
Полная версия:
Китмар
В одном из последних телефонных разговоров со мной папа Гена рассказал о своём открытии: он нашёл фотографию с надписью, из которой выяснил, что у бабуси Фаи был ещё брат Саша, умерший в младенчестве. Мама его — Алевтина, видимо, скончалась сразу после его рождения, и сам ребёнок прожил совсем недолго.
Бабусина сестра тётя Лида всю жизнь прожила в живописном Татинце, замужем за дядей Федей Ротановым. Тот, говорят, был кэгэбышник. Его побаивались в те времена, но, возможно, именно ему обязана семья Магницких тем, что в тридцатые никого из них не арестовали — и даже дедушка Алексей, который и после революции носил серую рясу, умер своей смертью в татинском доме. В тот дом, к тёте Лиде, и ездила бабуся с внуком и детьми — моим папой, дедушкой с бабушкой — каждое лето. Там, в волжской роскоши, прошли детские папины лета.
Интересно вспоминала бабуся Фая про другую сестру — Марию, рано скончавшуюся. Та не дожила до шестнадцати. С ней происходили загадочные вещи.
Бабуся Фая вспоминала, как однажды они с её мамой перебирали лук в сенях. «Мама стояла, нагнувшись к корзинке, а за её спиной была Маша. Вдруг откуда-то из угла полетели маме в спину луковицы, как будто кто-то невидимый их кидал. Перед этим мама с Машей о чем-то повздорили. Теперь Маша была неподвижна, а взбесившиеся луковицы летали сами собой, вызывая ужас и недоумение». Это запомнилось. За Машей вообще водились странности. Её сны сбывались. Она говорила наперёд невысказанные мысли собеседника. И это её беспокоило саму. Она не понимала, что с ней. Оно находило на неё и так же проходило.
Странный случай произошёл как-то раз, когда Фая, Лида с двумя двоюродными сестрами мылись в бане, а Маша, уже помывшись до этого с мамой, отдыхала в доме. Сёстры сидели в предбаннике и разговаривали, вдруг открылась дверь и на пороге показалась Маша. Она рассеянно глядела на сестёр и ничего не говорила. «Маша, что тебе?» — спросили у неё, но она не отвечала. «Что-то случилось?»… Но та, не отвечая, постояла некоторое время и ушла. Сёстры, недоумённо пожав плечами, вернулись к своему разговору.
Дома они спросили у Маши, зачем она возвращалась в баню.
— Когда возвращалась? — удивилась Маша.
— Да вот только что. Что-то забыла, наверное? — Но Маша объявила, что всё время была в доме. И родители подтвердили, что она за всё это время никуда не отлучалась. Получалась мистика. Маша вдруг чего-то испугалась, заплакала и ушла. Через несколько дней она умерла.
Не правда ли, любопытно, что такие вещи легче наблюдать в деревне, а не в городе?
В тех местах, где все знакомы, подобные случаи легче отслеживаются. Необъяснимому находится место в больших семьях и укромных тихих поселениях, при спящем электричестве и бодрствующем сознании. Суета и излишек шума и света мешают видеть сокровенное, хотя оно всегда происходит… Для восполнения этого недостатка цивилизация придумала различные виды искусств. Если искусства не исполняют своего предназначения — распаковывать разными способами подспудное и загадочное настоящее, — то они и искусствами не являются. В деревне, ближе к природе, необходимость их не столь высока: там одушевлённость и одухотворённость неразрывны. Но человек, существующий в наших условиях, остро нуждается в этом — иначе его и живущим-то назвать трудно. Речь, конечно, не об искусствоведческих, эзотерических или религиозных суррогатах, блуждающих в терминологических лабиринтах несущественного. Речь о «несказанном».
Не моя мысль. Это мысль вообще. Из наших бесед с папой и дедом. Если уж я пишу о них здесь, то почему бы и не вспомнить разговоров.
Благостная
Итак, бабуля Фая (бабуся, как звал её папа) поступила в Нижегородское епархиальное училище и закончила его с отличием. Что примечательно, в доме, где находилось когда-то до революции это училище, прошла часть моего детства. Почти в том самом — он в советское время стал Домом офицеров, а в тридцатые к нему прирос ещё один дом, выходящий фасадом на тогдашнюю улицу Свердлова (Б. Покровскую). Вот в этой, приросшей к Дому офицеров «сталинке» мы и жили — в огромной пятикомнатной квартире, выходившей окнами на «свердловку». А спустя ещё пятнадцать лет в этом самом Доме офицеров мы играли концерт в составе группы «Чертополох». Запомнилась «курилка» в уборной с большими подоконниками и вазой-пепельницей, лепнина и старинные дубовые двери с резьбой.
