится. Когда докладываешь старшему, всегда думай, какую картинку он у себя в голове нарисует с твоих слов. Не какое слово ты сказал, а какую картинку он нарисовал. Я сказал «обозначено» — он нарисовал себе кое-что похуже, чем было, но не то, что было. И это не он виноват, а я.
Хвостов подумал, и я слышал, как он завозился в яме, устраивая локоть под голову поудобнее.
— Умно, — сказал он.
— Да ни черта не умно, — сказал я. — Умно было бы вчера дойти.
И тут они пошли.
Я услышал их раньше, чем увидел, — по шагам. Подсохшая земля с прогорелой соломой звучит под сапогом характерно: хруст, шорох, и опять хруст. Шли не таясь. Шли уверенно, вдоль насыпи, слева направо, парами, как ходят по своей, уже взятой территории.
Первый прошёл в четырнадцати шагах от моей ямы.
Я его видел снизу вверх, сквозь космы соломы: сапоги, шинель до колен, подсумки, ремень карабина на плече — на плече, не в руках, — и лицо, повёрнутое не на нас, а вперёд, туда, где кончалась насыпь.
Он шёл и смотрел вперёд. И, честное слово, у него было усталое лицо.
Мне за мою вторую жизнь потом не раз приходилось видеть их лица близко, и страшнее злого оказалось усталое: злость была про сегодняшний бой, а усталость — про человека, который четвёртый месяц ходит по чужой земле и уже привык.
Второй, третий. Пятый. Восьмой.
Я лежал, считал и держал руку Хвостова, потому что Хвостов дышал так, что я боялся за нас обоих — грудная клетка у него ходила под тряпьём слишком часто, слишком заметно, и я всё ждал, что кто-то из проходящих услышит именно это дыхание, а не хруст под своими же сапогами.
Двадцать два, двадцать три.
На двадцать шестом кончилась голова колонны, и пошёл интервал, и в интервале — двое из пулемётного расчёта: первый нёс сам пулемёт, второй — патронный короб.
Вот этих я и ждал.
— Ковалёв, — сказал я вслух, спокойно, не крича, — по пулемётчику.
Ковалёв выстрелил через полсекунды.
Дальше сорок секунд, о которых я помню отдельные куски, как всегда бывает.
Помню, как второй номер с коробом сел в грязь — сел, а не упал, — и стал заваливаться назад, и короб лязгнул о твёрдую землю, звук вышел глухой, деревянный какой-то, будто уронили полено.

