Читать книгу Битва за Москву 1941 - 2 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Битва за Москву 1941 - 2
Битва за Москву 1941 - 2
Оценить:

5

Полная версия:

Битва за Москву 1941 - 2

— Как это? — Он даже привстал на локте от удивления, забыв пригнуться.

— А вот так. — Я привстал на локте сам, показывая. — Слушай сюда, дело важное. Их там человек двадцать. Нас шестеро. Если они посчитают нас по голосам и поймут, что нас шестеро, — они встанут и пойдут в рост, и всё, и мы кончились. А если они будут думать, что нас тут взвод, — они будут идти осторожно, по двойкам, и потратят на нас двадцать минут.

— Так я один за взвод не наору.

— Ты не ори, — сказал я. — Ты командуй.

— Кем?! — Гнутов оглянулся, будто искал за спиной невидимых бойцов.

— Никем, — сказал я. — Голосом. Ты будешь кричать команды влево и вправо, будто у тебя там люди. Кричи разное: «третье отделение, левее!», «пулемёт, не спеши!», «Семёнов, подсумок!». Понял? Главное — имена. Имён побольше, разных, и разными голосами, если сможешь.

Гнутов посмотрел на меня, и глаза у него сделались круглые и счастливые, будто ему только что подарили самую лучшую игрушку на свете.

— Гринёв, — сказал он с восторгом, — так это ж враньё.

— Это, Федя, не враньё, — сказал я. — Враньё — это когда ты своим врёшь. А когда ты им — это военная хитрость, за неё ордена дают.

— Ордена?

— Ну, или кашу.

— Кашу тоже хорошо, — сказал он и заорал в белый свет, привстав на локте, срывая голос с первого же слова: — Втор-рое отделение! Левее принять! Кузьмин, куда прёшь!

Получилось у него сразу и хорошо, потому что Гнутов и без немцев весь день орал имена, а тут ему разрешили. Он вошёл во вкус к третьей минуте: у него на фланге завёлся не только Кузьмин, но и какой-то Терентьев, которому он обещал по шее, и голос его метался от команды к команде, то грозный, то насмешливый, будто он и правда управлял невидимым взводом.

Дальше пошла работа.

В самой работе ничего красивого не было — красивое в бою придумывают потом, за столом.

Мы легли в промоину — шестеро, вдоль, с интервалом в пять-шесть шагов, локоть к локтю с землёй, — и стали работать по перебежкам. Правило я дал одно и повторял его каждые полминуты, пока не охрип: не бей по бегущему, бей по лежащему.

— Гринёв, да по бегущему же ловчее!

— По бегущему ты промажешь и себя выдашь! — орал я, чувствуя, как саднит горло от холодного воздуха. — Он упал — он лежит на месте, он никуда не денется, он думает, что его не видно! Вот по этому месту и бей, спокойно, с упора!

Это не моя выдумка и не хитрость из будущего. Это простая арифметика попаданий, которую в моё время знали все, а тут её знал Опарин — но Опарина рядом не было, он остался на правой линии, — и потому пришлось объяснять.

Через минуту это дало первый счёт.

Сажин уложил одного из двойки прямо в момент, когда тот залёг за кочку. Просто дождался, пока тот ляжет, затаил дыхание на секунду и всадил в кочку чуть выше того места, где по логике должна была быть спина.

— Есть! — заорал Сажин, и лицо у него дёрнулось не то торжеством, не то испугом собственной удачи. — Гринёв, есть!

— Не ори, — сказал я. — Гнутов орёт за всех. Работай.

Ганомаг ударил через полторы минуты.

Он не вышел на открытое — он был умный, он стоял между стволами и бил оттуда. Пулемёт у него работал короткими, по десять-двенадцать, и первая же очередь прошла по нашим старым ямам.

Они били по пустым ямам. По тем самым, откуда я их выгнал сорок секунд назад.

