
Полная версия:
Битва за Москву 1941 - 2
— Как это? — Он даже привстал на локте от удивления, забыв пригнуться.
— А вот так. — Я привстал на локте сам, показывая. — Слушай сюда, дело важное. Их там человек двадцать. Нас шестеро. Если они посчитают нас по голосам и поймут, что нас шестеро, — они встанут и пойдут в рост, и всё, и мы кончились. А если они будут думать, что нас тут взвод, — они будут идти осторожно, по двойкам, и потратят на нас двадцать минут.
— Так я один за взвод не наору.
— Ты не ори, — сказал я. — Ты командуй.
— Кем?! — Гнутов оглянулся, будто искал за спиной невидимых бойцов.
— Никем, — сказал я. — Голосом. Ты будешь кричать команды влево и вправо, будто у тебя там люди. Кричи разное: «третье отделение, левее!», «пулемёт, не спеши!», «Семёнов, подсумок!». Понял? Главное — имена. Имён побольше, разных, и разными голосами, если сможешь.
Гнутов посмотрел на меня, и глаза у него сделались круглые и счастливые, будто ему только что подарили самую лучшую игрушку на свете.
— Гринёв, — сказал он с восторгом, — так это ж враньё.
— Это, Федя, не враньё, — сказал я. — Враньё — это когда ты своим врёшь. А когда ты им — это военная хитрость, за неё ордена дают.
— Ордена?
— Ну, или кашу.
— Кашу тоже хорошо, — сказал он и заорал в белый свет, привстав на локте, срывая голос с первого же слова: — Втор-рое отделение! Левее принять! Кузьмин, куда прёшь!
Получилось у него сразу и хорошо, потому что Гнутов и без немцев весь день орал имена, а тут ему разрешили. Он вошёл во вкус к третьей минуте: у него на фланге завёлся не только Кузьмин, но и какой-то Терентьев, которому он обещал по шее, и голос его метался от команды к команде, то грозный, то насмешливый, будто он и правда управлял невидимым взводом.
Дальше пошла работа.
В самой работе ничего красивого не было — красивое в бою придумывают потом, за столом.
Мы легли в промоину — шестеро, вдоль, с интервалом в пять-шесть шагов, локоть к локтю с землёй, — и стали работать по перебежкам. Правило я дал одно и повторял его каждые полминуты, пока не охрип: не бей по бегущему, бей по лежащему.
— Гринёв, да по бегущему же ловчее!
— По бегущему ты промажешь и себя выдашь! — орал я, чувствуя, как саднит горло от холодного воздуха. — Он упал — он лежит на месте, он никуда не денется, он думает, что его не видно! Вот по этому месту и бей, спокойно, с упора!
Это не моя выдумка и не хитрость из будущего. Это простая арифметика попаданий, которую в моё время знали все, а тут её знал Опарин — но Опарина рядом не было, он остался на правой линии, — и потому пришлось объяснять.
Через минуту это дало первый счёт.
Сажин уложил одного из двойки прямо в момент, когда тот залёг за кочку. Просто дождался, пока тот ляжет, затаил дыхание на секунду и всадил в кочку чуть выше того места, где по логике должна была быть спина.
— Есть! — заорал Сажин, и лицо у него дёрнулось не то торжеством, не то испугом собственной удачи. — Гринёв, есть!
— Не ори, — сказал я. — Гнутов орёт за всех. Работай.
Ганомаг ударил через полторы минуты.
Он не вышел на открытое — он был умный, он стоял между стволами и бил оттуда. Пулемёт у него работал короткими, по десять-двенадцать, и первая же очередь прошла по нашим старым ямам.
Они били по пустым ямам. По тем самым, откуда я их выгнал сорок секунд назад.
Земля там встала стеной, полетели куски слежавшегося бруствера, и звук был такой, будто по железной бочке сыпанули гравием. Комья долетали до промоины, и один шлёпнулся мне на спину — холодный, тяжёлый. Первым движением я принял его за осколок и только потом смахнул со спины обычную глину.
