Читать книгу Живая, мертвая, соленая, – в банках и ведрах. повести и рассказы (Роман Сергеевич Алексеев) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Живая, мертвая, соленая, – в банках и ведрах. повести и рассказы
Живая, мертвая, соленая, – в банках и ведрах. повести и рассказы
Оценить:

4

Полная версия:

Живая, мертвая, соленая, – в банках и ведрах. повести и рассказы

— Скучно! — вдруг рявкнул Карасёв, швыряя обглоданную баранью кость за борт. Всплеск был едва слышен. — Тоска зелёная, анафемская! Деньги есть, водка есть, а на душе — пусто! Пустота, Прохор! Эй! Где наши цыгане? Где мои цыгане-то? Музыки! Пляски! Зови, я сказал!

Бубенцов, не вставая, поднёс ко рту два грязных, жёлтых от табака пальца и издал пронзительный, раздирающий уши свист, который на мгновение перебил даже гул солнца.

И они явились. Словно материализовались из дрожащего марева над водой, из самого нутра парохода, из-за груды ящиков с алебастром и пахнущих кожей тюков. Пятеро. Смуглые, молчаливые, в ярких, выцветших на солнце, потёртых на сгибах рубахах. Впереди — Яшка. Гитарист. Высокий, сухой, жилистый. Лицо скуластое, жёсткое, разбойничье, испещрённое тенями, которые казались глубже, чем были на самом деле. Но глаза… глаза были большие, миндалевидные, тёмные, почти чёрные. В них была глубокая, неизбывная печаль, как у усталого, много повидавшего ангела. Пальцы его, длинные, цепкие, с утолщёнными подушечками, уже лежали на грифе гитары, будто никогда с него и не сходили, были его естественным продолжением.

Полилось. Сначала тихо, жалостливо, словно струны плакали. Песня о любви. О неверной жене. О бесконечной дороге, уходящей в никуда. Голос Яшки — сиплый, простуженный, прожитый — рвал душу, заставлял сжиматься что-то глубоко внутри, в самых потаённых уголках памяти, о которых все давно забыли. Потом ритм изменился. Гитара забила быстрее, залилась бешеной, плясовой, неистовой трелью. Пальцы Яшки были просто смазанным пятном на грифе.

И в круг вышла она. Звали её Рада. Ноги босые, в серебряных браслетах, которые звенели при каждом движении, отбивая свой собственный, тайный ритм. Юбка цвета спелого граната, от которой слепило глаза. Мониста на смуглой, лебединой шее звенели, как сотни далёких, крошечных колокольчиков. Она кружилась, и юбка её взвивалась, обнажая стройные, крепкие, загорелые ноги. Бёдра её ходили ходуном, плечи трепетали мелкой дрожью, а глаза, чёрные, как две спелые маслины, горели нестерпимым, диким огнём, звали, обещали, смеялись и плакали одновременно. От неё веяло пылью дальних трактов, горькой полынью, дымом костров — диким, горьким, пьянящим запахом степи и абсолютной, безоглядной свободы.

Купцы замерли. Рты открыты. Карасёв тяжело, с хрипом дышал, его багровое лицо налилось кровью ещё гуще. Он совал цыганам деньги, скомканные, мокрые от пота и жира бумажки, суя их за пазуху Яшке, пытаясь засунуть в глубокий разрез платья плясунье. Его толстые пальцы дрожали от жадного возбуждения.

— Гуляй! — орал он, и его голос сорвался на сиплый фальцет. — Весели душу купеческую! Жги! Рви!

Пир перешёл в откровенный угар. Коньяк лился рекой. Бутылки пустели одна за другой, образуя на столе хрустальное кладбище. Голоса стали хриплыми, сиплыми, нечленораздельными. Никифор, совсем зелёный, уже спал, свесив голову в липкую лужу пролитого вина и жира. А Карасёв не сводил мутных глаз с Яшки. Тот пел уже другую — не плясовую, а задушевную, медленную, страстную, о воле, о ветре в степи, о том, что тянет в дорогу, прочь от оседлого, сытого мира.

Вдруг Карасёв поднялся. Его махина закачалась, он сделал шаг, тяжёлый, неуверенный, и схватил Яшку за плечо. Рука купца была тяжёлой и влажной. Музыка оборвалась на полуслове, и в наступившей внезапной тишине гудел только зной и пароход.

