
Полная версия:
Китмар
Что это — бродячий сюжет? Или это наша история, рассказанная кем-то, попала в сказку? Или такие вещи вообще имели место быть и случай Кости Хопа не единственный?
Одна знакомая — психолог — услышав эту историю от дедушки, нашла в ней подтверждение некой теории: мол, летуна не было, а люди в ту пору были суеверные, любили страшные истории и умели приукрасить. И вот, после того как у покойника вырвался вопль, ещё и на фоне того, что тот покончил с собой, вокруг Кости Хопа уже сгустился мистический ореол, что дало толчок к домыслам и развитию мифа, в который сами авторы согласны были верить. Однако дедушка не был склонен к мистификациям. А соседи его, пожилые и довольно приземлённые персоны, — и подавно. В конце концов, дед бы не стал сочинять из этических и суеверных соображений. Он рассказывал так, как рассказывают о виденном, без попытки приукрасить и доказать, но тщательно выбирая слова, как бы описывая живую натуру; с недоговорками…
У папы Гены было своё объяснение: «Дед наш в некоторой степени мистик, сам этого не осознающий. С ним происходили разные необъяснимости. Возможно, никакого „летуна“ и не было, а ребята просто решили над ним пошутить. А когда все, разговорившись, забыли об этом, дедовское подсознание вызвало, к общему ужасу, это явление». Мысль странная, но чего не бывает!
А если даже чего-то и не бывает, то почему бы ему не быть?..
«Давай Чарли!» - рыбы, мухи, пчёлы и собака.
Была школа в Работках. Там учился дед. Ходили пешком из Очапного — туда и обратно двадцать километров. Я и сам ходил той дорогой. Только теперь там шумное шоссе, а тогда на Большой дороге машины были в диковинку. Зимой, в валенках, с сухарями и учебниками, дети выходили ещё затемно, в темноте и возвращались. Шли компанией. С одеждой было туговато, зато хвалились друг перед другом новыми заплатками — у кого наряднее.
В Работках был клуб, в котором случались представления. В ту пору сиял Чаплин, и заезжие артисты часто изображали его. «Сегодня Чарли Чаплин в клубе!» — кричал кто-то, и тогда всё Очапное шагало на представление — «Давай Чарли!»
Увлекались фотографией. Первый фотоаппарат дед собрал сам — ящик с дыркой вместо объектива. Снимал друзей. Некоторые фото остались, а большинство, вместе со стеклянными негативами, сгорели при пожаре, уничтожившем когда-то мочаловский дом в Очапном. Есть снятая на тот фотоаппарат карточка, датированная сороковым годом, где трое подростков с остриженными круглыми головами стоят возле «астраханского» спуска. На обороте прабабушкина подпись: «Гаврилов Александр, 1925 г. р.; Муравьев Алексей 1922 г.р.; Мочалов Андрей 1925 г.р., будущие фронтовики. Все вернулись по ранению».
Дед говорил, глядя на неё: «Незадолго до войны мы с этими ребятами, набегавшись в поле, сели передохнуть на склоне возле погоста. Рядом чей-то старый холмик без примет. Было лето. Мы дурили, болтали, смешно философствовали... И тут Сашка Гаврилов похлопал по холму рукой и сказал: „А что ни говори, ребята, а этого холма нам не избежать“».
Теперь их холмы тоже рядом, и весной там цветёт сирень.
Этого кладбища боялся местный председатель — партработник и воинствующий атеист. Идя мимо, обходил погост подальше, особенно после сумерек. Это было замечено молодёжью, и они раз не удержались: надев на себя, как саваны, какие-то простыни, затаились в кладбищенской сирени. Когда начальник, с тайным суеверием озираясь, возвращался мимо вечернего кладбища домой, они с жуткими завываниями бросились за ним. Тот порядком струхнул и пустился наутёк, осеняясь на бегу крестным знамением. Так и вбежал в деревню, на глазах людей молясь и причитая. Правда, после этого общественный антирелигиозный задор его усилился, а мимо кладбища он ходить перестал и вовсе, предпочитая путь более длинный — через болото.