Остались прабабушкины фотографии времён её учебы в Епархиальном училище. А также два фото-панно с портретами учеников и преподавателей.
Фаина Алексеевна помнила обе революции. В 1917-м она работала телефонисткой в Лысково. Она рассказывала, как накануне, перед тем как стало известно о перевороте в Петрограде, поздно ночью был звонок с распоряжением передать в юнкерское училище приказ: всем юнкерам к определённому сроку явиться в училище на построение. Но не успела она этого сделать — опять позвонили, и уже другой строгий голос сказал: «Если вам дороги жизни людей — ни в коем случае приказа не передавать. Наоборот, пусть даже не высовываются». И звонивший попросил сохранить разговор в тайне. Фаина Алексеевна последовала предостережению. Вроде как, то был небезызвестный революционный начальник. Естественно, фамилию бабуся умалчивала и о разговоре не распространялась — он, предупреждая, рисковал сам. Дома она рассказала, что произошло нечто особенное в столице.
Потом Фаина Алексеевна работала учительницей в Очапном, пока там была школа, и в Татинце. Позже её перевели в соседнюю деревню Ташлыково. Конечно, старались жить и своим хозяйством, но в ту пору это уже было сложно. Например, на семью не полагалось больше одной коровы. «Лишних» уводил колхоз. Работа учительницей давала свои преимущества — у неё не отобрали паспорт, как у прикреплённых к колхозу крестьян, и она получала какую-то зарплату. Дед рассказывал, как на каком-то собрании в Татинце приехавший из города чиновник, известный в числе прочего своим волокитством за вдовой священника, высказался о бабушке Фае, что ей, дескать, доверять не стоит, так как она «дочь попа». (Тогда она занимала некую общественную должность.) На что та громко ответила: «Зато не волочусь за поповской вдовой», чем вызвала смех и одобрение присутствующих.
Незадолго до того один старик из Очапного попал в тюрьму. Было собрание, на котором приезжие представители власти просвещали сельчан о новых советских порядках. Оратор рассказывал о коллективном хозяйстве. Поднял щекотливый вопрос собственности: «Теперь всё будет общее».
— Общее, это чьё ж, ваше или наше? — спросил дед. Оратор ответил:
— Общее, то есть всех!
А дед ему: — Дык всех — это значит ничьё!
За такую вольность (тогда для чапенских это было ещё в новинку) старику дали десять лет тюрьмы. Тот недоумевал, даже смеялся:
— Как же — десять? Мне уж восемьдесят!
И посадили. А он свой срок отсидел, вернулся и дальше ещё жил.
К молодой советской власти относились с недоверием. Партийных, считая приспособленцами, сторонились. Дедушка рассказывал, что в детстве они пели такие частушки:
Ленин мёртв, лежит в могиле,
Троцкий просится к нему.
Отвечает ему Ленин:
— Мне не скучно одному!
Или:
Я сегодня на деревне,
Братцы, Ленина видал —
Без порток, в одной рубашке,
«Пятилетку» догонял.
Что тут скажешь…
— «Господи, хорошо-то как!» — и перчатку на голову.
У дедушки было два брата: Витя — старший и младший — Коля. Витя был задумчивым, любил читать и хорошо рисовал. Коля был сорванцом. Андрюша, видимо, что-то между. Витя рано умер. Укололся ржавым гвоздём, копаясь на чердаке, где он любил уединяться и рисовать. И не обратил внимания на крошечную ранку на пальце. А потом, за столом во время еды, вдруг пожаловался: «Есть не могу, рот не шевелится». Нашли свободную лошадь и повезли мальчика в работкинскую больницу, что в десяти верстах.
Там поставили диагноз — столбняк. Нужны были уколы. Но лекарств не оказалось. Ждали, когда доставят, как долго — неизвестно. Витя страдал дома. Столбняк проходит мучительно: боль, судороги, сводит тело. Бабушка Фая обречённо-спокойно сказала: «Да уж, верно, не выживет». Врач приходил, но без лекарств сделать ничего не мог. Их привезли с запозданием, когда Витя умер. Дед Андрей вспоминал, как пришёл, опираясь на палку, сразу одряхлевший прадедушка Яков (Каширин-Мочалов) и «страшно, безутешно плакал».