— Ох ты, — сказал Сажин тонко, каким-то не своим голосом.
Он лежал в промоине и смотрел, как разносит его яму, — ту, в которой он сидел десять минут назад.
— Сажин, — сказал я.
— А?
— Молчи и работай.
— Гринёв.
— Ну?
— Нас бы там накрыло, — сказал он, не отрывая взгляда от разнесённой ямы, и снова прижался к винтовке.
И вот тут я остался без плана.
Вот это было самым важным — вовсе не то, кто в кого попал.
У меня было шесть человек, промоина, взлобок с Ковалёвым, орущий Гнутов и никаких средств против брони. Никаких. Ни одной гранаты подходящей, ни бутылки, ничего. Против этой коробки у меня были винтовки, а винтовки против неё — это было всё равно что спорить с забором.
В моей прежней жизни в этот момент я говорю два слова в эфир и через сорок секунд эта коробка перестаёт существовать, и я даже не поднимаю головы посмотреть.
Здесь у меня в кармане пуговица.
И я почувствовал, как во мне поднимается очень знакомая, очень нехорошая штука — не страх, страха не было, а злая растерянность профессионала, у которого забрали инструмент. Она хуже страха, потому что заставляет делать глупости из желания хоть что-нибудь сделать. Руки у меня сами стиснули цевьё винтовки, будто хотели сделать хоть что-то, не дожидаясь головы.
Я лежал носом в мокрую траву и десять секунд ничего не делал вообще. Просто дышал.
А потом задал себе тот единственный вопрос, который в таких случаях всегда вытаскивает: чего он хочет?
Не я чего хочу — он. Вон тот, в коробке. Чего он от меня хочет прямо сейчас?
И ответ пришёл сразу, простой, как табуретка.
Он хочет, чтобы я держал голову опущенной. Он же не может меня штурмовать — он машина, у него открытый верх, ему в этот верх любая граната сверху прилетит, если он полезет в упор. Он поставлен сюда не убивать меня. Он поставлен прижимать меня, чтобы под его огнём его пехота дошла до промоины на бросок и добила нас гранатами.
То есть он — не главный. Он подпорка.
А главные — вон те, что ползут двойками. Двадцать человек. Если эти двадцать до нас доберутся — конец, потому что нас шестеро и один из нас с дыркой в плече. Если эти двадцать не доберутся — коробка постоит, пожжёт патроны и уедет, потому что одна, без людей, она в промоину не влезет.
— Слушать всем! — заорал я. — По коробке не стрелять! Ни одного патрона по машине! Пусть себе долбит!
— Она ж по нам бьёт! — крикнул кто-то справа, не разобрать кто.
— Она по нам бьёт и не попадает, потому что мы низко! — заорал я. — А попадёт она тогда, когда мы приподнимемся её пугать! Всё внимание на пеших! Бейте по тем, кто ползёт! Их считаем, их и валим!
И мы сузились.
Я развернул всех — весь наш смешной фронт из шести стволов — в один узкий сектор, в те самые шестьдесят шагов голого места между взлобком и промоиной. Всё остальное я отдал. Отдал сознательно: пусть коробка царит над полем, пусть чешет по пустым ямам, пусть хоть весь бруствер снесёт. Мне нужны были шестьдесят шагов, и на эти шестьдесят шагов у меня работало шесть винтовок и Ковалёв сверху, наискось.
Это, между прочим, единственное, что у бедного всегда есть против богатого: право выбрать одно место и туда положить всё.
Они полезли через голое место на восьмой минуте.
Полезли грамотно, кучно, накатом — и попали ровно в тот угол, где их ждали шесть стволов в упор и Ковалёв сверху с фланга.