Кладбищенский холм изменился в наши девяностые, когда кооперативщики арендовали очапновское озеро и развели по этому поводу кипучую деятельность: стали строить бессмысленные дамбы, на одну из которых ушла часть кладбища. Эта дамба, хоть и из костей, но никакой службы не служила и теперь обвалилась. Детям запрещали купаться в озере, боясь, что мы распугаем ранимую рыбу. Рыба, глядя на такое дело, ушла из озера неведомо куда. Ушли разорившиеся предприниматели. Озеро отдохнуло, восполнилось, и рыбы вернулись. Тогда пришло другое хозяйство. Те даже стреляли в нас солью, а для разведения рыб бросали в воду какой-то особый корм. Но рыбе он не понравился, и она снова пропала. Уехало и это хозяйство. И так много раз, пока военная часть, грохочущая неподалёку артиллерийскими снарядами, не объявила озеро своим, оставив часть его в пользование местным. От дамбы же осталась утлая обросшая насыпь, вокруг которой живут лягушки, которых дед называл «болотными соловьями» за их пристрастие к хоровому кваканью в весенне-летние вечера.
Был Петр Иваныч. Мужчина солидный, но прижимистый, и любил прихвастнуть. За это над ним посмеивались. И рассказывали про него анекдоты.
В лесу за Большой дорогой есть лес, называется Облаково. В том лесу рос старый дуб, в дупле которого жили дикие пчёлы, и туда ходили за диким мёдом. Ходили без всякого специального снаряжения, руководствуясь опытом и осторожностью; к пчёлам относились с пониманием, и те людей не трогали. Однажды Петр Иваныч тоже пошёл за мёдом. Но подготовился основательно. Он надел шляпу с марлей, закрывавшую лицо, облачился в плотный комбинезон, который бог весть где достал, надел рукавицы и гордо прошёл в этом облачении такой дорогой, чтобы соседи видели, как Петр Иваныч за мёдом идёт. Он объявил, что пчёл будет выкуривать дымом. Так никто никогда не делал, поэтому отнеслись к заявлению с сомнением — зачем же выкуривать?
Петр Иванович, облачённый в доспехи, проследовал дальше. И вдруг, спустя время, показывается бегущий обратно Петр Иванович, а за ним, как хвост кометы, растянутый на несколько метров, рой, преследующий его от самого Облакова. Он кричит, а над ним тучи освирепевших пчёл; он машет руками, помощи просит — а те за ним, не отстают. Забились они и под его маску, и под комбинезон, и там сообща казнят беззащитное петр-иванычево тело. Он только беспомощно бьёт руками по комбинезону и по маске, а рассерженные пчёлы под доспехами оттого ещё пуще свирепеют. Посмотрели на это дело изумлённые односельчане — бросились помогать, стаскивать облачение с Петра Иваныча. Спасли. Но раздуло его изрядно, и он недолго показывался из дому. На пчёл он с тех пор не покушался. Ещё бы: человек солидный, а бегом четыре версты бежал, по пашне, в полном пчёл комбинезоне, да ещё и в жару. Не всякому дано.
У Петра Иваныча была собака. А у прапрапрадедушки отца Александра была окладистая борода, копна волос и внушительный церковнославянский бас. Ростом он был высок, и в рясе смотрелся исполином.