Земля там встала стеной, полетели куски слежавшегося бруствера, и звук был такой, будто по железной бочке сыпанули гравием. Комья долетали до промоины, и один шлёпнулся мне на спину — холодный, тяжёлый. Первым движением я принял его за осколок и только потом смахнул со спины обычную глину.

— Ох ты, — сказал Сажин тонко, каким-то не своим голосом.

Он лежал в промоине и смотрел, как разносит его яму, — ту, в которой он сидел десять минут назад.

— Сажин, — сказал я.

— А?

— Молчи и работай.

— Гринёв.

— Ну?

— Нас бы там накрыло, — сказал он, не отрывая взгляда от разнесённой ямы, и снова прижался к винтовке.

И вот тут я остался без плана.

Вот это было самым важным — вовсе не то, кто в кого попал.

У меня было шесть человек, промоина, взлобок с Ковалёвым, орущий Гнутов и никаких средств против брони. Никаких. Ни одной гранаты подходящей, ни бутылки, ничего. Против этой коробки у меня были винтовки, а винтовки против неё — это было всё равно что спорить с забором.

В моей прежней жизни в этот момент я говорю два слова в эфир и через сорок секунд эта коробка перестаёт существовать, и я даже не поднимаю головы посмотреть.

Здесь у меня в кармане пуговица.

И я почувствовал, как во мне поднимается очень знакомая, очень нехорошая штука — не страх, страха не было, а злая растерянность профессионала, у которого забрали инструмент. Она хуже страха, потому что заставляет делать глупости из желания хоть что-нибудь сделать. Руки у меня сами стиснули цевьё винтовки, будто хотели сделать хоть что-то, не дожидаясь головы.

Я лежал носом в мокрую траву и десять секунд ничего не делал вообще. Просто дышал.

А потом задал себе тот единственный вопрос, который в таких случаях всегда вытаскивает: чего он хочет?

Не я чего хочу — он. Вон тот, в коробке. Чего он от меня хочет прямо сейчас?

И ответ пришёл сразу, простой, как табуретка.

Он хочет, чтобы я держал голову опущенной. Он же не может меня штурмовать — он машина, у него открытый верх, ему в этот верх любая граната сверху прилетит, если он полезет в упор. Он поставлен сюда не убивать меня. Он поставлен прижимать меня, чтобы под его огнём его пехота дошла до промоины на бросок и добила нас гранатами.

То есть он — не главный. Он подпорка.

А главные — вон те, что ползут двойками. Двадцать человек. Если эти двадцать до нас доберутся — конец, потому что нас шестеро и один из нас с дыркой в плече. Если эти двадцать не доберутся — коробка постоит, пожжёт патроны и уедет, потому что одна, без людей, она в промоину не влезет.

— Слушать всем! — заорал я. — По коробке не стрелять! Ни одного патрона по машине! Пусть себе долбит!

— Она ж по нам бьёт! — крикнул кто-то справа, не разобрать кто.

— Она по нам бьёт и не попадает, потому что мы низко! — заорал я. — А попадёт она тогда, когда мы приподнимемся её пугать! Всё внимание на пеших! Бейте по тем, кто ползёт! Их считаем, их и валим!

И мы сузились.

Я развернул всех — весь наш смешной фронт из шести стволов — в один узкий сектор, в те самые шестьдесят шагов голого места между взлобком и промоиной. Всё остальное я отдал. Отдал сознательно: пусть коробка царит над полем, пусть чешет по пустым ямам, пусть хоть весь бруствер снесёт. Мне нужны были шестьдесят шагов, и на эти шестьдесят шагов у меня работало шесть винтовок и Ковалёв сверху, наискось.

Это, между прочим, единственное, что у бедного всегда есть против богатого: право выбрать одно место и туда положить всё.

Они полезли через голое место на восьмой минуте.

Полезли грамотно, кучно, накатом — и попали ровно в тот угол, где их ждали шесть стволов в упор и Ковалёв сверху с фланга.