Первым свалили того, кто бежал третьим, — по нему одновременно взяли Сажин и Гнутов, а Гнутов при этом орал «Терентьев, левее!», и от этого крика тело, падающее в грязь, показалось мне ещё нелепее, будто оно рухнуло от насмешки, а не от пули. Потом залегли двое, и Ковалёв со взлобка стал их доставать — методично, с паузами по десять секунд, как на лесосеке, — и одного достал, а второй пополз назад, и вот это было первое, что меня по-настоящему обрадовало за всё утро.
Пополз назад.
Пехота, которая начинает пятиться, — это музыка. Это значит, что у них внутри сменился вопрос. Был вопрос «как дойти», стал вопрос «как уцелеть», и назад после этого их поворачивает быстрее любой команды.
— Гнутов! — заорал я. — Ори, что мы контратакуем!
— А мы контратакуем?! — Гнутов даже дёрнулся приподняться, ждал команды бежать.
— Нет!
— Понял! — заорал Гнутов и надсадно, на весь фланг, срывая последние остатки голоса: — Пер-рвое отделение! Примкнуть штыки! Ждать команды!
И я, честное слово, впервые за пять суток по-настоящему захохотал, лёжа в промоине, носом в мокрое быльё, — потому что штыки у нас были примкнуты со вчерашнего дня и снимать их никто не собирался, а «ждать команды» Гнутов добавил от себя, для красоты. Смех разодрал мне пересохшее горло, и я закашлялся, всё ещё смеясь.
А Стеблов в это время работал.
Я на него поглядывал каждые полминуты, потому что боялся за него больше, чем за остальных вместевзятых. Он лежал в своей ложбинке чуть впереди промоины, на левом боку, положив винтовку на кочку, и стрелял редко — раз в минуту, не чаще. Он не рвался. Он не вставал. Он не полез никуда вперёд.
И на девятой минуте он крикнул:
— Гринёв! Вправо гляди, вправо! По низине двое обходят!
— Вижу! — крикнул я, хотя не видел ни черта. — Держи их!
— Не удержу, я правой не поверну!
Вот. Вслух и сразу.
Он сказал это громко, при всех, спокойно, без стыда, — сказал ровно то, что я ему велел утром говорить, и сказал вовремя, а не через час.
— Сажин, правый! — заорал я. — Стеблов, лежи и считай! Считай, сколько их там!
— Двое! Нет — трое! — крикнул Стеблов, приподнимая голову ровно настолько, чтобы разглядеть.
Я перебросил Сажина на правый край и сам сполз туда же, локтями и коленями продавливая мокрую траву, и мы их встретили — не убили, а именно встретили, положили в грязь и не дали подняться, а больше нам ничего и не требовалось.
Дальше было десять минут скучного и страшного.
Скучного — потому что снаружи не происходило почти ничего: они лежали в грязи, мы лежали в грязи, время от времени кто-то дёргался, и по нему стреляли. Страшного — потому что коробка нащупала промоину и стала класть по её краю, и на правом фланге у нас посекло Хвостова. Он взвыл, коротко и хрипло, будто ему заткнули рот на середине крика, и я к нему прополз, царапая локти о тяжёлые комья, и оказалось — по спине, поверху, шинель распорота, две царапины и один осколок слежавшейся земли, вошедший в мякоть под лопаткой.
— Гринёв, — сказал Хвостов, стуча зубами. — Ты Бортникову не говори.
— Опять?!
— Ну Гринёв же!
— Хвостов, — сказал я, заворачивая ему рану в мокрый лоскут, чувствуя, как холод обжигает пальцы, — у тебя феноменальная последовательность. Двух суток не прошло. Ты у меня всю роту переведёшь на портянки Прокудина.
— Убью, — сказал Прокудин со своего места, не поворачиваясь, но в голосе у него было больше усталости, чем угрозы.
Отход их начался в четверть девятого, и начался он не разом, а как всегда: сперва перестали лезть вперёд, потом стали отползать по одному, потом коробка сменила тон и стала бить не прицельно, а широко, размазывая, — прикрывая.