Собака Петра Иваныча, большая и злая, слыла грозой деревни. Хозяин держал её на цепи, и с этой цепи она свирепо лаяла на прохожих, а Петру Иванычу нравилось чувствовать себя повелителем страшного зверя. Однажды у Петра Иваныча случилось застолье по какому-то поводу. Среди гостей был и отец Александр. Закусывали, выпивали. И вот пришло время, когда опьяневший хозяин стал хвалиться собакой: дескать, какая она грозная и что, ежели он спустит её с цепи, всей деревне не поздоровится. Тогда отец Александр велел ему отвязать собаку. Только, мол, сначала он сам её должен раздразнить, а потом, дескать, с ней справится. Поспорили. Собравшиеся, конечно, отговаривали спорщиков, но только больше раззадорили. И вот отец Александр подошёл к конуре, встал перед ней на четвереньки, взъерошил бороду, начесал волосы вперёд так, что они скрыли лицо, а рясу расположил таким образом, что она придала его фигуре немыслимые очертания — и как заорёт во весь свой раскатистый голос нечеловеческим криком! Собака, такого невиданного преображения испугалась так, что, порвав железную цепь, с жалобным визгом умчалась прочь. После этого хозяин искал её несколько дней, а когда она в конце концов вернулась, оказалось, что из собаки грозной она превратилась в трусливую.
Этой истории теперь больше ста лет. Она из позапрошлого века. А Петра Иваныча, отца Александра и случай этот и сейчас помнят. Мне это в лицах рассказывал дедушка, а дедушке — очевидцы.
А тётя Ариша вспоминала:
— Я про отца Александра вот что слышала: в Татинце на каком-то застолье батюшку спросили, какое блюдо он предпочтёт — то или это. Он ответил, басом и окая: «И того, и другого, и по полной тарелке!» Эта фраза потом разошлась. А однажды ему в стакан попала муха, и он сделал вид, что ничего не произошло, выпил муху, чтобы не осрамить хозяйку. В нём ценили равно чувство такта и чувство юмора.
Давно жил отец Александр, папа прапрадедушки Алексея, немногое о нём известно, но как иллюстративна может быть пара устных пересказов, дошедшая через время.
Чубыркины
Были Чубыркины. Вообще-то настоящая фамилия этой семьи — Харитоновы, но звали их все Чубыркиными. Дедушка Андрей ставил их в антипример нам с папой. «Чубыркины» из его уст значило примерно то же, что значат слова: шалопаи, пустобрёхи, недотепы или ротозеи — только с особенным смысловым оттенком.
«Чубыркины вы какие-то! Одно слово — Чубыркины!»
В общем-то, мне они даже чем-то нравятся. Дед говорил, что это была большая семья, в которой все славились склонностью к беспричинному вранью и розыгрышам; были ленивы, бесхозяйственны и не приспособлены к серьёзным вещам. Но дед отмечал, что были и талантливы: все знали толк в шутке, все играли на разных музыкальных инструментах, хорошо пели, сочиняли — словом, были люди нрава резвого и добросердечного. Дома было — шаром покати и крыша текла, зато всегда весело. Ярче всех был глава семейства — некто Костя, кажется. Могу ошибаться в имени, но пусть опять будет Костя.
Вот он однажды пришёл из соседней деревни Ташлыково, куда ходил за какой-то нуждой, и плачет. Его спрашивают, в чём дело. «Дед Миша умер в Ташлыкове» — говорит. Все удивляются, потому что деда Мишу накануне видели здоровёхоньким. Но всякое бывает. А Чубыркин скорбно рассказывает, что был здоровёхонький, но случился у деда Миши внезапный удар — и всё. Всё Ташлыково скорбит. Просили передать в Очапное. И как теперь быть с такой бедой… Дети, внуки — семеро по лавкам… Завтра хоронить будут — мол, собирайтесь.
Что делать, всё побросали дела, отправились родне сообщать. Кое-кто тут же и помянул. На следующее утро печальная делегация из Очапного отправилась в Ташлыково за пять вёрст, чтобы проводить деда Мишу в последний путь. Оделись в чёрное, взяли кутью, водку… Старухи молитвы на распев читают, мужики хмурятся… Подходят к Ташлыкову — там вроде всё как всегда, никакой скорби. Избы дымят, куры ходят, ребятишки рты раскрыли — глядят. Дед Миша сидит у своего дома и чинит сапог. Увидел похоронную делегацию со свечками и венками:
— Вот так здравствуйте! Что за притча! Не рехнулись ли часом всем селом?