Первым свалили того, кто бежал третьим, — по нему одновременно взяли Сажин и Гнутов, а Гнутов при этом орал «Терентьев, левее!», и от этого крика тело, падающее в грязь, показалось мне ещё нелепее, будто оно рухнуло от насмешки, а не от пули. Потом залегли двое, и Ковалёв со взлобка стал их доставать — методично, с паузами по десять секунд, как на лесосеке, — и одного достал, а второй пополз назад, и вот это было первое, что меня по-настоящему обрадовало за всё утро.

Пополз назад.

Пехота, которая начинает пятиться, — это музыка. Это значит, что у них внутри сменился вопрос. Был вопрос «как дойти», стал вопрос «как уцелеть», и назад после этого их поворачивает быстрее любой команды.

— Гнутов! — заорал я. — Ори, что мы контратакуем!

— А мы контратакуем?! — Гнутов даже дёрнулся приподняться, ждал команды бежать.

— Нет!

— Понял! — заорал Гнутов и надсадно, на весь фланг, срывая последние остатки голоса: — Пер-рвое отделение! Примкнуть штыки! Ждать команды!

И я, честное слово, впервые за пять суток по-настоящему захохотал, лёжа в промоине, носом в мокрое быльё, — потому что штыки у нас были примкнуты со вчерашнего дня и снимать их никто не собирался, а «ждать команды» Гнутов добавил от себя, для красоты. Смех разодрал мне пересохшее горло, и я закашлялся, всё ещё смеясь.

А Стеблов в это время работал.

Я на него поглядывал каждые полминуты, потому что боялся за него больше, чем за остальных вместевзятых. Он лежал в своей ложбинке чуть впереди промоины, на левом боку, положив винтовку на кочку, и стрелял редко — раз в минуту, не чаще. Он не рвался. Он не вставал. Он не полез никуда вперёд.

И на девятой минуте он крикнул:

— Гринёв! Вправо гляди, вправо! По низине двое обходят!

— Вижу! — крикнул я, хотя не видел ни черта. — Держи их!

— Не удержу, я правой не поверну!

Вот. Вслух и сразу.

Он сказал это громко, при всех, спокойно, без стыда, — сказал ровно то, что я ему велел утром говорить, и сказал вовремя, а не через час.

— Сажин, правый! — заорал я. — Стеблов, лежи и считай! Считай, сколько их там!

— Двое! Нет — трое! — крикнул Стеблов, приподнимая голову ровно настолько, чтобы разглядеть.

Я перебросил Сажина на правый край и сам сполз туда же, локтями и коленями продавливая мокрую траву, и мы их встретили — не убили, а именно встретили, положили в грязь и не дали подняться, а больше нам ничего и не требовалось.

Дальше было десять минут скучного и страшного.

Скучного — потому что снаружи не происходило почти ничего: они лежали в грязи, мы лежали в грязи, время от времени кто-то дёргался, и по нему стреляли. Страшного — потому что коробка нащупала промоину и стала класть по её краю, и на правом фланге у нас посекло Хвостова. Он взвыл, коротко и хрипло, будто ему заткнули рот на середине крика, и я к нему прополз, царапая локти о тяжёлые комья, и оказалось — по спине, поверху, шинель распорота, две царапины и один осколок слежавшейся земли, вошедший в мякоть под лопаткой.

— Гринёв, — сказал Хвостов, стуча зубами. — Ты Бортникову не говори.

— Опять?!

— Ну Гринёв же!

— Хвостов, — сказал я, заворачивая ему рану в мокрый лоскут, чувствуя, как холод обжигает пальцы, — у тебя феноменальная последовательность. Двух суток не прошло. Ты у меня всю роту переведёшь на портянки Прокудина.

— Убью, — сказал Прокудин со своего места, не поворачиваясь, но в голосе у него было больше усталости, чем угрозы.