Я на этом чуть не сделал последнюю глупость.
Во мне поднялось совершенно детское: они бегут, надо гнать! И я даже привстал на колено и уже набрал воздуху, чтобы поднять людей и рвануть до перелеска — там, дескать, добьём, там их коробке не развернуться.
И меня осадила не голова. Меня осадило плечо, о которое стукнулся Гнутов, полезший вперёд первым, — здоровый, счастливый, разгорячённый, с примкнутым штыком, готовый бежать за мной куда угодно, глаза горели азартом погони.
И я увидел это со стороны: шестеро — из которых один ранен, один посечён, один вымотан до дрожи — встают из промоины и бегут шестьдесят шагов по голому месту под пулемёт, к перелеску, в который они не заглядывали и не знают, что там.
То есть я собирался повторить ровно то, за что только что положил половину их накатывающей группы.
— Лежать! — заорал я, хватая Гнутова за рукав и рывком возвращая его в промоину. — Всем лежать! Никому не вставать!
— Так они ж уходят!
— Уходят — и пусть! — крикнул я. — Федя, у них там за деревьями машина и пятнадцать целых мужиков, а у нас с тобой открытое поле и шесть человек! Мы держим место! Мы не берём место! Это разные работы!
Гнутов лёг. Обиженно и шумно, ткнувшись лбом в землю, но лёг.
Мотор за перелеском взял высокие обороты, ушёл влево вдоль кромки и стал удаляться, и вместе с ним по одному, по двое, ползком и перебежками, сошла их пехота.
И стало тихо.
Я не сразу поверил в эту тишину. Я вообще ей никогда сразу не верю — минуты три после боя человек оглушён своим же сердцем и слышит наполовину. Поэтому я лежал ещё минуты две, считая до ста и глядя на кромку, и уши у меня всё ещё звенели, будто в них плеснули воды.
Потом сел.
Пар шёл от всех. Мы лежали в промоине, шестеро, и от нас поднимался пар, как от лошадей, и ещё стоял в воздухе пороховой кисляк и запах развороченной мокрой земли — острый, свежий, режущий, совсем другой, чем стоял тут утром.
— Считаемся, — сказал я. — По одному, вслух, слева направо. Сажин.
— Тут я.
— Прокудин.
— Здесь.
— Хвостов.
— Здесь, — сказал Хвостов сипло. — Спина болит.
— Терпи, знаменитый. Гнутов.
— Тут! Гринёв, я счёт сбил, я, по-моему, Терентьеву два раза по шее дал!
— Отдашь в третий, — сказал я. — Ковалёв!
Со взлобка отозвались не сразу, и у меня в эти три секунды всё внутри осело, будто провалилось куда-то вниз, и я уже прикидывал, кого послать проверить.
— Здесь, — сказал Ковалёв, съезжая по склону задом, лицо у него было серое от напряжения. — Почти кончились. Восемь патронов осталось.
— Стеблов.
Молчание.
— Стеблов!
— Тут, — сказал он тихо и как-то без воздуха.
Я к нему подполз, торопясь, обдирая колени о тяжёлые комья.
Он лежал на боку, там же, где и лежал, и был белый. Рука висела. Повязка на плече набухла и потемнела, и по рукаву у него шло тёмное — не струёй, а пропиткой.
— Разошлось? — сказал я.
— Кажись, — сказал он. — Я, Гринёв, один раз всё-таки повернулся правой. Один только раз. Потому что они справа шли, а я...
— Молчи, — сказал я, распуская ему ремень и заворачивая шинель, руки у меня дрожали от холода и от спешки одновременно. — Молчи и не двигайся, я на тебя сейчас поору, а ты слушай, тебе полезно. Ты один раз повернулся правой, а до того двадцать минут не поворачивался и вслух сказал, что не повернёшь. Ты, брат, сделал сегодня ровно то, что я велел, и сделал это лучше, чем половина здоровых. Слышишь?
Он закрыл глаза.
— Так я ж не обуза?
— Ты глаза, — сказал я. — Ты первый увидел правый обход. Если бы ты его не крикнул, они бы вошли нам во фланг, и мы бы с тобой сейчас не разговаривали.
Он кивнул и потерял сознание, ровно и аккуратно, как человек, который держался ровно до той секунды, пока была нужда держаться.
Мы его перевязали заново — я и Прокудин, — положили на две шинели и понесли к тому месту, откуда его заберёт телега.
Пока мы несли Стеблова, я уже знал, что скажу Бортникову: утром я сам переставлял смену и сам принимал решения. Про мотор в логу промолчу — иначе придётся объяснять, откуда я его распознал. Эту часть понесу один.
Мы дошли до края, положили Стеблова, и Сажин сел рядом с ним прямо на землю, сапоги вытянув перед собой, и я не стал его поднимать.
Гнутов стоял и смотрел на разбитые сентябрьские ямы — на ту, где сидел Сажин, теперь развороченную и распаханную, — и молчал, что для Гнутова было редким и нехорошим признаком. Он даже переступил с ноги на ногу, как будто хотел что-то сказать и не решался.
— Федя.
— А?
— Ты чего?
— Да я вот думаю, — сказал он медленно, всё ещё глядя на яму. — Ты нас из них выгнал, а после по ним как дало. Гринёв, а ты откуда знал?
Ну вот. Началось.
— Я не знал, Федя, — сказал я, и это была чистая правда. — Я поглядел, куда у ямы насыпан бруствер, и куда идут они. Бруствер на запад, они с юга. Вот и всё знание.
— И всё?
— И всё, — сказал я. — Это, брат, не хитрость. Это направление. Ты когда от ветра прячешься, ты же за стену становишься с подветренной стороны, а не с наветренной? Вот и тут стена, только ветер железный.
Гнутов подумал, наморщив лоб, шевеля губами, будто пробовал мысль на вкус.
— Складно, — сказал он и повеселел, потому что складное объяснение человеку нужнее правильного. — А орал я хорошо?
— Ты орал так, что я сам поверил, будто у нас взвод, — сказал я. — Я в какой-то момент хотел спросить у тебя, где Терентьев, чтоб его отправить за патронами.
Он захохотал. И остальные засмеялись — сипло, вымотанно, но засмеялись, — и я это позволил и даже подкинул ещё пару слов, потому что смеющаяся смена собирает себя вдвое быстрее молчащей. Это не доброта, это тоже расчёт.
А потом со стороны центра рубежа, вдоль линии, побежал человек.
Он бежал плохо — размётывая ноги, скользя на инее, — и шинель у него была расстёгнута у горла, а шапка сбита на затылок. Молодой, из соседнего отделения, я его в лицо знал, а по имени нет.
Он добежал и встал, упершись руками в колени, и попытался говорить, и у него ничего не вышло, потому что дыхание рвалось паром и обгоняло слова.
— Отдышись, — сказал я. — Мы никуда не денемся.
Он мотнул головой — нельзя отдышиваться, велено бегом, — и выдал между двумя вдохами, звонко и слово в слово, как ему передали:
— Гринёва... к сержанту Бортникову. Немедля.
— Ясно, — сказал я.
— Он сказал — немедля, — повторил связной, будто я мог с первого раза не расслышать самое важное. — И ещё сказал: пускай идёт один.
Гнутов рядом перестал улыбаться, и я увидел, как у него дёрнулась щека.
Я оглядел свой фланг: разбитые сентябрьские ямы, промоина в стреляных гильзах, Стеблов на двух шинелях, Хвостов с мокрой землёй под лопаткой, Ковалёв с восемью патронами, Сажин, сидящий на холодной земле.
Мы удержали место. Мы удержали его тем, что нашли на нём под ногами, потому что вчера ночью я привёл семерых копать в другую сторону.
— Кондрат Силантьич за старшего до моего возвращения, — сказал я. — Как придёт с правой линии — так и за старшего.
— А если не вернёшься? — сказал Гнутов и сам испугался того, что сказал, и лицо у него на секунду стало совсем детским.
— Тогда, Федя, тем более Кондрат Силантьич, — сказал я и пошёл.
Глава 3. Двенадцать человек

Я шёл к Бортникову и по дороге отчищал варежкой рукав.
Отчищал я его не из щегольства — а потому, что человек, который приходит с докладом весь в глине и трухе, докладывает своим видом раньше, чем откроет рот, и доклад этот получается жалобный. А я жалобу приносить не собирался. Я нёс четыре самовольных решения, одного раненого, одного посечённого, восемь патронов у Ковалёва и промоину в гильзах — и всё это надо было выложить так, чтобы оно легло не грудой, а стопкой.
Глина не отчищалась. Она засохла и стала частью шинели, и варежка только размазывала её тонким серым налётом, а на пальцах у меня оставались сухие крошки, которые я то и дело стряхивал, не глядя.
— Ну и ходи так, — сказал я себе вслух, чтобы хоть что-то делать голосом, раз руки не справляются. — Зато видно, что не в обозе сидел.
Бортников стоял у блиндажа второго взвода, там, где ход сообщения выходит на дорогу, и разговаривал с Прохором. Точнее, Прохор говорил, размахивая руками, а Бортников стоял и смотрел мимо него на запад, туда, где над перелеском ещё не разошёлся дым, и по лицу сержанта было видно, что Прохора он слышит примерно так, как слышат ветер в трубе.
Кулагина я увидел раньше, чем Бортникова. Кулагин шёл от них обратно к обозу — своей ровной, неспешной походкой человека, у которого никогда никуда не горит, — и, поравнявшись со мной, кивнул, коротко тронув край шапки.
— Живой, земляк?
— Живой, Пал Егорыч.
— Ну, значит, повезло, — сказал он и пошёл дальше, не оборачиваясь.
Я почему-то оглянулся ему вслед. Не знаю почему. Что-то в этом «повезло» царапнуло — не то тон, не то то, что он вообще спросил. Оглянулся — и пошёл дальше.
Прохор ушёл, всё ещё что-то договаривая на ходу самому себе. Бортников повернулся ко мне.
У Бортникова было лицо человека, который двадцать лет разгружал вагоны, а потом ему дали три треугольника, и он к ним до сих пор относится как к чужому инструменту — берёт аккуратно и кладёт на место. Ему тридцать четыре, и выглядит он на сорок пять, и половина этой разницы набежала за последний месяц.
— Красноармеец Гринёв по вашему...
— Отставить, — сказал он, махнув рукой коротко, не дослушав. — Стоя докладывай, коротко. Что было.
— Полугусеничный с пехотой, от перелеска, вдоль фланга, наискось, — сказал я. — Пеших человек двадцать, я насчитал одиннадцать. Машина на открытое не вышла, стояла между стволов, работала по нашим старым ямкам. Двадцать минут держались, они отошли на юго-запад. У нас Стеблов — плечо разошлось, отнесли на телегу; Хвостов — посекло спину слежавшейся землёй, ходячий; остальные целы. Патронов израсходовано много, у Ковалёва восемь осталось.
Он слушал, глядя не на меня, а на мою правую руку. Я проследил его взгляд. Рука у меня была на пуговице нагрудного кармана. Опять.
Я её убрал, сунул руку за спину, будто это могло стереть след.
— Из ямок людей ты увёл, — сказал он.
— Увёл.
— Почему.