Когда мы жили на Покровке, в моей комнате стоял сундук бабули Фаи. В сундуке были разные любопытные вещи — письма, записки, древние монеты, георгиевские кресты и прочее. Среди всего были рисунки Вити. Как дедушка сказал, сделанные им уже во время болезни, когда ему трудно было двигаться. Талантливые рисунки, раскрашенные, за неимением кистей, пальцами, обмакнутыми вместо кисти в акварельную краску.
А древние монеты, что были в сундуке, когда-то пришли с неба «дождём». Про этот «дождь» рассказывали многие, а объясняли по-разному. Когда бабусе Фае было тринадцать лет, случился сильный ураган, который, видимо, поднял некий клад времён Стеньки Разина. С неба сыпались старинные монеты. Такие «монетные» дожди были замечены в нескольких деревнях на берегу Волги. Бабуся и собирала эти монеты. Несколько у нас до сих пор сохранились. Серебряные, из пятнадцатого века.
Всё детство я копался в этом сундуке. При переезде на другую квартиру его в числе других вещей, не поместившихся в грузовик, оставили в подвале. Я (в ту пору одиннадцатилетний мудрец) протестовал, торопил забрать оставшиеся вещи, и в первую голову — тот самый сундук и бабушкину гитару. Так и не забрали. Дедушка Андрей, имея ключи от подвала, наведывался туда, что-то выносил. С тех пор прошли годы. Замки, конечно, сменили. Вещи потерялись. Содержимым того сундука было то немногое, что сохранилось после пожара, который когда-то, верно, ещё до войны, уничтожил мочаловский дом в Очапном, вместе со всем имуществом.
Жаль, что вещи так материальны.
Несмотря на горделивую внешность, Фаина Алексеевна отличалась спокойствием, удивительной отзывчивостью и терпимостью. Всё это без какой-либо демонстрации нравственного превосходства или показной жертвенности. Впрочем, робкой её тоже назвать было бы трудно. Очапновские старухи, которые её хорошо помнили, рассказывали, что прозвище у неё было — Благостная.
Когда родился мой папа, бабусю, к тому времени овдовевшую, уговорили переехать в город, чтобы сидеть с внуком. Но она поставила условие, что приедет не одна, а со своей старой няней. Эту няню, родившуюся в середине девятнадцатого века, звали Мария Гуськова. Она была одинока и однажды, в конце пятидесятых, бабуся получила письмо от бывшей няни, в котором та просила забрать её в Татинец, ссылаясь на болезнь и невозможность жить в чужих людях. Фактически, она возвращалась в Татинец умирать. Это письмо сохранилось. Бабуся Фая привезла её в Татинец, поселила у себя дома и выходила. В результате и в город к детям она не могла приехать одна — некуда было девать старушку. И пришлось взять её с собой. Вскоре та скончалась. У нас лежат несколько её писем, какие-то справки на имя М. Гуськовой и дореволюционный молитвенник в зелёной бархатной обложке.
Однажды, в голодные военные времена, когда трудно было кормить семью, она поехала в Работки продавать булочки, которые испекла из каких-то остатков дома. На вырученные деньги надеялись купить необходимые продукты. И вот стоит она, держит поднос с булками, а рядом появляются двое пареньков с голодными глазами, безнадёжно спрашивают «сколько стоит», роются по карманам, отходят. Идти им, видимо, особенно некуда — уселись где-то поодаль. В итоге бабуся отдала им весь поднос с выпечкой, ни с чем вернулась домой, проделав путь в десять вёрст.
Когда эту историю вспоминали у нас в семье, то бабушка Желя говорила, что поступок сей не столь однозначен в своём альтруизме. Дескать, дома осталась голодная семья, и отдавать последнее — пусть симпатичным, но чужим людям — в некоторой степени безнравственно. Мол, она, бабуля Желя, так бы не сделала. Не знаю.
— А кто будет знать? — говорили мне в таких случаях, когда я был маленьким.
Сегодня мне сказали, что по закону больше нельзя пороть детей. Чего тогда вообще с ними делать? Получается, что мы последние счастливые представители битых поколений. Что же будет, что же будет…
Вот ещё одна характерная иллюстрация бабусиной невозмутимости. Дело было уже в Горьком, в городской квартире, когда дед Андрей с бабулей Желей работали в Художественном фонде. Дедушка славился рассеянностью. Звонит, скажем, по телефону, номер набрал, гудки идут, а дед разговорился с кем-то из домашних, забыл о том, что в руках трубка. Вдруг слышит в трубке — «Алло!» Пугается, вздрагивает и, голосом человека, чью речь невежливо прервали, возмущённо кричит в трубку: «Вам кого?!»
Так вот — бабуся пекла замечательные капустные пироги. Печь их — большое дело. Обряд. Несказанной красоты пироги, испечённые на противне, со щедрой начинкой. Такой пирог есть венец многообразных и загадочных действий, включающих длительный подготовительный процесс. Я, честно сказать, никогда и нигде таких пирогов больше не пробовал. Бабуся возилась два дня на кухне. Готовые произведения, вынутые из духовки, складывались на стул и накрывались полотенцами, чтобы сохранялось тепло. Может быть, был какой-нибудь праздник — потому что дед Андрей в тот день вернулся навеселе. На глазах бабуси Фаи и других присутствующих, дед, рассказывая что-то и заслушавшись собственным рассказом, уселся на табуретку со свежими пирогами, ему стало тепло и мягко. Бабуся, что называется, бровью не повела. Дед Андрей продолжает рассказ, ёрзая на чём-то непривычно мягком и теплом, принимая вальяжные позы. Бабуся слушает и кивает. Наконец, дедушка что-то заподозрил под собой.
— Батюшки! А на чём это я сижу? — спросил он. Бабуся, как ни в чём не бывало: «На пирогах, Андрюша, на пирогах!»
К папе моему, в пору его молодости, приходила одна молодая особа, влюблённая в него. Она недвусмысленно добивалась его внимания и пылко и утомительно выражала свою любовь Так пришла она однажды к ним домой на Белинского, а папа заранее убежал в гости. Барышня зашла в квартиру и осталась ждать. Папы всё не было, невозмутимая бабуся Фая разливала чай, поливала цветы. Дед Андрей с бабушкой Анжеликой были в соседней комнате, не зная, куда деваться. Возникла неловкость. Гостья допытывалась, куда пропал Гена и когда он придёт. Намеревалась ждать. Вдруг бабуся говорит:
— Да и не придёт он сегодня.
— Почему? Где же он?
— В вытрезвителе.
Ей много писали, и она отвечала на письма. В последнее время осталась одна подруга — единственная ровесница. Когда от неё перестали приходить письма, бабуля Фая грустно заметила: «Видно, и она умерла. Теперь из нашего круга жива лишь я…»
Помню ветхую бабусю Фаю, сидящую в кресле. На ней всегда серая шаль. Я пристаю к ней, чтобы она почитала мне сказку. Она встает, чтобы достать очки, которые лежат на серванте. Идти ей тяжело, она сутулится. И я подаю ей руку, потому что мне кажется, что так я её поддерживаю. Она болеет сердцем. Надорвалась, подняв толстого меня. Я этого не помню.
Потом она перестала вставать и лежала в задумчивости на диване.
— Как дела, мама? — спросил дедушка у неё однажды.
— Да всё хорошо, Андрюша. Только вот всё что-то не умирается, — отвечала она.
Кто не был знаком с ней близко, поначалу считали её строгой — из-за её внешности. Но потом это впечатление рассеивалось. Её орлиный нос унаследовали дети и внук. Я, увы, нет. Она никогда не заискивала, не пыталась нравиться. Умела слушать, не навязываясь. Ей была свойственна невероятная терпимость — но не мягкотелость. Папа Гена, вспоминая бабусю, иногда называл её просветлённой.
Бабуля Фая, при мне уже, любила послушать пластинку Анны Герман. Хорошая такая пластинка, с заглавной песней «Один лишь раз сады цветут». Вспоминала всё что-то под неё с непроницаемым видом.
Совсем недавно получил «привет». Искал в папиных ящиках загрузочный диск, чтобы переустановить систему на компьютере. И вдруг из стопки тетрадок выпал маленький листок с нарисованным ручкой человечком. Пригляделся — это вроде Пушкин изображён. Перевернул листок, а там записка. Даже две. Первая — записка от папы к бабусе в больницу, где та лежала после инфаркта. Там про продукты и про Очапное, где они только что купили дом, куда бабуся так уже и не съездила, про то, как они гуляют с мамой и мной по городу. Другая часть — ответ бабули Фаи из больницы. Про самочувствие, про то, что в Очапное надо теплее одеваться, что про дом надо рассказать Ротановым и прочее. Что ей не хватает своих часов, потому что медсёстрам не нравится, когда она часто спрашивает у них, который теперь час… И между прочим — привет Саше и «вот для него рисунок (он поймёт)».
Вообще, давайте писать записки ручкой и на бумаге, а то что от нас останется?
Спустя много лет, после того как бабуси не стало, когда мы с мамой уже жили на улице Невзоровых, в жёлтом доме с берёзовым двориком, мама однажды разговорилась с девяностолетней соседкой. Та рассказала о себе, что работала учительницей, а сама родом из Лысково. Как оказалось, её учительницей была бабуля Фая. Старушка говорила про неё с восхищением, как о кумире своего детства, и призналась, что стала учителем из-за неё.
На фотографии конца прошлых тридцатых изображён двухэтажный дом дедушки Алексея Магницкого, а вокруг дома стоит человек тридцать пять. Среди них прапрадедушка Алексей, бабуся Фая держит на руках маленького Колю, а рядом шестилетний Андрюша и старший брат Витя. Многие мне неизвестны. Да и дедушка не всех помнил на этой фотографии. Он говорил, что каждое лето в дом съезжалось очень много гостей — родственников с семьями и друзьями. Все жили у прапрадедушки Алексея. Глядя на эти фотографии, складывается впечатление, что в те годы людей было много больше.
Очапновский Летун
Дедушка Андрей был умелый рассказчик. Без театральности, в своей естественной манере, используя какие-то особенные свои обороты, он как бы ненамеренно завладевал вниманием слушателя. Конечно, если у него было вдохновение. Одной из любимых нами дедушкиных историй была про пастуха Костю Хопа, или, как его ещё называли, Очапновского Летуна, который после смерти превратился в светящийся шар и летал с кладбища к себе домой. Эту историю дед рассказывал с позиции очевидца, впрочем, многие его ровесники из Очапного подтверждали, что тоже являлись свидетелями этих, произошедших в их юности, событий.
За разрушенной церковью, позади огородов, начинается крутой склон. Там, над откосом, находится естественная обзорная площадка, которая издавна была местом встреч, гуляний и созерцаний необычайного вида, оттуда открывающегося. Прогуливаться туда называлось «пойти на гору». На «горе» много очапновских поколений жгли костры, готовили уху, устраивали свидания. Там всегда стояла скамейка, а потом возвели целый стол. Вот там дедушка Андрей и рассказывал историю. А говорил он так:
«Был Костя Гаврилов, по прозвищу Хоп. Он был пастух, и, верно, выпить любил. Было это в сороковом году, перед войной. Мне тогда исполнилось пятнадцать лет. Засушливое, жаркое лето. Незадолго до тех событий Костя Хоп занял у мамы трёшницу, на опохмел. В ту пору жили плохо, но у мамы бывали какие-то деньги, потому что она была учительницей. И всё же с трудом сводили концы с концами. Потом стало известно, что Костя Хоп удавился — с тоски как будто. Выпил в пастушьей избушке какое-то лекарство для лошадей, затосковал — и повесился. Осталась вдова, Татьяна.
Повезли тело в Работки на экспертизу и регистрировать. Погрузили на телегу. А поехал с ним местный коммунист и староста. Было жарко, ехать — десять километров. Через полчаса глядим — а староста обратно в деревню бежит, взъерошенный, перепуганный, бледный, в глазах ужас: «Там Костя Хоп кричит!». «Как кричит?» — спрашивают его. Он рассказывает: лежащий в телеге покойник кричит. Завопил, дескать, в дороге долгим, пронзительным, нечеловеческим криком. Возница в ужасе бросил телегу и пустился наутёк. Оказалось, что и другие этот жуткий, холодящий крик издалека слышали — и не понимали, что это. Собрались люди, дошли до телеги, кое-как доставили в Работки. По дороге ещё пару раз слышали, как вскрикивал покойник, но уже не так протяжно. Потом кто-то объяснял, что, дескать, усопший скончался удушьем, дыхательные пути замкнуло, а когда везли — его растрясло на жаре, и газы, выходя, привели в движение связки, получился страшный вопль.
Ну ладно. Похоронили. Мама ещё сказала тогда в своей неподражаемой манере: «ну вот, и трёшница пропала». А вскоре поползли слухи, будто Костя Хоп летает.
— «Как летает?» — Мы смеялись, не верили. Тогда нас, молодёжи, много было. Гулять ходили «на гору» — место за церковью над оврагом. Церковь была ещё не разрушена, крыша цела со шпилем, а невдалеке находилась пожарная каланча, где дежурил старый дядя Петя Терешин.
Мы, по-моему, отдыхали после бани, когда мне вечером постучали в окно ребятишки: «Андрюша, пойдём смотреть, как Костя Хоп летает!». А я не больно-то верил. Но пошёл за компанию. И мы отправились на Гору. Весь день стояла изнуряющая жара, ночь пришла сухая и тёплая, с большущей красной луной. На Горе нас собралось довольно много, человек сорок, мальчишки-девчонки... Развели костёр. Все шутили, о чём-то смеялись, играли в игры — в общем, проводили обычный летний вечер — и вскоре забыли о «Летуне».
Я сидел спиной к откосу, что-то рассказывал. И вдруг те, кто напротив, испуганно вытаращились мне за спину, и я увидел, как их лица осветились красным, а позади услышал странный шум. «Что такое?» — думаю. Оглядываюсь — огромный красный огненный шар поднимается со стороны кладбищенского склона. В первый момент подумал — луна. Потом гляжу: а луна-то с другой стороны... А шар поднимается в воздух, да с рёвом! Мы перепугались, присели к земле, а он, оставляя за собой огненный след, приблизился к церкви — в нескольких шагах от нас — и, превратившись в огненную мочалку, с жужжанием закружился вокруг колокольни, быстро-быстро. Шум, искры летят — даже жарко стало! Покружившись над колокольней, «мочалка» эта взвилась к пожарной каланче и покрутилась над ней, вокруг шпиля, с таким же раздирающим свистом. Затем, переместившись к Гаврилову дому, где жила вдова Кости, шар завис, затем с треском разорвался над крышей и рассыпался искрами.
Ну, думаем, сейчас пожар начнётся — сушь-то какая! Немного оправившись, те, кто посмелее, побежали в пожарную сторожку. Смотрим — дядя Петр дремлет, как ни в чём не бывало. Мы его разбудили. «Что такое?» — нас спрашивает. — «Чего по ночам снуете?». Мы ему наперебой возбуждённо рассказываем об увиденном и о том, что летун взорвался над Гавриловым домом. Надо бы, дескать, посмотреть, что там да как, пожара бы не случилось, или с Татьяной Гавриловой чего не произошло — она в доме одна. А идти страшно... Он выслушал нас очень спокойно и говорит: «Ну, пойду, проверю, что там». — Мы ему предложили хотя бы ружьё захватить, но он отмахнулся, пошёл, а мы не решились. Смотрим издали, как он подошёл к дому Гавриловых, некоторое время походил возле, потом открыл калитку, вошёл в огород и скрылся. Затаив дыхание, ждём. Через некоторое время возвращается: «Дома ничего, ничто не горит. А Танька как будто и вправду говорит с кем-то, голос её вроде. А она дома-то одна. Поговорит, помолчит, будто кто отвечает, а она слушает. О чём — не расслышал».
Вот так рассказывал дедушка Андрей. Соседка баба Валя, сверстница деду, которая тоже была при том, говорила, что, увидев «летуна», испугалась и убежала с другими девочками. Другая соседка по деревне в точности, как и дед, запомнила эти события. Я знал этих людей.
Вдова Кости Хопа, как говорил дед, стала после тех событий замкнута, ничего не рассказывала, исхудала и словно бы помутилась рассудком. В скором времени она уехала из Очапного, и о дальнейшей её судьбе ничего не известно.
Однажды, в детско-юношеском клубе, я «озвучивал» спектакль, который проходил в рамках вечера, посвящённого традиционной культуре и народным сказаниям. После спектакля детям показывали диафильм, где актёры на фотографиях разыгрывали сюжет, очень похожий на рассказ моего дедушки про очапновского Летуна: жена теряет мужа, муж летает к ней по ночам с погоста в виде огненного шара. Шар принимает образ мужа, который изводит супругу тем, что клянётся в любви и зовёт её с собой. В диафильме жена сходит с ума и умирает.