Чапенские, оторопев, молчат. Одна баба нашлась:
— А тебя хоронить пришли! — Тот глаза и выпучил.
Объяснения чубыркинскому вранью так и не нашли, да и сам он объяснить не мог. Очевидно было, что ложь его невыгодна для самого сочинителя. Но на то они и Чубыркины, что лгали бескорыстно.
Врали без умысла, пели без фальши, сочиняли складно.
Однажды Костю Чубыркина за какую-то очередную проказу посадили в тюрьму. Выйдя на свободу, он ещё некоторое время где-то пропадал, а потом вернулся, и вернулся эффектно — в капитанской форме. Элегантно и с достоинством прошёл по деревне. Форма ему была к лицу, держался он в ней уверенно. Рассказал, что только полгода пробыл на исправительных работах, а остальное время посвятил службе. Что он ведь и раньше был флотским, только об этом мало кто знал; а теперь вот, дослужившись до капитана, решил навестить родные места. Он даже привёз в качестве подарков несколько грампластинок и угощал мужиков хорошими папиросами, а девок — трюфелями. Но вскоре его капитанство тоже оказалось мифом, а где его носило и как он достал форму — так и не выяснили. Остались граммофонные дореволюционные пластинки. Они лежали у нас на чердаке. Две из них, по словам деда, — чубыркинские, с песнями Вари Паниной.
Граммофон у деда в детстве имелся. Была и семиструнная гитара. На ней его учил играть дядя Митя и дедушка — отец Алексей. А дед учил меня. Граммофонную трубу они выставляли в окно, чтобы слушала улица, и ставили романсы. А улица слушала и пахла сеном.
Был и сеновал. При мне владела тем сеновалом столетняя тётя Нюра. Она угощала маленького меня козьим молоком. Сеновал был в виде сарая с треугольной крышей и стоял он у дороги на озеро. По словам деда, сеновал этот был всегда. Их с друзьями оттуда гонял прежний хозяин, когда они прятались там в детстве. На этом сеновале укрывались влюблённые. Их донимали дети и выслеживали старики. Несмотря на это, там была произведена едва ли не большая половина очапновцев. Плохо следили. Когда не стало тёти Нюры, сеновал покосился. Но, подбоченившись, ещё стоял, позируя художникам. Потом в один год не стало постаревших детей тёти Нюры и их собаки — вечного лохматого Дружка. Тогда уж рухнул и сеновал. Всему своё время, как говорится.
А всё-таки — где же Чубыркин тогда раздобыл капитанскую форму?
В Татинец!
«Татинец. Мыс на фоне волжского разлива» — этот сюжет дед часто переписывал в разных вариациях, так как многие просили у него такой этюд. Ослепительно живописный Татинец действительно вдохновлял не одно поколение дедовских предков. И нас тоже.
От Очапного до Татинца пешком теперь не ходят, и прямые пути заросли. Но я иногда прогуливаюсь бывшими дорогами, продираясь сквозь заросли и ковыляя по вспаханному полю. Путь этот разнообразен, оттого интересен. Кроме того, для меня это своеобразный ритуал, связанный с детством, когда мы ходили в Татинец с дедом, папой или другими старшими родственниками. Не сходить (именно сходить, а не съездить!) в Татинец — потерять лето. Во время таких прогулок можно было услышать много интересного, ибо в дороге люди меняются и начинают рассказывать по-другому.
Мы гуляли туда и со сверстниками — в детстве для нас это было что-то вроде волшебного таинственного путешествия. Разок нас даже крепко побила в Татинце местная шпана.