— Потому что ямки рыли в сентябре бруствером на запад, — сказал я, — а он шёл с юга. Человек в такой ямке от чистого поля укрыт, а от того, кто идёт сбоку, он выставлен по пояс. Мы легли в промоину, она идёт наискось, поперёк их направления. Через полминуты по ямкам ударил пулемёт и распахал их до дна.
Бортников помолчал, глядя куда-то мне за плечо, будто прикидывал что-то своё.
— Стеблова кто на линию ставил.
Вот. Это была не жалоба Прохора и не любопытство. Это был вопрос, за которым стоит бумага.
— Я, — сказал я.
— С пулевым пятидневным.
— С пулевым пятидневным, — сказал я. — Поставил на левый край, на наблюдение, без резких движений плечом, с упора, с приказом кричать вслух, если станет худо. Он кричал. Он первый увидел правый обход и крикнул, что не удержит, и мы успели перебросить туда Сажина. Если бы он молчал, они бы вошли нам в бок.
— А плечо разошлось.
— Разошлось, — сказал я. — Он один раз повернулся правой. Один. Товарищ сержант, я его ставил не по доброте и не потому, что он просил. Я его ставил по счёту: живой стрелок с одной рукой на наблюдении стоит больше, чем пустое место на краю. Счёт сошёлся. Плечо — цена. Я эту цену знал, когда ставил, и, если спросите, поставил бы снова.
Он посмотрел на меня как-то долго и странно, будто примерялся, не тяжело ли будет поднять.
— Ты знаешь, что тебя за это могут спросить.
— Знаю.
— И что ответишь.
— Ровно то же, что вам, — сказал я. — Слово в слово. Врать я в этом деле не умею, тут врать негде: либо счёт сошёлся, либо нет.
Бортников вытащил кисет, повертел его в руках и убрал обратно, не закурив. Я это заметил и понял, что у него табак кончается, а признаваться в этом при подчинённом ему неохота.
— Ладно, — сказал он. — Пиши потом на Стеблова, что был поставлен на наблюдение с моего ведома.
Смысл распоряжения дошёл после паузы.
— С вашего...
— С моего, — сказал он. — Я в семь ноль-ноль сказал тебе менять порядок по своему разумению и докладывать после. Значит, всё, что ты там наворотил до восьми, — моё. Ты старший смены, я старший над тобой. Так это работает, Гринёв, а не так, что если удачно — то моё, а если плечо — то твоё.
Вот тут у меня внутри что-то сдвинулось, и сдвинулось приятно.
Я в первой жизни двадцать три года прожил в мире, где эта простая вещь была законом и её никто вслух не проговаривал, потому что и так все знали. А тут её проговорили вслух, при мне, мужику в глине, — и оказалось, что слышать её вслух совсем не то же самое, что знать.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — сказал Бортников. — Я не тебя выгораживаю, я порядок держу. — Он потёр лицо ладонью, тяжело, будто снимал с него усталость. — Ты вот что. Ты...
И тут он вдруг споткнулся. Не на слове — на мысли. Я это увидел: он собирался сказать одно, а сказал другое.
— Ты из-под Дмитрова, что ли?
— Оттуда, — сказал я, и что-то внутри у меня насторожилось раньше, чем я успел понять почему.
— Кулагин говорит, вы с ним почти соседи.
— Мы с Пал Егорычем в разных концах одного уезда, — сказал я. — Он в Ильинском, я подальше.
Бортников почесал бровь ногтем большого пальца, глядя куда-то в сторону, будто вспоминал что-то, ускользающее от него самого.
— Странно, — сказал он. — Я про Гринёвых что-то другое слышал.
В такую секунду не бывает ничего.
Ничего не бывает. Вот что самое скверное. Не холодеет спина, не звенит в ушах, не встаёт волосок — это всё в книжках. В жизни ты просто продолжаешь стоять, и лицо у тебя остаётся ровно тем же, каким было полсекунды назад, а внутри включается очень быстрый, очень холодный счётчик, и он считает не страх, а варианты.

