
Полная версия:
Битва за Москву 1941 - 2
Вариант первый: переспросить. «Что именно другое?» Естественный, живой вопрос, любой человек его задаст. И тем самым я подниму эту вещь с земли, отряхну и поставлю на стол между нами, и мы с сержантом будем её разглядывать. А потом он вспомнит подробность. А потом ещё одну. Память — она такая: пока её не трогают, она лежит клубком, а начнёшь тянуть за нитку — размотается.
Вариант второй: испугаться и заоправдываться. Это для дураков. Испуг в таком разговоре — единственное, что превращает пустяк в вопрос.
Вариант третий — тот, который я взял.
— От кого слышали? — спросил я, и спросил не с интересом, а с той ленивой досадой, с какой спрашивают про надоевшее.
— Да был у меня знакомый один, — сказал Бортников, наморщив лоб, вспоминая, — из ваших мест. До армии ещё. Так, языкастый был мужик, всё про всех знал. Он не то про братьев говорил, не то...
Он не договорил и махнул рукой, будто отгонял муху.
— Товарищ сержант, — сказал я, — вы у нас в уезде хоть раз были?
— Не был.
— Тогда я вам объясню, как у нас устроено, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал легко, чуть насмешливо, как у человека, которому просто скучно объяснять очевидное. — У нас в одном уезде три деревни с одинаковыми фамилиями. Гринёвы — в Заречье, Гринёвы — в Малых Хомутцах, и ещё в Ильинском, кажется, тоже завелись, я про них ничего не знаю. И вот приезжает к вам знакомый языкастый мужик и говорит: «А Гринёвы-то!» И вы сорок лет живёте с этим знанием, а Гринёвы-то — совсем другие, за двадцать вёрст. У нас через это половина сватовства срывалась. Один раз сваты в Хомутцы приехали не в тот двор, посидели, выпили, договорились — а невеста другая оказалась. И, между прочим, женили.
Бортников фыркнул, впервые за разговор что-то похожее на улыбку тронуло его лицо.
— Врёшь.
— Вру, — согласился я легко. — Про женили — вру. Про то, что приехали не в тот двор, — чистая правда. Товарищ сержант, слух за десять лет через трёх человек — это как каша через три термоса: вроде та же, а есть уже нельзя.
Он усмехнулся половиной рта и — я видел — отпустил. Мысль его отпустила, как отпускает случайно зацепившийся за куст рукав: дёрнул, освободил, пошёл дальше, и через час уже не помнишь, за какой куст цеплялся.
Только вот куст остаётся стоять.
Я это знал очень хорошо. Он сейчас забудет. А потом, недели через три, в другом разговоре, у него в голове само собой всплывёт: «а, да, что-то там с Гринёвыми не сходилось» — и всплывёт уже не как пустяк, а как отложенная странность, потому что человеческая память складывает мелочи в отдельный ящик и не выбрасывает их никогда.
И сделать с этим ящиком я не могу ничего. Совсем. Я могу только не подкладывать в него новых мелочей.
— Так вот, — сказал я, торопясь увести разговор дальше, — я про фланг хотел спросить. Сколько у нас времени?
— Чего? — сказал Бортников, ещё не переключившись до конца.
— Времени, — повторил я. — Товарищ сержант, они сегодня утром щупали наш левый край и получили по зубам. Они узнали, что там у нас пусто, что промоина, что нас там мало и что бронемашина в промоину не влезет. Они это узнали за двадцать минут и ушли не разбитые, а с покупкой. Значит, они придут снова. Я хочу знать, когда, чтобы понимать, сколько мне копать.
Бортников посмотрел на меня очень внимательно, склонив голову набок.
— Вот за это тебя и не понимают, — сказал он.
— За что?
— За то, что ты вперёд бежишь, — сказал он. — Всем интересно, кого убило. А тебе интересно, когда придут.
— Так убитых уже не вернёшь, товарищ сержант, — сказал я. — А когда придут — это ещё можно потратить с пользой.
Он молчал секунд пять, глядя куда-то мимо меня, будто взвешивал, сказать ли.
— Сутки, — сказал он. — Может, полтора. Не больше.
Вот тут у меня внутри всё встало на место — и одновременно провалилось.
До этой секунды угроза была как погода. Гул на западе, дым за перелеском, «немец близко» — это всё туман, в нём нельзя работать, в нём можно только бояться или не бояться. А тут мне назвали число. И туман сразу свернулся в верёвку, и верёвка эта оказалась короткая.