У папы Гены такие прогулки были любимым делом — и здесь мы сходились. Вот занятие! Ходишь и беседуешь, и шутишь, и устанешь. В Татинце встречались многочисленные папины знакомые и родственники, приглашали к себе, кормили ухой, поили чаем. Папа Гена делался моложе и озорнее, рассказывал: тут они в юности падали с мотоцикла; тут видели домового; тут прыгали с обрыва; тут прятали клад; а сюда, на «Ендову», ходили за ягодами. Вот вечно молодая сосна, которая ничуть не подросла с его детства; а здесь живёт всегда раскатистое эхо — и мы кричим, пробуя эхо; и рассказывается бородатый анекдот про туриста и эхо — и этот анекдот я, храня традицию, рассказываю каждый раз своим спутникам, проходя здесь.
Около старенького, с завалившимся крыльцом, дома, в котором всякое лето жило папино детство, с папиных слов я видел папу Гену подростком; когда в Татинец из Горького приехал (приплыл на ракете по ослепительной Волге) молодой ещё дедушка Андрей. Он привёз в подарок сыну новые ботинки, взамен изношенным. Но Гена их надевать не стал, он любил свои старые вельветовые хипповые кеды. Пока Гена спал, отец решил их выкрасть и выкинуть, но Гена заметил, нагнал отца прямо перед домом. Вот он вырывает ботинок из рук деда Андрея, но тот изловчился, размахнулся, надеясь кинуть ботинок так, чтобы тот улетел в Волгу, однако ж, занятый борьбой с сыном, промазал и кинул ботинок в открытое окно дома.
В доме спит дядя Федя, которого принято бояться. Он вредный и мнительный, и здесь, объединённые общей виной и страхом надвигающейся грозы, отец и сын, съёжившись, крадутся к окну и, заглянув в дом, видят (и я тоже вижу) мирно спящего дядю Федю и ботинок — лежащий на его груди. Они осторожно заходят в дом, чтобы освободить дядю от ботинка. Обоим смешно, и они приходят к компромиссу.
Он рассказывал, как однажды в этом доме он наяву вышел из своего тела, вылетел в окно, оглянулся и увидел со стороны себя спящим. Поплавал налегке по местным закоулкам, попарил над Волгой и вернулся отдохнувшим. А перед этим у него будто бы обострилось обоняние, и слышался ему запах озона, как перед дождём.
Беседуя, спускались к Волге, ходили по берегу вдоль важных валунов. Он любил воду и всё время куда-то уплывал. Его сложно было утащить с пляжа, уж очень был солнцелюбив, подолгу лежал, медитируя, наблюдал ощущения, то, как ползают букашки по коже. Я был человеком в футляре, а папа Гена советовал отрешиться от мыслей; говорил, что я излишне суечусь умом.
«Закрой глаза, отрешись от земного».
Закрываю, лежу, ловлю Дао, но ёрзаю на неудобной траве. Кошусь на него — красиво лежит, не шелохнется. Весь умиротворение, в зубах травинка, профиль ладный, бронзовый, как с барельефа. Смотрит с закрытыми глазами в синее небо. Я тоже так хочу, смотрю. Плывут облака…
«Правда, вот то облако похоже на череп?»
У него приступ смеха. До слёз.
«Отключился. От земного. Называется» — долго не может успокоиться. Смеемся оба.
И Волга, и рыбий дух, и красный с белыми полосами обрыв, и лодки, и исполинские валуны. И ноги устали, и пахнет травами, и вечереет, доносится дым — печи ли топят, бани ли… Петушиный крик из деревни, гудок баржи с реки, опалённые плечи начинает щипать, тени удлиняются. Мы играем в игру — назови музыкальную группу. Так, чтобы на последнюю букву одной приходилась первая буква следующей. Как в «города». Когда группы заканчиваются, переходим на исполнителей. Или рассуждаем о неуловимости Несказанного и забавных выходках нашего деда… У пристани рыбаки привязывают лодки. Тогда ещё была пристань, и к ней приставали ракеты и метеоры.
Потом возвращались обратно, лесом и полем, рассекая золотистые волны овса, в сумерках, усталые. По дороге пели какого-нибудь Пола Маккартни. Входим в Очапное как два братца — ноги ободраны травой, руки чешутся от крапивы, но морды радостные. Дедушка Андрей уже картошки с грибами нажарил и чай заварил со смородиновым листом.
«В Татинец, что ли, ходили? Ну, я так и подумал. Сейчас дороги-то все заросли. Не видели, там берёза „с гвоздями“ стоит ещё?»
Дед любил гулять в Татинец один.
В один из наших с папой походов в Татинец я решил сфотографироваться на стогу. У папы был тогда фотоаппарат, так называемая «мыльница». Стог был большой, с двухэтажный дом. Сделав пару кадров, папа стал уговаривать меня съехать со стога, чтобы снять и это. Я отказывался, потому что было высоко, а он смеялся надо мной, говоря, что он в детстве всегда катался со стогов и ничего страшного в этом нет. Однако он не учёл того, что раньше, сложенные по прежней технологии, стога были несколько иные — более покатые. Но я почувствовал себя уязвлённым и согласился съехать вниз, чтобы не показать себя трусом. Сохранилась фотография, снятая за миг до падения, где я с искажённым лицом лечу со стога вниз, уже предвкушая удар оземь… От долгой жары земля была твёрдой, и я с размаху ударился нижней частью спины. Было очень больно, и я долго не мог встать на ноги. Папа почувствовал себя виноватым. Он не понимал, как так случилось, что я ударился. Снизу солома казалась покатой. Однако ж, из странного чувства солидарности он тоже решил повторить мой прыжок. Это решение, лишённое здравого смысла, мы потом долго пытались объяснить себе. Когда он съехал вниз, что-то хрустнуло в его ступне. Нога сразу распухла… Почему-то мы решили продолжить путь в Татинец. Но уже на полдороге поняли, что не дойдём. Я не мог наклоняться и, тем более, сесть. Папа, напротив, часто садился, чтобы отдохнуть, но потом не мог встать… Кое-как, стеная от боли, мы доковыляли до Очапного. Там оба свалились. Дедушка переполошено суетился вокруг и причитал — «вот наказанье-то а… Вот ведь беда» — чем вносил ещё больше суматохи. В конце концов, кто-то из соседей взялся довести папу до города. Там он два месяца просидел с гипсом. А я пролежал в деревне около недели, но вскоре поправился.
Вот ещё эпизод. Мне уже девятнадцать. Мы с папой в Очапном, собираемся уезжать. Он предложил прогуляться в Татинец, чтобы там зайти в гости к родственникам и после уехать в город на ракете по Волге. Так и сделали. Был божественный август. В дороге мы любовались наступающей солнечной осенью и в Татинец пришли в превосходном расположении духа. Папина родня оказалась дома. Нас угощали ухой и какими-то настойками, которые папа всё перепробовал. Дядя Слава — поджарый и коричневый от загара волгарь — сказал нам, когда уходит последняя ракета до Нижнего. Он посоветовал сэкономить и купить билет только до затона. В это время дальше билетов уже никто не проверял, по его словам.
Мы последовали совету. Помню, мы стояли на палубе, наслаждались скоростью и свистом ветра, подставляя себя брызгам и любовались проносящимися волжскими пейзажами — особенно красивыми в закатное время. Рядом расположилась обаятельная компания богемного вида девушек — и мы оба приосанивались. Папа был стройным и загорелым, солнце шло ему, а длинные, распущенные после купания волосы придавали романтичности образу. Со мной была гитара в матерчатом чехле. Мы были похожи на двух братьев, и барышни, казалось, взирали на нас благосклонно… Но вот ракета пристает к затону. И тут, к нашему ужасу, капитан начинает вычислять, где же те самые пассажиры, которые должны здесь выходить. Оказалось, что ракета заехала в затон только потому, что кто-то купил туда билеты — а это были именно мы. Иначе ракета прошла бы дальше. Случился позор. Персонал судна кричал на нас с папой и отклонил нашу попытку заплатить им, чтобы поехать всё-таки в город. Почему-то они решили, что мы какие-то опасные хулиганы и нас нельзя оставлять на судне. Наверное, у них была информация о какой-нибудь шайке, орудующей на пристанях… Девушки, наши соседки, встали на нашу сторону и, думая, что у нас нет денег, пытались заплатить за нас, отчего было ещё стыднее. В конце концов нас вытолкнули на трап, когда началось самое странное — на пристань нас отказывалась впускать охрана, которая тоже, видимо, видела в нас хулиганов. «И что мы будем с ними делать?! Ведь до города уже ничего не идёт. Они нам тут не нужны!» Так глупо я ещё себя не чувствовал: стоя на шатком трапе, когда тебя с одной стороны толкают в спину, а с другой не пускают. Разозлившись, я просто протаранил дорогу на пристань гитарой. Гитара в чехле особенно пугала наших гонителей. Возможно, они думали, что в чехле пулемёт… Ракета тут же ушла, а начальник пристани опасливо отскочил от нас в сторону, а когда мы вышли с пристани, с лязгом запер за нами железную дверь. Смеркалось.
Мы с папой вдвоём в незнакомом посёлке. Транспорт до города, как нам объяснил через дверь нелюбезный начальник пристани, пойдёт только утром. Он нас спросил ещё:
— А зачем вас с ракеты-то ссадили?
Мы стыдливо стали объяснять, как купили билеты до затона… Но он не поверил:
— Ну врите-врите… За такое не высаживают! Давайте-ка отсель…
Посёлок, в котором мы оказались, был пуст. Вечером люди из него уезжали на последнем транспорте. Помню, что, стараясь не падать духом, я собирал упавшие красные яблоки и рассказывал папе о недавно открытых мною преимуществах автостопа. Где-то вдалеке раздавался стук молотка. Мы пошли на звук. Некая семья, задержавшаяся здесь из-за затянувшегося строительного дня, торопилась в город. Стоило немалых усилий, чтобы уговорить взять нас с собой. Они недоумевали, кто мы такие и что натворили, если нас сначала высадили с ракеты, а потом и выгнали с пристани. Мы тоже не могли объяснить толково, ибо это было действительно трудно. В конце концов, опасливо покачивая головой, пожилая дама позволила нам втиснуться на заднее сиденье. В дороге она несколько раз спросила, точно ли мы не бандиты.
— Такие на вид безобидные и симпатичные два брата… Больше не хулиганьте! — сказала она на прощанье, высадив нас на Маяковке. Только услышав про «братьев», папа Гена заметно повеселел…
В этих прогулках мы ближе сходились, превращались почти в ровесников.
Рядом с Татинцем раньше был хутор. Теперь о нём вспоминают одичавшие яблони, растущие на склоне Жареного бугра. В детстве мы собирали с них медовые яблоки. Чтобы попасть с нашей стороны на Жареный бугор, нужно пересечь буреломный овраг, по дну которого бежит заколдованный ручей. Ориентироваться нужно на большую, полусухую ветлу (правда, этот способ ориентировки давно не работает, но традиция осталась). У ручья живёт большой коршун. Он поднимает шум, когда я пробираюсь этим местом, а потом летает высоко кругами. Воду из ручья можно пить, летом это не всегда просто — отвлекают комары, живущие в низине. Когда поднимаешься из оврага к яблоневому склону Жареного бугра, становится заметно, что ты на татинской земле. Там всё другое — даже небо. И вот мускулистая Горелая сосна, место для привала после трудного перехода. Потом начнутся красные суглинистые дороги, спуски и подъёмы, крутые откосы и полосатые ущелья, огромные валуны на берегу. Весь Татинец — это холмы и низины. Считается, что название произошло от слова «тать»; там долгое время злодействовали волжские разбойники, и купеческие суда опасались этого места. В Татинце река просматривается очень далеко.