— Яша! — проревел купец, и запах перегара и желудочного сока от него ударил, как физическая волна. — Брось ты эту свою поганую жизнь! Брось! К чёрту! Крестись! Стань человеком, я тебе говорю! Будешь у меня в лавке сидеть, приказчиком! Камчатка у меня — торговая! Я тебя в люди выведу! Деньги платить буду! Паёк! Харчи! Своя комната!

Яшка попытался улыбнуться, отстраниться, но рука купца, мясистая и цепкая, держала его мёртвой хваткой.

— Брось, барин, — сипло, почти беззвучно сказал цыган. — Не моё это. Моя вера. Моя дорога. Не меняй ты её.

— Какая вера?! — взревел Семён Игнатьевич, и слюна брызнула из его перекошенного рта. — Какая дорога?! Ты бродяга! У тебя ничего нет! Ни кола ни двора! Одна гитара, и та ободранная! Христос спасёт твою душу от погибели! Я тебе жизнь устрою, настоящую!

Тут в дело встрял Прохор Бубенцов. Он подскочил, как на пружинах, глаза его блестели пьяным, злым, идиотским озорством. Ему стало скучно, а от скуки он становился опасен.

— Нет, Семён Игнатьевич! — закричал он, захлёбываясь хохотам. — Ты не туда! Крестить — это долго, нудно! Давай по-еврейски! Давай его обрежем! Вот так, на живую! Пусть потом в синагогу ходит! Бороду отрастит пейсы! Ха-ха-ха! Будет у тебя жид приказчиком!

Идиотский, пьяный, ничем не спровоцированный хохот покатился по палубе. Никифор проснулся от грохота и, не понимая, в чём дело, но желая быть как все, тоже засмеялся своим беззубым, глупым ртом. Яшка побледнел. Его смуглое лицо стало землистым, серым. Он попытался вырваться, но купцы, развеселившиеся, уже обступили его плотным, душным кольцом. Это была уже не просьба, а пьяная, жестокая, бессмысленная игра с живой игрушкой.

Почти незаметно из-за бочек с солёными огурцами появился он. Маленький, тщедушный человечек в поношенном, выцветшем на спинке чёрном сюртуке и потёртой, помятой шляпе. Раввин из уездного городка, которого все звали Мойше Лейбович. Лицо его, обрамлённое седой, окладистой бородой, было бледным, восковым, а глаза за стёклами очков в простой железной оправе — огромными, полными непереносимого, животного ужаса. Он смотрел на эту вакханалию, на это кощунство, и тонкие, белые, почти прозрачные руки его тряслись, перебирая край сюртука.

Он сделал несколько неуверенных, шаркающих шагов вперёд, его руки взметнулись вверх в немом, отчаянном жесте.

— Господа! — крикнул он, и голос его, тонкий, сорвался на визгливую, жалобную ноту, густо замешанную на местечковом одесском говоре. — Господа купцы! Что вы делаете? Оставьте человека! Ну какой из него жид? Ну посмотрите на него, ради Бога!

Его заметили. На секунду всё затихло. Пьяные лица обернулись к нему с тупым удивлением.

— А тебе чего, ребе? — обернулся к нему Бубенцов, скаля редкие, жёлтые, как у старой лошади, зубы. — Мешаем молиться? Ревнуешь, да? Хочешь, чтобы он в вашу веру перешёл? Чтобы мицвы исполнял? Тфиллин наматывал?

— Да вы что, с ума все посходили?! — взвизгнул раввин, отчаявшись до конца. Его очки сползли на кончик носа. — Какой мицвы?! Он же крещёный! Ваш же цыганский… ну, как его, царь, что ли! Он давно крещёный! Все они тут… многие крещёные! Ну какой в нём толк для синагоги? Никакого! Оставьте вы человека в покое, ну!

Его слова, полные искреннего недоумения и ужаса, подлили масла в огонь пьяного безумия. Для отупелого сознания купцов это была не причина остановиться, а новая, ещё более веская и смешная причина для беснования.

— Ага! — заревел Семён Игнатьевич, и его лицо исказилось гримасой праведного гнева. — Значит, двурушник! И там был, и тут хочет! Ни Богу свечка, ни чёрту кочерга! Так ему и надо! Держи его! Вот я тебя, Иуду!