— Откуда сведения? — спросил я.
— А тебе не всё равно?
— Мне не всё равно, — сказал я. — Одно дело — разведка донесла, тогда я считаю по этому сроку. Другое дело — кто-то на глазок прикинул, тогда я считаю с запасом и готовлюсь к тому, что придут раньше.
Бортников хмыкнул, будто ему понравился сам вопрос.
— Правильно спрашиваешь, — сказал он. — Связной из соседнего батальона на дороге встретился, Дьячков его перехватил. Тот говорит: гул у них весь вчерашний день сползал южнее, а с ночи снова пошёл к нам, и днём было слыхать движение по большаку. Он и прикинул: сутки, может, полтора. Никакой разведки, Гринёв. Мужик на дороге, ухо да голова.
— Ясно, — сказал я.
— Что тебе ясно?
— Что готовиться надо к ночи, — сказал я. — Товарищ сержант, ухо да голова — это, между прочим, лучший источник, какой бывает, если ухо хорошее. Но человек всегда прикидывает по себе. Он думает: сколько бы мне понадобилось, чтобы собраться и прийти. А немец собирается быстрее, чем мы привыкли, — мы это пятого числа видели.
Бортников снова достал кисет, снова повертел и на этот раз всё-таки открыл. Табаку в нём было на два пальца, и он посмотрел на это скудное содержимое так, будто там лежало что-то более важное, чем табак.
— Слушай приказ, — сказал он. — Левый фланг, от промоины до стыка с третьим взводом, — весь. Второй профиль, как у тебя вчера на правой линии: щель узкая, устье в полтора штыка, карман под локоть, бруствер разнести. Довести до нормы весь участок. Сентябрьские ямы — засыпать или маскировать, на твоё усмотрение, чтоб он по ним снова не пристреливался как по нашей позиции.
— Людей?
— Двадцать два, — сказал он. — Твоя смена, плюс отделение Дьячкова, плюс пополнение — четверо, из тех, кого от Вязьмы притащили. Инструмент — что найдёшь. Пойдёшь старшим.
— До каких пор старшим?
— До конца работ, — сказал Бортников. — Гринёв, я тебе фланг отдаю целиком. Не смену на четыре часа. Фланг. Что там делается — делается по-твоему, и спрашивать за него будут с тебя. Понял?
— Понял.
— Не понял, — сказал он ровно, и в голосе у него прибавилось тяжести, будто он вкладывал в каждое слово вес. — Ты сейчас обрадовался. Это не радость, это хомут. Ты вчера ночью решил, где копать, и решил не там, где ударило. Никто тебя за это не тронул, потому что решение было разумное и я бы решил так же. А теперь у тебя двадцать два человека и сутки. Если не успеешь — виноват будешь ты, и не потому, что я на тебя свалю, а потому, что больше некому.
Я стоял и очень отчётливо чувствовал, как чаша идёт вверх, а вместе с ней на неё что-то кладут.
— Товарищ сержант, — сказал я, — я не успею.
Он поднял брови, и в этом движении было столько же удивления, сколько и любопытства.
— Как это?
— Арифметика, — сказал я. — Двадцать два человека, из которых половина не спала ночь и половина утром была в бою. Сверху тяжёлая мокрая корка, дальше глина идёт легче. Полный профиль, как я вчера делал, — это на человека часа три-четыре на свою ячейку плюс ход между ячейками. Фланг у нас — четыреста метров с лишним. Если считать честно и без брехни, я к утру закрою метров полтораста. Хорошо закрою. А остальные двести пятьдесят будут стоять как стояли — то есть никак.
Бортников молчал, глядя на меня так, будто ждал продолжения и заранее знал, что оно будет.
— И вот тут, — сказал я, — у меня к вам предложение.
— Ну.
— Раз я не могу сделать двести пятьдесят метров настоящих, — сказал я, — я сделаю их ненастоящими. Так, чтобы он с той стороны, с кромки перелеска и с бугра, куда он утром выкатывал машину, увидел на этих двухстах пятидесяти метрах занятую, отрытую, обжитую позицию. Чтоб он не полез сходу, а сначала пощупал.
— Это как?
— Как, — сказал я. — Что человек видит с трёхсот-четырёхсот шагов? Он не видит окоп. Окоп — это дырка в земле, дырку с четырёхсот шагов не разглядишь. Он видит вынутый грунт: тёмную полосу на белом. Видит бруствер. Видит, что там кто-то ходил, — тропу. Видит дым, если есть. Видит движение. Вот это всё и есть его окоп, а не сам окоп.