Отход их начался в четверть девятого, и начался он не разом, а как всегда: сперва перестали лезть вперёд, потом стали отползать по одному, потом коробка сменила тон и стала бить не прицельно, а широко, размазывая, — прикрывая.

Я на этом чуть не сделал последнюю глупость.

Во мне поднялось совершенно детское: они бегут, надо гнать! И я даже привстал на колено и уже набрал воздуху, чтобы поднять людей и рвануть до перелеска — там, дескать, добьём, там их коробке не развернуться.

И меня осадила не голова. Меня осадило плечо, о которое стукнулся Гнутов, полезший вперёд первым, — здоровый, счастливый, разгорячённый, с примкнутым штыком, готовый бежать за мной куда угодно, глаза горели азартом погони.

И я увидел это со стороны: шестеро — из которых один ранен, один посечён, один вымотан до дрожи — встают из промоины и бегут шестьдесят шагов по голому месту под пулемёт, к перелеску, в который они не заглядывали и не знают, что там.

То есть я собирался повторить ровно то, за что только что положил половину их накатывающей группы.

— Лежать! — заорал я, хватая Гнутова за рукав и рывком возвращая его в промоину. — Всем лежать! Никому не вставать!

— Так они ж уходят!

— Уходят — и пусть! — крикнул я. — Федя, у них там за деревьями машина и пятнадцать целых мужиков, а у нас с тобой открытое поле и шесть человек! Мы держим место! Мы не берём место! Это разные работы!

Гнутов лёг. Обиженно и шумно, ткнувшись лбом в землю, но лёг.

Мотор за перелеском взял высокие обороты, ушёл влево вдоль кромки и стал удаляться, и вместе с ним по одному, по двое, ползком и перебежками, сошла их пехота.

И стало тихо.

Я не сразу поверил в эту тишину. Я вообще ей никогда сразу не верю — минуты три после боя человек оглушён своим же сердцем и слышит наполовину. Поэтому я лежал ещё минуты две, считая до ста и глядя на кромку, и уши у меня всё ещё звенели, будто в них плеснули воды.

Потом сел.

Пар шёл от всех. Мы лежали в промоине, шестеро, и от нас поднимался пар, как от лошадей, и ещё стоял в воздухе пороховой кисляк и запах развороченной мокрой земли — острый, свежий, режущий, совсем другой, чем стоял тут утром.

— Считаемся, — сказал я. — По одному, вслух, слева направо. Сажин.

— Тут я.

— Прокудин.

— Здесь.

— Хвостов.

— Здесь, — сказал Хвостов сипло. — Спина болит.

— Терпи, знаменитый. Гнутов.

— Тут! Гринёв, я счёт сбил, я, по-моему, Терентьеву два раза по шее дал!

— Отдашь в третий, — сказал я. — Ковалёв!

Со взлобка отозвались не сразу, и у меня в эти три секунды всё внутри осело, будто провалилось куда-то вниз, и я уже прикидывал, кого послать проверить.

— Здесь, — сказал Ковалёв, съезжая по склону задом, лицо у него было серое от напряжения. — Почти кончились. Восемь патронов осталось.

— Стеблов.

Молчание.

— Стеблов!

— Тут, — сказал он тихо и как-то без воздуха.

Я к нему подполз, торопясь, обдирая колени о тяжёлые комья.

Он лежал на боку, там же, где и лежал, и был белый. Рука висела. Повязка на плече набухла и потемнела, и по рукаву у него шло тёмное — не струёй, а пропиткой.

— Разошлось? — сказал я.

— Кажись, — сказал он. — Я, Гринёв, один раз всё-таки повернулся правой. Один только раз. Потому что они справа шли, а я...

— Молчи, — сказал я, распуская ему ремень и заворачивая шинель, руки у меня дрожали от холода и от спешки одновременно. — Молчи и не двигайся, я на тебя сейчас поору, а ты слушай, тебе полезно. Ты один раз повернулся правой, а до того двадцать минут не поворачивался и вслух сказал, что не повернёшь. Ты, брат, сделал сегодня ровно то, что я велел, и сделал это лучше, чем половина здоровых. Слышишь?

Он закрыл глаза.

— Так я ж не обуза?

— Ты глаза, — сказал я. — Ты первый увидел правый обход. Если бы ты его не крикнул, они бы вошли нам во фланг, и мы бы с тобой сейчас не разговаривали.

Он кивнул и потерял сознание, ровно и аккуратно, как человек, который держался ровно до той секунды, пока была нужда держаться.

Мы его перевязали заново — я и Прокудин, — положили на две шинели и понесли к тому месту, откуда его заберёт телега.

Пока мы несли Стеблова, я уже знал, что скажу Бортникову: утром я сам переставлял смену и сам принимал решения. Про мотор в логу промолчу — иначе придётся объяснять, откуда я его распознал. Эту часть понесу один.

Мы дошли до края, положили Стеблова, и Сажин сел рядом с ним прямо на землю, сапоги вытянув перед собой, и я не стал его поднимать.

Гнутов стоял и смотрел на разбитые сентябрьские ямы — на ту, где сидел Сажин, теперь развороченную и распаханную, — и молчал, что для Гнутова было редким и нехорошим признаком. Он даже переступил с ноги на ногу, как будто хотел что-то сказать и не решался.

— Федя.

— А?

— Ты чего?

— Да я вот думаю, — сказал он медленно, всё ещё глядя на яму. — Ты нас из них выгнал, а после по ним как дало. Гринёв, а ты откуда знал?

Ну вот. Началось.

— Я не знал, Федя, — сказал я, и это была чистая правда. — Я поглядел, куда у ямы насыпан бруствер, и куда идут они. Бруствер на запад, они с юга. Вот и всё знание.

— И всё?

— И всё, — сказал я. — Это, брат, не хитрость. Это направление. Ты когда от ветра прячешься, ты же за стену становишься с подветренной стороны, а не с наветренной? Вот и тут стена, только ветер железный.

Гнутов подумал, наморщив лоб, шевеля губами, будто пробовал мысль на вкус.

— Складно, — сказал он и повеселел, потому что складное объяснение человеку нужнее правильного. — А орал я хорошо?

— Ты орал так, что я сам поверил, будто у нас взвод, — сказал я. — Я в какой-то момент хотел спросить у тебя, где Терентьев, чтоб его отправить за патронами.

Он захохотал. И остальные засмеялись — сипло, вымотанно, но засмеялись, — и я это позволил и даже подкинул ещё пару слов, потому что смеющаяся смена собирает себя вдвое быстрее молчащей. Это не доброта, это тоже расчёт.

А потом со стороны центра рубежа, вдоль линии, побежал человек.

Он бежал плохо — размётывая ноги, скользя на инее, — и шинель у него была расстёгнута у горла, а шапка сбита на затылок. Молодой, из соседнего отделения, я его в лицо знал, а по имени нет.

Он добежал и встал, упершись руками в колени, и попытался говорить, и у него ничего не вышло, потому что дыхание рвалось паром и обгоняло слова.

— Отдышись, — сказал я. — Мы никуда не денемся.

Он мотнул головой — нельзя отдышиваться, велено бегом, — и выдал между двумя вдохами, звонко и слово в слово, как ему передали:

— Гринёва... к сержанту Бортникову. Немедля.

— Ясно, — сказал я.

— Он сказал — немедля, — повторил связной, будто я мог с первого раза не расслышать самое важное. — И ещё сказал: пускай идёт один.

Гнутов рядом перестал улыбаться, и я увидел, как у него дёрнулась щека.

Я оглядел свой фланг: разбитые сентябрьские ямы, промоина в стреляных гильзах, Стеблов на двух шинелях, Хвостов с мокрой землёй под лопаткой, Ковалёв с восемью патронами, Сажин, сидящий на холодной земле.