Кто-то, кажется, один из матросов, подвывавших купцам, грубо толкнул раввина в спину. Его шляпа слетела и покатилась по палубе, как чёрное колесо. Старик, беспомощный и жалкий, попятился, споткнулся о канат и чуть не упал.

Яшка, воспользовавшись суматохой, рванулся с нечеловеческой силой и выскользнул из ослабевшей хватки Карасёва. И началось. Началась свалка. Пьяные, красные, потные, перекошенные лица. Карасёв повалил Бубенцова, думая, что это цыган. Тот, ошеломлённый и озлобленный, начал драться в ответ, царапаясь и кусаясь. Никифор, пытаясь разнять, получил смачно по зубам от собственного дяди и заревел благим матом. Цыгане кинулись отбивать своего. Гитара Яшки с сухим, тоскливым треском разлетелась под чьим-то тяжёлым сапогом. Воздух наполнился матерной, утробной руганью, хрипом, тяжким храпом дерущихся мужчин, женскими вскриками цыганок.

Я прижался к прохладной, облупившейся краске рубки, чувствуя, как сердце колотится о рёбра, как будто пытаясь вырваться наружу. В горле пересохло, язык прилип к нёбу. Я видел, как раввин, прижавшись спиной к шершавому борту, с ужасом смотрел на это месиво, на это варево из человеческой глупости и злобы, и в его глазах было крушение всего мироздания, вся вера в разумное, доброе, вечное летела в тартарары, заменяясь леденящим ужасом бытия.

И в этот самый миг, в самый апогей этого хаоса, мир раскололся надвое.

Раздался оглушительный, скрежещущий, живой удар, от которого задрожала вся стальная туша «Витязя». Казалось, огромная рыба снизу укусила пароход за брюхо. Мы все, как один, грохнулись на палубу. Глухой, страшный, раздирающий нервы скрежет рвал уши, заставлял вжимать голову в плечи. Пароход содрогнулся, вздрогнул всем своим существом, накренился на левый борт, замер на мгновение в неестественной позе и с жутким, протяжным, металлическим стоном начал медленно, неумолимо, с ужасающей грацией валиться на бок. Всё полетело в кучу: столы, бутылки, ящики, люди. Раздался душераздирающий, пронзительный женский визг и дикое, полное самого чистого, нефильтрованного ужаса ржание лошади из трюма.

— Сели на мель! Камень! — пронесся чей-то испуганный, сорванный, нечеловеческий крик, и тут же его поглотил общий гвалт.

Хлесткая, обжигающе ледяная волна волжской воды ударила мне в лицо, хлестнула в грудь, затекла за воротник. Трезвый, животный, всепоглощающий ужас пронзил меня до мозга костей, выжег весь алкоголь, всю дурь, оставив лишь чистое, кристальное ощущение конца. Пьяный угар купцов как рукой сняло. Они метались по стремительно кренящейся палубе, скользя по лужам вина и воды, цепляясь за всё подряд, мычали, плакали от страха, рыдали, как дети. Вода прибывала с ужасающей, неумолимой скоростью, заливая палубу, смывая в реку остатки пира.

И тогда я увидел Яшку. Он был уже без рубахи, мокрый, сильный, с рельефными мышцами спины и плеч, как у древнего речного божества. Вода стекала с его чёрных волос по лицу. Но его глаза горели уже не пьяным весельем или обидой, а холодной, ясной, страшной решимостью. Он не метался. Он действовал. И в этих действиях была та же дикая, неукротимая грация, что и в его пляске.

— К борту! Все к высокому борту! Держись за что можешь! — его сиплый, срывающийся, но абсолютно командный голос резал гул катастрофы, как нож холст.

Он увидел тонущего Никифора, который, захлёбываясь солёной водой, бился в истерике, — схватил его, как щенка, за шиворот и швырнул к шлюпке, что сорвалась с креплений и болталась у самого края палубы. Увидел старого раввина, Мойше Лейбовича, который, цепляясь дрожащими пальцами за скользкие перила, что-то шептал, готовясь к встрече со своим Создателем. Яшка подхватил его на руки, легко, почти небрежно, словно ребёнка, — старик был лёгкий, как пёрышко, как высохшая былинка, — и почти перебросил через нарастающий борт в ту же шлюпку.

— Держись, старик! Всё будет хорошо! — крикнул он ему, и в его голосе была невероятная, вселяющая надежду сила, против которой не мог устоять даже самый чёрный ужас.