— И ты ему это нарисуешь.
— Я ему это выложу, — сказал я. — Землёй, жердями, соломой и ногами. Товарищ сержант, там за перелеском плетень стоит от бывшего огорода, и в лощине стожок, наполовину растащенный. Жерди и солома. Мне их хватит, чтоб на двухстах метрах поставить признаки, а признаки он читает те же самые, что и мы.
Бортников долго смотрел на меня, будто пытался прочитать на моём лице что-то большее, чем я говорил вслух.
— Ты пятого числа с колышками так делал.
— Делал, — сказал я. — Только там было пятьдесят шагов и три колышка, и мы просто просили его поглядеть подольше. А тут двести пятьдесят метров и надо, чтоб он поверил.
— А если не поверит?
— Тогда он пойдёт туда, — сказал я честно. — И там его встретят четыре человека, которых я туда посажу для правды, потому что позиция без единого выстрела — это не позиция, а декорация, и он это поймёт за минуту. Четыре человека и запас патронов. Они дадут ему по морде, откатятся вдоль ложбины к настоящей линии, а он останется думать, много ли там ещё осталось.
— Четверых потеряешь.
— Могу потерять, — сказал я, и что-то у меня внутри сжалось на этих словах, потому что я уже примерял в уме, кого туда посажу. — А могу и нет, если поставлю их с готовым путём отхода и запрещу им геройствовать. Товарищ сержант, у меня выбор такой: или двести пятьдесят метров пустоты, в которую он входит как в открытую дверь, или двести пятьдесят метров вранья, на которое он потратит два-три часа. Мне эти два-три часа нужны, чтобы дорыть настоящее.
Бортников отвернулся и посмотрел на запад. Дым над перелеском наконец разошёлся, и было видно ровную серую кромку, за которой ничего не происходило.
— Делай, — сказал он.
— Разрешите вопрос.
— Ну?
— Я вам сейчас сказал, что двести пятьдесят метров будут враньём, — сказал я. — Вы этот фланг в сводку понесёте. Как понесёте?
Он посмотрел на меня искоса, и в глазах у него мелькнуло что-то похожее на предупреждение.
— А ты не борзей, Гринёв.
— Я не борзею, — сказал я. — Я хочу, чтобы у вас на руках было то, что есть, а не то, что видно. Потому что если наверху решат, что левый фланг закрыт, они снимут оттуда людей и поставят куда-нибудь ещё. И тогда получится, что я обманул не только немца.
Бортников сунул кисет в карман, так и не свернув самокрутку.
— Понесу как есть, — сказал он. — Сто пятьдесят метров профиля, остальное — обозначено. Слово запишу: обозначено. Дьячкову скажу отдельно, на словах. — Он помолчал, разглядывая меня, будто впервые видел. — Ты, Гринёв, иногда говоришь такое, что я не понимаю, откуда ты это берёшь.
— Из головы, товарищ сержант. Больше неоткуда, у меня в карманах пусто.
— Иди, — сказал он. — И это. Спать своих клади. Не геройствуй с людьми.
Я пошёл, и скажу одно: до фланга было двенадцать минут ходу, и все двенадцать минут я считал.
Считал я так.
Сутки, может, полтора — это слова связного, который прикидывал по себе. Отнимаю четверть на его оптимизм: восемнадцать часов. Из восемнадцати часов вычитаю то, что уже съедено докладом и дорогой, — сейчас без четверти десять. Значит, к четырём утра всё должно стоять. И это ещё если он придёт под утро, а не в темноте, — а немец в темноте лезть не любит, значит, скорее всего, на рассвете. На рассвете, часов в семь. Двадцать один час.
Двадцать один час, двадцать два человека. Из них четверых я сразу отдам на ложный участок. Значит, восемнадцать на землю. Из восемнадцати шестеро сегодня ночью не спали и утром дрались — этих я обязан положить, иначе к ночи они у меня начнут ронять лопаты себе на ноги.
Итого на работу здесь и сейчас — двенадцать человек.
Двенадцать человек, полтораста метров профиля, двадцать один час.
Сходится впритык. А впритык — это значит не сходится, потому что впритык не бывает: обязательно кто-нибудь сломает черенок, или хлынет дождь, или прилетит одиночная мина и все на сорок минут лягут.
Я шёл и понимал очень простую и очень поганую вещь: у меня нет ни одного лишнего часа, и первый же час, который я потрачу не на дело, будет украден у людей, которые полезут в эти щели завтра утром.
С этим ощущением я и пришёл на фланг.
Народу там уже прибавилось. Дьячков привёл своё отделение и стоял в стороне, разговаривая с Опариным, — они, оказывается, оба прошли Финскую войну и уважают друг друга ровно настолько, чтоб не спорить при людях. Промоина была всё та же, в стреляных гильзах, растоптанная. Гнутов уже успел кому-то рассказать про Терентьева, и я это понял по тому, как на меня посмотрели трое незнакомых — с любопытством, чуть насмешливо, будто ждали, что я и сейчас начну командовать невидимым взводом.
И четверо новеньких стояли особняком, кучкой, — так всегда стоят люди, которых притащили в чужое отделение из разбитого своего. Рядом с ними был Хвостов: уже знакомый, с перевязанной спиной, он показывал одному, как держать лопату, чтобы не сбить ладони в первый же час. Один новенький переминался с ноги на ногу, другой смотрел в землю, третий украдкой поглядывал на промоину, будто прикидывал, стоит ли доверять этому месту.
— Здорово, — сказал я им, подходя ближе. — Гринёв. Я тут на этот фланг старший до конца работ. Аким, эти четверо с тобой?
— Со мной, пока не разбегутся, — сказал Хвостов. — А про тебя им уже рассказали, будто ты немца голосом отогнал.
— Отогнал его Ковалёв с бугра восемью патронами и Сажин с левого края. Голосом я только помогал.
Хвостов хмыкнул своим привычным, оценивающим хмыком — как мужик, который щупает доску перед покупкой и ищет трещину.
— Вечером ты мне понадобишься, — сказал я. — Будет работа по твоей плотницкой части, и работа дурацкая. Заранее предупреждаю: будешь ругаться.
— Я и так ругаюсь, — сказал Хвостов. — Мне не привыкать.
Глава 4. Химический карандаш

Дальше пошло то, за что я эти часы, пожалуй, буду помнить дольше, чем утренний бой.
Я собрал всех и сказал главное — вслух, чтоб не пересказывали друг другу криво.
— Слушать всем! Сержант отдал этот фланг мне до конца работ. Значит, спрашивать будут с меня, а орать на вас буду я. Теперь по делу. Немец придёт сюда снова. Не «может быть», а придёт. Срок — сутки, может, полтора, а по-моему, меньше, потому что он утром разглядел всё, что хотел. Скорее всего — завтра на рассвете.
Стало тихо. Хорошо стало тихо — не испуганно, а внимательно. Кто-то из дьячковских переступил с ноги на ногу, звякнула лопата, задетая сапогом, и все обернулись на этот звук, будто он был чем-то важным, и снова замолчали.
— И вот ещё что, — сказал я. — Пока вы тут будете рубеж держать, кто-то за нами будет глядеть с той стороны. Утром он приходил не просто пострелять. Он пришёл посмотреть, где у нас пусто, а где густо. И запомнил. Значит, весь остаток дня мы живём так, будто на нас смотрят в оптику, — потому что, скорее всего, так и есть.
— А чего это спать посреди дня? — сказал кто-то из дьячковских, невысокий, с обветренным лицом, и в голосе у него было не столько сомнение, сколько обида, будто его хотели обмануть.
— Того, что смены будут по кругу, треть работает, треть спит, треть смотрит на перелесок, — сказал я. — А теперь слушайте главное: смотреть на перелесок — это не глядеть в пространство. Это искать человека, который прячется так, чтоб его не нашли. Он там есть, я почти уверен. И я хочу, чтоб его нашёл кто-то из вас, а не он нас.
Ковалёв, до этого молча растиравший пальцы, поднял голову.
— С чего ты взял, что он там есть?
— С того, — сказал я, — что утром, когда он бил, серии ложились кучно, будто он видел, куда бить, а не пристреливался вслепую. Пристрелка идёт с недолётом, потом с перелётом, потом в вилку. А тут сразу легло по нашей яме, с первого раза. Так бьют, когда есть глаза на месте, которые говорят пушке, куда класть.
Опарин прищурился, поглядел на дальний лес, будто хотел разглядеть человека прямо отсюда.
— И где он, по-твоему?
— Если бы я знал где, я бы туда уже сходил, — сказал я. — Но у меня есть с чего начать. Слушайте. Наблюдатель на такую дистанцию садится не абы куда. Ему нужно три вещи: видеть нас, самому быть невидимым и иметь путь назад, если что. Значит, ищем не бугор — бугор виден всем. Ищем что-то невзрачное, откуда видно наше поле, но само оно с нашей стороны кажется пустым местом, мимо которого глаз проезжает. Кочка с кустом. Стог. Воронка старая. Завал.
Расписать очередь оказалось не так просто, как казалось. Двадцать двух человек в голове не удержать, а мне ещё о немце думать. Я полез за пазуху, достал полевую книжку и огрызок химического карандаша, кликнул Гнутова за фанеркой и колышком и расписал смены на листке коротко, без затей: кто когда спит, кто копает, кто смотрит. Вбил колышек у тропы, придавил листок сверху.
— Вот, — сказал я. — Наш начальник. Кто хочет знать, когда спать, — идёт и читает. Кто со мной не согласен — говорит мне лично. А теперь слушайте про третье дело, самое важное на сегодня.
Народ подтянулся ближе.
— Каждый, кто сейчас смотрит в сторону перелеска, — сказал я, — смотрит не вообще, а по секторам. Я разобью линию на пять кусков, за каждым — свой человек, и он глядит в свой кусок весь час смены, а не по всему полю сразу, потому что по всему полю глаз устаёт и ничего не видит. И ещё: не ищите человека. Ищите то, чего вчера не было. Ветку не в ту сторону. Куст, который чуть гуще соседних. Земля посвежее там, где утром её не было. Блеск — самое последнее, блеск он от вас прячет в первую очередь, а вот тень под кустом, которая не там, где ей положено по солнцу, — этого он спрятать не может.
— А если увижу? — спросил Дьячков, прищурившись, и в голосе у него была не тревога, а азарт, будто ему предложили игру.
— Не стрелять сразу, — сказал я. — Позвать меня тихо. Одна пуля мимо — и он снялся и сел в другом месте, а мы снова слепые. Мне нужно, чтобы он остался на месте до темноты, пока я не решу, что с ним делать.
Работа пошла в две стороны сразу: одни рыли, другие глядели. И вот тут началось самое интересное.
Часа через полтора подошёл Хвостов, воткнул лопату в мокрую землю и остановился рядом со мной, не говоря ни слова, просто глядя туда же, куда смотрел я.
— Вон там, — сказал он наконец, коротко ткнув подбородком.
— Где?
— Стог. Тот, что у края, растащенный. Утром был выше.
Я поглядел. Стог как стог, серый, осевший, ничем не выделялся среди прочих остатков сена, разбросанных по краю поля ещё с уборки.
— С чего решил?
— Я стога всю жизнь ставил, — сказал Хвостов, и в голосе у него не было ни капли сомнения, только усталая уверенность мастера. — Стог от ветра садится ровно, со всех сторон одинаково. А этот с одного боку просел больше, будто в него кто-то залез и там сидит, а сено сверху на себя натянул.
Я стоял и смотрел на этот стог долгую минуту, и внутри у меня медленно, по кусочкам, складывалось то самое чувство, которое я помнил из другой жизни, из других полей: когда пейзаж вдруг перестаёт быть просто пейзажем и в нём проступает человек, спрятанный так хорошо, что его видно только тому, кто знает, как выглядит настоящий, нетронутый стог.
— Дьячков, — тихо позвал я, не оборачиваясь. — Тихо подойди. Не беги.
Дьячков подошёл, поглядел, куда я показываю, и хмыкнул.
— Стог как стог.
— Хвостов говорит, просел не так.
— А Хвостов у нас теперь по стогам, — сказал Дьячков, но без насмешки, скорее уважительно, и снова поглядел уже внимательнее, сощурившись.
— Есть у тебя чем плюнуть далеко? — спросил я.
— В смысле?
— В смысле, у тебя оптика есть какая или бинокль трофейный, — сказал я. — Нет? Тогда будем на глаз.
Мы сменялись у этой точки по очереди, не показывая виду, что смотрим именно туда, потому что если он в стоге и у него есть чем глядеть в нашу сторону, он тоже наблюдает, кто на что смотрит, и любой слишком долгий взгляд в одну точку выдаст, что его заметили.
К четырём часам Опарин, отойдя якобы за инструментом, тоже прошёл мимо этой точки боком, не глядя прямо, а потом сказал мне тихо, вернувшись:
— Дымом пахнуло. Слабо, но пахнуло.
— От стога?
— Оттуда. Он там, видать, погреться решил, дурак, и потянул чем-то через солому.
Вот это меня и убедило окончательно. Стог не курит сам по себе.
— Значит, так, — сказал я, собрав вокруг себя четверых, тех, кому доверял больше остальных. — Мы сейчас туда никого не пошлём в лоб. Это опасно, у него может быть напарник, может быть заряжено что-то ловушкой, да и просто он вооружён и не дурак. Мы сделаем по-другому. Мы дадим ему то, ради чего он тут сидит.
— Это чего? — спросил Опарин.
— Картинку, — сказал я. — Он хочет увидеть наш рубеж и передать координаты своим. Значит, мы построим ему рубеж, какой нам нужно, чтоб он увидел, и он его увидит, и они будут бить по пустому месту, пока мы копаем настоящее в другом углу.
Хвостов, до этого молчавший, вдруг сказал:
— А самого его брать будем?
— Будем, — сказал я. — Но не сейчас. Сейчас он для нас полезнее живой и наблюдающий, чем мёртвый. Пока он смотрит и передаёт неправду своим, он работает на нас, сам того не зная. А как стемнеет и он захочет уйти доложить, вот тогда мы его и встретим на пути назад, там, где кустарник сужается к оврагу — я по дороге сюда его приметил, узкое место, мимо не пройдёшь.
— А если он раньше уйдёт? — сказал Дьячков.
— Тогда встретим раньше, — сказал я. — Но пока он сидит и смотрит на ложь, которую мы для него построим, — пусть сидит. Каждый час, который он там просидит, глядя не туда, — это час, который мы выиграем на настоящей линии.
Глава 5. Куры дохнут

Почту принесли в тот короткий промежуток, который я сам оставил людям перед новой работой. Ложную линию нельзя было начинать при полном свете: наблюдатель увидел бы не только движение, но и то, как грубо мы ставим жерди. В сумерках он различит свежую землю и силуэты, а солому примет за бруствер. Пока одна смена грелась и разбирала письма, дьячковские за перегибом продолжали настоящий профиль.
— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Опарин, тыча пальцем в сторону мешка с почтой, который старшина Гуляев волок от опушки, придерживая горловину так, будто там не письма, а живой поросёнок. — Я считал: в прошлый раз на отделение три письма пришло, а нынче обещали пять. Кто два зажал?
— Никто не зажал, — Гуляев поставил мешок в грязь, отдышался, упёршись руками в колени. — Почта, она как снаряд летит — куда упадёт, туда упадёт. Не мной распределяется.
— А кем?
— Немцем, — вставил Дьячков, не поднимая головы от котелка, помешивая в нём ложкой с таким видом, будто это занятие важнее всего разговора. — Он же дороги бомбит. Он же и почту решает, кому жить, кому нет.
Опарин посмотрел на него так, будто хотел плюнуть, но передумал — холодно было, плевок ветром бы ему же на сапог снесло. Вместо этого он засопел и отвернулся, всем видом показывая, что разговор ему неприятен, хотя от мешка глаз не отводил.
Гуляев развязал горловину и стал выкликать фамилии, держа треугольники на растопыренных пальцах, будто карты в игре, где он один знал расклад. Ковалёву — письмо, короткое, он взял его двумя пальцами, не глядя развернул у самой коптилки, прочёл и сунул за пазуху молча, лицо не изменилось ни на волос, только скула чуть дёрнулась. Дьячкову — открытка, картинка с довоенным парком, он присвистнул и стал зачитывать вслух что-то про соседку, все заржали, он остановился на середине фразы и убрал за отворот шапки, дальше уже не читал, только хмыкал про себя, будто вспоминал что-то своё.
Мне тоже было письмо — узкий треугольник, подписанный химическим карандашом, буквы крупные, детские почти. От матери. От той, что провожала Андрея у ржавой колонки в сером платке, и которую я в глаза не видел, потому что видел её не я, а тот мальчишка, чьё тело мне досталось. Я развернул письмо и прочёл его два раза, не понимая ни половины: кто такая тётка Марфа, о которой она пишет с поклоном, что за куры, что за долг Прохоровниной лавке. Нюрку я уже знал со слов Демьяна: сестра, всё ещё живущая на нашей улице.
— Ну что, от матери? — спросил Опарин, увидев моё лицо, наклонившись ко мне через костёр.
— От неё, — сказал я и сложил письмо, убрал за пазуху, туда же, где грел химический карандаш и кисет.
— Что пишет?
— Куры дохнут, — сказал я первое, что запомнил, и все почему-то восприняли это как исчерпывающий ответ, закивали — куры дохнут везде, тема понятная, дальше расспрашивать не стали.