Мы удержали место. Мы удержали его тем, что нашли на нём под ногами, потому что вчера ночью я привёл семерых копать в другую сторону.

— Кондрат Силантьич за старшего до моего возвращения, — сказал я. — Как придёт с правой линии — так и за старшего.

— А если не вернёшься? — сказал Гнутов и сам испугался того, что сказал, и лицо у него на секунду стало совсем детским.

— Тогда, Федя, тем более Кондрат Силантьич, — сказал я и пошёл.

Глава 3. Двенадцать человек




Я шёл к Бортникову и по дороге отчищал варежкой рукав.

Отчищал я его не из щегольства — а потому, что человек, который приходит с докладом весь в глине и трухе, докладывает своим видом раньше, чем откроет рот, и доклад этот получается жалобный. А я жалобу приносить не собирался. Я нёс четыре самовольных решения, одного раненого, одного посечённого, восемь патронов у Ковалёва и промоину в гильзах — и всё это надо было выложить так, чтобы оно легло не грудой, а стопкой.

Глина не отчищалась. Она засохла и стала частью шинели, и варежка только размазывала её тонким серым налётом, а на пальцах у меня оставались сухие крошки, которые я то и дело стряхивал, не глядя.

— Ну и ходи так, — сказал я себе вслух, чтобы хоть что-то делать голосом, раз руки не справляются. — Зато видно, что не в обозе сидел.

Бортников стоял у блиндажа второго взвода, там, где ход сообщения выходит на дорогу, и разговаривал с Прохором. Точнее, Прохор говорил, размахивая руками, а Бортников стоял и смотрел мимо него на запад, туда, где над перелеском ещё не разошёлся дым, и по лицу сержанта было видно, что Прохора он слышит примерно так, как слышат ветер в трубе.

Кулагина я увидел раньше, чем Бортникова. Кулагин шёл от них обратно к обозу — своей ровной, неспешной походкой человека, у которого никогда никуда не горит, — и, поравнявшись со мной, кивнул, коротко тронув край шапки.

— Живой, земляк?

— Живой, Пал Егорыч.

— Ну, значит, повезло, — сказал он и пошёл дальше, не оборачиваясь.

Я почему-то оглянулся ему вслед. Не знаю почему. Что-то в этом «повезло» царапнуло — не то тон, не то то, что он вообще спросил. Оглянулся — и пошёл дальше.

Прохор ушёл, всё ещё что-то договаривая на ходу самому себе. Бортников повернулся ко мне.

У Бортникова было лицо человека, который двадцать лет разгружал вагоны, а потом ему дали три треугольника, и он к ним до сих пор относится как к чужому инструменту — берёт аккуратно и кладёт на место. Ему тридцать четыре, и выглядит он на сорок пять, и половина этой разницы набежала за последний месяц.

— Красноармеец Гринёв по вашему...

— Отставить, — сказал он, махнув рукой коротко, не дослушав. — Стоя докладывай, коротко. Что было.

— Полугусеничный с пехотой, от перелеска, вдоль фланга, наискось, — сказал я. — Пеших человек двадцать, я насчитал одиннадцать. Машина на открытое не вышла, стояла между стволов, работала по нашим старым ямкам. Двадцать минут держались, они отошли на юго-запад. У нас Стеблов — плечо разошлось, отнесли на телегу; Хвостов — посекло спину слежавшейся землёй, ходячий; остальные целы. Патронов израсходовано много, у Ковалёва восемь осталось.

Он слушал, глядя не на меня, а на мою правую руку. Я проследил его взгляд. Рука у меня была на пуговице нагрудного кармана. Опять.

Я её убрал, сунул руку за спину, будто это могло стереть след.

— Из ямок людей ты увёл, — сказал он.

— Увёл.

— Почему.

— Потому что ямки рыли в сентябре бруствером на запад, — сказал я, — а он шёл с юга. Человек в такой ямке от чистого поля укрыт, а от того, кто идёт сбоку, он выставлен по пояс. Мы легли в промоину, она идёт наискось, поперёк их направления. Через полминуты по ямкам ударил пулемёт и распахал их до дна.

Бортников помолчал, глядя куда-то мне за плечо, будто прикидывал что-то своё.

— Стеблова кто на линию ставил.

Вот. Это была не жалоба Прохора и не любопытство. Это был вопрос, за которым стоит бумага.

— Я, — сказал я.

— С пулевым пятидневным.

— С пулевым пятидневным, — сказал я. — Поставил на левый край, на наблюдение, без резких движений плечом, с упора, с приказом кричать вслух, если станет худо. Он кричал. Он первый увидел правый обход и крикнул, что не удержит, и мы успели перебросить туда Сажина. Если бы он молчал, они бы вошли нам в бок.

— А плечо разошлось.

— Разошлось, — сказал я. — Он один раз повернулся правой. Один. Товарищ сержант, я его ставил не по доброте и не потому, что он просил. Я его ставил по счёту: живой стрелок с одной рукой на наблюдении стоит больше, чем пустое место на краю. Счёт сошёлся. Плечо — цена. Я эту цену знал, когда ставил, и, если спросите, поставил бы снова.

Он посмотрел на меня как-то долго и странно, будто примерялся, не тяжело ли будет поднять.

— Ты знаешь, что тебя за это могут спросить.

— Знаю.

— И что ответишь.

— Ровно то же, что вам, — сказал я. — Слово в слово. Врать я в этом деле не умею, тут врать негде: либо счёт сошёлся, либо нет.

Бортников вытащил кисет, повертел его в руках и убрал обратно, не закурив. Я это заметил и понял, что у него табак кончается, а признаваться в этом при подчинённом ему неохота.

— Ладно, — сказал он. — Пиши потом на Стеблова, что был поставлен на наблюдение с моего ведома.

Смысл распоряжения дошёл после паузы.

— С вашего...

— С моего, — сказал он. — Я в семь ноль-ноль сказал тебе менять порядок по своему разумению и докладывать после. Значит, всё, что ты там наворотил до восьми, — моё. Ты старший смены, я старший над тобой. Так это работает, Гринёв, а не так, что если удачно — то моё, а если плечо — то твоё.

Вот тут у меня внутри что-то сдвинулось, и сдвинулось приятно.

Я в первой жизни двадцать три года прожил в мире, где эта простая вещь была законом и её никто вслух не проговаривал, потому что и так все знали. А тут её проговорили вслух, при мне, мужику в глине, — и оказалось, что слышать её вслух совсем не то же самое, что знать.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что, — сказал Бортников. — Я не тебя выгораживаю, я порядок держу. — Он потёр лицо ладонью, тяжело, будто снимал с него усталость. — Ты вот что. Ты...

И тут он вдруг споткнулся. Не на слове — на мысли. Я это увидел: он собирался сказать одно, а сказал другое.

— Ты из-под Дмитрова, что ли?

— Оттуда, — сказал я, и что-то внутри у меня насторожилось раньше, чем я успел понять почему.

— Кулагин говорит, вы с ним почти соседи.

— Мы с Пал Егорычем в разных концах одного уезда, — сказал я. — Он в Ильинском, я подальше.

Бортников почесал бровь ногтем большого пальца, глядя куда-то в сторону, будто вспоминал что-то, ускользающее от него самого.

— Странно, — сказал он. — Я про Гринёвых что-то другое слышал.

В такую секунду не бывает ничего.

Ничего не бывает. Вот что самое скверное. Не холодеет спина, не звенит в ушах, не встаёт волосок — это всё в книжках. В жизни ты просто продолжаешь стоять, и лицо у тебя остаётся ровно тем же, каким было полсекунды назад, а внутри включается очень быстрый, очень холодный счётчик, и он считает не страх, а варианты.

bannerbanner