Потом он кинулся к купцам. Семён Игнатьевич, огромный и беспомощный, как слон на льду, уцепился мёртвой хваткой за железную стойку лебёдки и ревел не своим голосом, заливаясь слезами и водой. Яшка с нечеловеческой силой отрывал его жирные, цепкие пальцы один за другим и сталкивал тяжёлую тушу в воду, по направлению к лодке. То же самое проделал с вырывающимся, брыкающимся, ругающимся матом Прохором Бубенцовым.

Но этого ему было мало. Он оглядел палубу — нет ли ещё кого? И тут донёсся новый звук — дикий, полный самого примитивного страха крик человека и яростное, безумное ржание. Из трюма! Яшка, не раздумывая, исчез в клубах пара, что валили из развороченного нутра парохода. Минута показалась вечностью. И вот он появился снова, ведя за повод кобылу, таща за воротник рубахи богатого крестьянина, который ехал в трюме со своей кормилицей по кличке Милка. Мужик был седой от страха, а лошадь шла, подкашиваясь, глаза её были выпучены, залиты безумием, ноздри раздувались, обнажая розовую, влажную слизистую. Она упиралась, не желая идти на кренящуюся, уходящую из-под ног палубу, чувствуя смерть.

— Давай же, красавица! Давай, не бойся! — кричал ей Яшка на своём гортанном, непонятном языке, бил её ладонью по крупу, заставляя сделать этот страшный, отчаянный прыжок в чёрную, холодную воду.

Она прыгнула с диким, прощальным ржанием. Яшка прыгнул следом. Он плыл рядом с ней, в ледяной, сковывающей воде, поддерживая её тяжёлую, могущую голову, подталкивая к спасительному, тёмному берегу, который виднелся вдалеке, как мираж. Я видел, как он выбивался из сил, как захлёбывался ледяной волной, но не отпускал животное. Он плавал туда и обратно, подбирая тех, кто тонул, кто не мог доплыть, кто барахтался в панике. Он был похож на водяного, на какого-то речного духа, спасающего и милующего.

Наконец, все, кто мог, были на берегу или в шлюпке.

Мы выбрались на илистую отмель. Стояли и смотрели, как «Витязь», наш дом, наша крепость и наша тюрьма, заваливался боком на воду с последним жалобным, шипящим вздохом, показывая напоследок чёрный, скрюченный, беспомощный винт, который беспомощно крутился в пустоте. Семён Игнатьевич сидел по пояс в грязи и плакал. Плакал о деньгах, о пароходе, о своей ничтожности. Элеонора Викторовна, вся в грязи, все еще в розовом платье, - сжимала в руках свою Фанни. Но теперь собачка молчала – слишком много событий за один день даже для собачьего сознания. Аркадий старался не смотреть ни на кого. Его мужская гордость утонула вместе с пароходом. Яшка выкарабкался на берег последним. Он подошёл к обломку своей гитары, поднял его, подержал в руках и швырнул обратно в воду. Без сожаления.

Он обернулся, и его глаза встретились с моими. В них была бесконечная усталость и печаль о чём-то вечном. Он ничего не сказал. Просто повернулся и побрёл прочь от реки, в сторону степи. И я понял тогда, что есть на свете ветер, который не подвластен ни деньгам купцов, ни кокетству дам, ни мужской гордости. Цыганский ветер. Он гуляет в степи, и порыв его может быть и дикой пляской, и спасительной силой.

А мы, со своими амбициями, платьями и страхами, – лишь мимолётные препятствия на его пути.

Европа-Азия

Покупка билета стала первым ритуалом. Кассирша на Ярославском вокзале смотрела сквозь бронестекло, будто я была призраком из иного измерения. Её пальцы, украшенные позолотой дешёвых колец, выдали билет с таким скрипом, будто это была не картонка, а кусок её собственной души. «Спасибо», — сказала я по-русски, отработано улыбаясь. В камере телефона уже плыл лайф: «Моим дорогим японским друзьям — первый шаг в путешествие длиною в девять тысяч километров!»

Запах вокзала — смесь шаурмы, варёной колбасы и чего-то вечного, железнодорожного — въелся в шёлковое кимоно ещё до посадки. Я заранее выбрала купе №7, как счастливое число. Оно оказалось пустым. Воздух пах старым деревом и тоской. «Смотрите, — шептала я в камеру, — подстаканники! Настоящие советские! Они как металлические цветы, держащие чай времени...» Расстелила на полке хлопковое покрывало с сакурой, поставила маленького Hello Kitty рядом с подстаканником. Контраст был идеален для блога: японская нежность в суровом русском интерьере.

Но настоящая магия началась, когда поезд тронулся, и заоконные пейзажи поплыли как акварельные пятна. Я решила совершить ритуал очищения. В Японии немного иначе, - здесь же только крошечная раковина в туалете. Развязала оби, и шёлк с шёпотом скользнул по коже. В объективе я была куклой: большие глаза, подведённые словно аниме-героиня, пышная грудь, подчёркнутая традиционным кимоно, и бёдра, которые русские называют «породистыми». Но под тканью скрывалась иная реальность — волосы на лобке, которые я считала недостойными японской чистоты. Щипчики блестели в свете экрана. Я вела трансляцию: «В Японии мы стремимся к совершенству даже в мелочах...» Боль была острой, почти медитативной. Каждая удалённая волосинка — шаг к идеалу, к той белизне, которой я жаждала.

Именно тогда дверь купе со скрипом открылась. Он стоял в проёме, огромный, как медведь, вышагнувший из тайги. От него пахло дешёвым пивом и чем-то горьким, человеческим. «О...» — выдохнул он, и его глаза расширились. Я замерла, щипчики застыли в воздухе. Ужас сковал меня. Но потом увидела цифры на экране — количество зрителей взлетело до небес. Комментарии неслись как сакура в ветреный день: «Суги!», «Восхитительно!», «Настоящая Россия!» Мой раздвоенный ум сработал мгновенно. Блогер во мне победил испуганную японку. Медленно опустила телефон на полку, чтобы камера захватывала всё. «Простите, — сказала я по-русски, делая голос тонким, беззащитным. — Я не знала...»

Он представился: Игорь, с Урала. Его речь была перепачкана матом, но для моих зрителей это было экзотикой. Видела, как он смотрит на моё обнажённое тело, на идеальную кожу, припудренную до фарфоровой белизны. «Ты... как кукла», — пробормотал он. Мои пальцы сами потянулись к поясу его рваных джинс. Японские подписчики ждали шоу. И я его устроила. Его тело пахло потом и дорогой. Грубая кожа под моими пальцами казалась экзотичной. Вела трансляцию, шепча по-японски: «Смотрите, как дикий зверь становится ручным...» Он был податлив, пьян и очарован. После он заснул с детской улыбкой, а я продолжала снимать его спящее лицо — комменты пестрели: «Каваий!», «Настоящий русский медведь!»

Утро началось с моего шёпота в камеру: «Смотрите, как он мило спит... Но пора раскрыть секрет!» Разбудила его нежным прикосновением. «Игорь-сан, вы стали звездой в Японии. Вчерашний эфир собрал миллионы просмотров». Показала ему экран — его лицо, его тело, наши движения. Его глаза из сонных стали узкими щелочками. «Что?.. Ты... снимала?..» — его голос нарастал как гроза. «Это искусство, — улыбнулась я. — И бизнес.». Он швырнул телефон на пол. «Я не шлюшка!» — зарычал он. Я сохраняла спокойствие: «В Японии это называют культурным обменом». Его лицо исказилось яростью. «Ну чтож, иди осблужи буровиков! Они тебя оценят и будут довольны!» — выкрикнул он с такой ненавистью, что я почувствовала странный трепет. Комменты взорвались: «Самое время для новой серии!», «Иди к ним!» Я психанула — его пренебрежение стало вызовом. «Хорошо, — сказала я, поправляя кимоно. — Покажу вашим друзьям настоящую японскую культуру».

Воздух в купе вахтовиков был густым от табака и перегара. «А, наша японская кукла!» — крикнул седой Семён. Включила камеру: «Друзья! Знакомьтесь — настоящие русские богатыри!» Их здоровье поражало — они пили как машины, но оставались на ногах. Рассказывала им о блоге, о Японии, и они охотно позировали, крича «Ура!» в камеру. Один из них, молодой Лёша, смотрел на меня с тихим интересом. «Ты не такой, как они», — сказала я ему позже, когда он вызвался показать мне Кострому.

У нас было сорок пять минут.

Он улыбнулся: «А ты не такая, как в твоей голове». Постучал меня пальцем по лбу. Город оказался сказкой — деревянные домики, церкви с золотыми куполами. Я снимала всё куда могла дотянуться объективом телефона: плакучие ивы над Волгой, старушек у патриарших палат. «Это ведь родина Снегурочки», — говорил Лёша, и его голос звучал почти нежно.

В туалете поезда было тесно. Запах железа и дезинфекции смешивался с его дыханием. Пристроила телефон на полке. «Люби меня», — прошептала я по-японски, глядя в объектив. Его ладони были грубыми, но движения — бережными. Я ждала оргазма — этого взрывного финала для блога, но тело не ответило. Вместо волны удовольствия пришло странное уважение — к его искренности, к тому, как он смотрел на меня, а не на камеру. «Зачем ты это делаешь?» — спросил он после. «Это моя работа, Лёша-сан». Вернулась в купе с чувством пустоты, но комменты ликовали: «Он такой нежный!», «Настоящие чувства!»

Игорь, протрезвев, стал преследовать меня. «Ты ведь хочешь», — его пальцы пахли табаком. Я уклонялась, дразня: «А что предложите взамен? Мои подписчики ждут зрелищ...» Он в ярости устроил драку в ресторане — его высадили на маленькой станции. Снимала его фигуру на перроне: одинокую и злую. «Иногда любовь похожа на войну», — прокомментировала я для блога.

Новые соседи — пожилая пара из Владивостока. Борис Моисеевич и Галина Наумовна. Еврейская интеллигенция с грустными глазами. «Мы едем домой, — говорил Борис Моисеевич. — Во Владивостоке пахнет морем и свободой». Они рассказывали о России, которую помнили — о поэтах, диссидентах. Я говорила о Токио — о неоне, одиночестве. «Вы такие разные, — удивлялась я. — Как одна страна может быть такой разной?» Галина Наумовна гладила мою руку: «Деточка, Россия — это не страна, это состояние души». Ночью Борис Моисеевич пришёл ко мне. Его прикосновения были нежными, полными благодарности за внимание к его жене. «Вы дарите ей воспоминания», — прошептал он. Не стала включать камеру. Этот момент принадлежал только нам.

В Екатеринбурге на перроне увидела сувенирный обелиск «Европа-Азия». Вспомнила Игоря — его ярость, его страсть. Подписчики просили: «Покажи, как скучаешь по нему!» Прислонилась к вагону, закрыв глаза. Пальцы сами потянулись под юбку. Другая рука держала телефон: «Смотрите, здесь Европа встречается с Азией. Как и во мне...» Оргазм пришёл волной — горячей, влажной, одинокой. Но в комментариях уже просили нового: «Сними, как мочишься!», «Покажи, как ешь борщ!»

Познакомилась со студентом-философом Колей. У него были безумные глаза и тихий голос. «Весь мир — матрица, — говорил он. — А Библия — её код. Мы все живём в симуляции». Находила его безумие сексуальным. Занимались любовью в тамбуре, под стук колёс. Его слова лились как поэзия: «Ты как аватар, созданный для соблазна... Твоя белизна — протест против системы...» Подписчики требовали: «Расспроси его о матрице!», «Пусть объяснит про Ветхий Завет!»

Владивосток встретил туманом. Золотой мост висел как мираж. Стояла, Чувствовала Запах Океана. «Папа, я приехала», — сказала в телефон. Он ответил что-то по-японски, но я уже плохо понимала родную речь. Русские слова казались теперь более честными. Не поняла русских. Их широту, их тоску, их безумную щедрость. Но полюбила. Каждого; — Игоря с его гневом, Лёшу с нежностью, интеллигентов с их памятью, студента с его безумием. Мой блог продолжался. Снимала последнее видео у памятника Муравьёву-Амурскому. «Россия — это как секс, — сказала в камеру. — Болезненно, странно, иногда унизительно. Но после хочется снова...» Поезд ушёл назад, в Москву. Осталась одна на краю земли. Звенели донаты.

В душе — пустота размером в девять тысяч километров. Иногда ловила себя на том, что ищу в зеркале ту девушку из купе. Но находила лишь отражение — белое, припудренное, вечно улыбающееся. Как экран телефона, который больше никогда не выключится.

Агафья и Дело

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner