
Полная версия:
Безымянная
Михаил встал. Подошёл к окну. Постоял, глядя в темноту, и Штерн видел, как сжались его кулаки.
- Кто? - сказал он, не оборачиваясь.
- Не знаю. Отец. Опекун. Муж. - Штерн помолчал. - Она не девица из простых, это ясно. Руки у неё не знали работы. Кожа нежная. Зубы прекрасные. Ногти ухоженные - то есть были ухоженные, до того как она стала цепляться ими за что попало. Она из хорошей семьи, Мишель. Из очень хорошей.
- И что мне делать?
- Тебе? - Штерн наконец раскурил трубку и выпустил клуб дыма. - Тебе - ничего. Ждать. Молиться, если ты умеешь. А я останусь здесь. На эту ночь - точно, а дальше видно будет. Пошли кого-нибудь ко мне домой, пусть скажут Матрёне, что я у Озёрских, и пусть всех больных отправляет к фельдшеру. Кроме роженицы Сидоровой - если у той начнётся, пусть шлют за мной сюда.
* * *
Горячка началась в ту же ночь.
К полуночи девушка горела так, что Дуняша, сидевшая у постели, прибежала к княгине в слезах: барышня мечется, барышня кричит, барышня никого не узнаёт. Штерн поднялся из кресла, где дремал, не раздеваясь, и до рассвета не отходил от неё - менял холодные компрессы, вливал по ложке какую-то микстуру, считал пульс, хмурился.
Михаил не спал. Ему не позволили войти - мать была непреклонна: незамужняя девица, незнакомая, в одной рубашке, в постели - и мужчина в комнате? Нет, нет и нет. Он сидел за дверью, на той же банкетке, и слушал.
Она кричала. Не громко - сил у неё не было, - но так, что у него стыла кровь. Она звала кого-то. Она умоляла кого-то. Она говорила по-французски - быстро, бессвязно, обрывками: «Non, non, je vous en prie... laissez-moi... maman...» Потом по-русски: «Папенька, не отдавайте... папенька, я буду послушной... не отдавайте меня ему...» Потом замолкала надолго, и эта тишина была ещё страшнее. Потом снова: «Темно... здесь темно... откройте... откройте дверь...»
Один раз она закричала в полный голос - пронзительно, отчаянно, - и Михаил, не помня себя, распахнул дверь.
В комнате горела одна свеча на ночном столике. Девушка сидела на постели - откуда только взялись силы - и смотрела в угол, где никого не было. Белая рубашка сползла с плеча. Волосы, кое-как заплетённые горничными в косу, растрепались. Глаза - широко раскрытые, огромные, невидящие - горели лихорадочным блеском.
- Он здесь, - сказала она отчётливо, глядя в пустой угол. - Он пришёл. Он всегда приходит. Он стоит и смотрит. Скажите ему, чтобы ушёл. Пожалуйста, скажите ему.
Штерн держал её за плечи и пытался уложить. Дуняша плакала в углу. Мать стояла у изножья кровати, прижав руку к губам.
Михаил шагнул к постели. Мать сделала движение - остановить его, - но он не заметил. Он опустился на колени возле кровати, так, чтобы оказаться между девушкой и тем пустым углом, и взял её за руку.
- Его здесь нет, - сказал он. Голос у него был спокойный, ровный, - тот голос, которым он когда-то говорил с ранеными солдатами в лазарете под Ахульго. - Смотрите на меня. Только на меня. Его здесь нет. Он ушёл. Я его прогнал.
Она медленно повернула голову. Лихорадочные глаза остановились на его лице. Он не знал, видит ли она его, понимает ли. Но она смотрела.
- Вы его прогнали? - спросила она шёпотом.
- Да.
- Совсем?
- Совсем. Он больше не придёт. Я не пущу.
Она смотрела на него долго, очень долго. Потом губы её дрогнули, и по щеке скатилась слеза.
- Вы тот, из кареты, - сказала она. - Вы сказали... никто не тронет. Я слышала. Я думала, мне приснилось.
- Вам не приснилось.
Она закрыла глаза. Пальцы её сжали его руку - так же, как тогда, в карете, - и она медленно опустилась на подушку. Через минуту дыхание её стало ровнее.
Штерн, всё ещё державший её плечо, посмотрел на Михаила поверх очков. Взгляд у него был странный.
- Ну-ну, - пробормотал он. - Ну-ну.
Варвара Петровна молчала. Потом сказала - сухо, но без прежней непреклонности:
- Можешь остаться. Но дверь будет открыта, и Дуняша будет здесь. И я тоже.
* * *
Так прошли три ночи и три дня.
Горячка то отступала, то возвращалась с новой силой. Днём девушке становилось легче: она лежала тихо, с закрытыми глазами, иногда пила с ложки воду или бульон, который Аграфена варила по особому рецепту Штерна, и только иногда стонала, когда доктор менял повязки на ногах. Ночью начинался бред. Она снова видела кого-то в углу, снова кричала, снова умоляла не запирать её в темноте. И снова успокаивалась, только когда Михаил брал её за руку.
Это заметили все. Горничные шептались по углам. Катя смотрела на брата с благоговейным восторгом героини романа. Штерн хмыкал и протирал очки. Мать молчала - и молчание её становилось всё тяжелее.
На второй день Варвара Петровна вызвала к себе Дуняшу и велела принести платье, в котором привезли незнакомку.
Платье лежало в бельевой, свёрнутое, - его собирались выбросить или сжечь, потому что ничего уже нельзя было с ним сделать. Княгиня развернула его на столе и долго рассматривала. Тонкий лионский шёлк. Брюссельское кружево - настоящее, ручной работы. Серебряная нить. На изнанке лифа - крошечная шёлковая этикетка с вышитыми буквами: «M-me Leclerc. Moscou. Pont des Maréchaux». Мадам Леклер на Кузнецком мосту. Варвара Петровна знала это имя - знала, сколько стоят платья у мадам Леклер. Одно такое платье - две тысячи рублей ассигнациями. Самое меньшее.
В потайном кармашке, вшитом в складки юбки, - их делали для флакончика с нюхательной солью или для записки - она нашла носовой платок. Батистовый, тонкий, как лепесток, смятый, в бурых пятнах. В углу была вышита монограмма. Две буквы, переплетённые с цветочным узором: «В» и «Ш». А над ними - маленькая корона. Девятизубцовая. Графская.
Варвара Петровна долго держала платок в руках. Потом сложила его, убрала в свою шкатулку для рукоделия и заперла её на ключ.
- Платье сжечь, - сказала она Дуняше. - И никому ни слова.
Дуняша присела и унесла платье. Княгиня осталась сидеть у стола, глядя в окно на парк, на липовые аллеи, на пруд, в котором отражалось вечернее небо. Лицо её было неподвижно. Только пальцы перебирали чётки - быстро, нервно, - и губы шевелились беззвучно.
Она ничего не сказала сыну. Ни в тот вечер, ни на следующий день.
* * *
На четвёртую ночь наступил кризис.
Жар поднялся так высоко, что Штерн, считая пульс, перестал хмуриться и стал очень спокоен - и Михаил, знавший его много лет, понял, что это худший знак. Девушка уже не кричала. Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами, и дыхание её было частым и поверхностным, как у птенца, выпавшего из гнезда. Щёки горели. Губы запеклись. Иногда по телу её пробегала дрожь.
- Если до рассвета жар не спадёт... - сказал Штерн и не договорил.
Варвара Петровна стояла на коленях перед киотом в углу и молилась. Катя сидела на полу у двери, обхватив колени, и тихо плакала. Дуняша меняла компрессы.
Михаил сидел у постели и держал её руку в своих ладонях.
Он не молился. Он не умел. Он перестал уметь где-то на Кавказе, когда увидел, как пуля, прилетевшая неведомо откуда, убила полкового священника посреди молебна. Но он говорил с ней. Тихо, почти беззвучно, наклонившись к самому её уху, он говорил ей всё, что приходило в голову. Он рассказывал ей о Белом Ключе - о роднике под берёзами, о статуе Дианы с отбитым носом, о старом дубе на краю парка, в дупле которого он прятал в детстве свои сокровища: пули, найденные на месте давнего сражения, и перо филина. Он рассказывал ей о Кавказе - о горах, о снеге на вершинах, который в рассветный час становится розовым, как... как её платье. О горных реках, о звёздах, которые там такие огромные, что кажется - можно достать рукой. Он рассказывал ей о матери, о Кате, об отце, о книгах, которые любил. Он говорил ей, что она должна жить. Что ей нельзя умирать. Что здесь никто её не обидит. Что здесь - тихо, и светло, и безопасно. Что он не позволит.
Он говорил, пока не охрип. А когда охрип - просто сидел и держал её руку, и смотрел ей в лицо, и ждал.
Свеча догорела. Дуняша зажгла новую. Где-то в доме пробили часы - три раза. Потом четыре. За окном начало сереть небо. В саду проснулась первая птица - несмело, неуверенно, словно спрашивая: можно? - и смолкла.
И тогда Михаил почувствовал, что рука девушки в его ладонях стала влажной.
Он поднял голову. На её лбу выступили капли пота. Потом ещё. Потом пот потёк по вискам, по шее, рубашка на груди потемнела. Дыхание её - он прислушался - стало глубже. Реже. Спокойнее.
- Фёдор Карлович, - сказал он хриплым шёпотом.
Штерн, задремавший в кресле, мгновенно проснулся. Подошёл. Положил ладонь ей на лоб. Взял запястье, достал часы, стал считать. Считал долго. Потом спрятал часы и выпрямился.
- Ну, - сказал он, и голос у него был странно сдавленный. - Ну, слава тебе, Господи. Жар спадает. Кризис миновал, Варвара Петровна. Будет жить.
Княгиня перекрестилась и, опершись на руку горничной, тяжело поднялась с колен. Катя всхлипнула в голос. Дуняша заплакала навзрыд.
Михаил ничего не сказал. Он сидел и смотрел, как за окном разгорается рассвет. Небо над парком из серого становилось жемчужным, потом розовым - тем самым нежно-розовым цветом, каким было когда-то её платье. Птицы в саду проснулись все разом и запели так, будто тоже знали.
Он только сейчас почувствовал, что по лицу у него текут слёзы. Он не плакал с того дня, как держал на руках умирающего юнкера под Ахульго.
Он не вытирал их. Он сидел и держал её за руку, а она спала - глубоким, ровным, целительным сном, - и на губах у неё, впервые за все эти дни, было что-то похожее на тень улыбки.
Глава 3
Она проснулась от света.
Свет был мягкий, золотистый, процеженный сквозь кисейные занавески. Он лежал на потолке длинными полосами, и в этих полосах плавали пылинки - медленно, лениво, как рыбки в пруду. Она долго смотрела на них, не думая ни о чём. Ей было хорошо. Впервые за бесконечно долгое время ей не было ни больно, ни страшно, ни жарко, ни холодно. Она лежала на чём-то мягком, прохладном, пахнущем лавандой, и тело её было лёгким, почти невесомым, будто она плыла по тёплой воде.
Потом она пошевелила рукой - и почувствовала, что рука тяжёлая, чужая, слабая, как у новорождённого котёнка. Это её удивило. Она попробовала поднять голову - и комната качнулась, и в виске толкнулась тупая боль. Она тихо охнула и снова опустила голову на подушку.
И тогда увидела его.
В кресле у окна, неловко склонив голову на плечо, спал мужчина. Он был в белой рубашке с расстёгнутым воротом, без сюртука; рукава закатаны до локтей. Тёмные волосы падали на лоб. Лицо - худое, загорелое, с резкими скулами и твёрдым подбородком - во сне казалось усталым и почему-то очень молодым. На щеке темнела щетина, как будто он не брился несколько дней. Одна рука его лежала на подлокотнике кресла, другая свисала вниз, почти касаясь пола, и пальцы были чуть согнуты, словно ещё недавно держали что-то и отпустили.
Она смотрела на него и не знала, кто он.
Но она знала его руки. Это было странно, необъяснимо, но это было так: она знала эти руки, знала их тепло, их силу, их сухую шершавость. Они держали её, когда она тонула. Когда темнота подступала со всех сторон и тот, кто стоял в углу, протягивал к ней свои пальцы, - эти руки держали её и не отпускали. И голос. Она помнила голос - низкий, спокойный, говоривший ей о горах, о снеге, о розовом рассвете, о роднике под белыми берёзами...
- Вы... - сказала она. Голос вышел тихим и хриплым, едва слышным.
Но он услышал. Он вздрогнул, открыл глаза - карие, тёмные, неожиданно тёплые - и мгновенно выпрямился в кресле. Несколько секунд он смотрел на неё, будто не веря. Потом встал и подошёл к постели - осторожно, медленно, как подходят к пугливому зверьку.
- Вы проснулись, - сказал он. И улыбнулся. Улыбка у него была неожиданная - она совершенно меняла его лицо, делала его мягким, почти мальчишеским. - Слава Богу. Как вы себя чувствуете?
Она подумала.
- Не знаю, - сказала она честно. - Хорошо. Странно. Голова болит. И я... я не могу пошевелиться.
- Это слабость. Вы были очень больны. Доктор говорит, силы вернутся, но не сразу. - Он помолчал. - Хотите пить?
Она хотела. Он налил воды из графина на столике, приподнял её голову - бережно, как стеклянную, - и поднёс стакан к губам. Вода была прохладная, с привкусом мёда и чего-то кислого - клюквы? Она сделала несколько глотков, и он опустил её обратно на подушку.
- Где я? - спросила она.
- В Белом Ключе. Это моё имение, под Тверью. Я нашёл вас на дороге - вы, наверное, не помните. Вы упали прямо перед моей каретой. Это было... - Он задумался. - Шесть дней назад.
- Шесть дней, - повторила она. Это было непостижимо. Шесть дней - и она ничего не помнила, кроме темноты, жара, того, кто стоял в углу... и этих рук. - Вы... вы держали меня за руку. Да? Мне не приснилось?
Он, кажется, смутился. Немного покраснел - под загаром это было почти незаметно.
- Не приснилось. Вам было очень плохо. Вы... вы пугались, а когда я держал вас за руку, вы успокаивались. Доктор разрешил. И матушка была здесь. И горничная. - Он торопливо добавил это, и она почему-то поняла, что это важно - что мать была здесь и горничная.
- Спасибо вам, - сказала она.
Он покачал головой: не за что. Потом спохватился:
- Простите. Я не представился. Князь Михаил Александрович Озёрский. К вашим услугам.
Он чуть поклонился - машинально, по привычке, - и она подумала, что у него военная выправка. Он, верно, служил. Она не знала, откуда это знает.
- Очень приятно, - сказала она, и это тоже прозвучало машинально, как заученная фраза. - Я...
И остановилась.
Она должна была назвать себя. Это было просто: он назвал своё имя, теперь её очередь. Она открыла рот - и ничего. Пустота. Белая, звенящая пустота, та самая, что была на дороге. Она попыталась снова. «Меня зовут...» - и снова ничего. Как будто она стояла перед закрытой дверью, за которой было её имя, её прошлое, вся её жизнь, - а ключа не было.
- Я... - повторила она, и голос её дрогнул.
Он смотрел на неё внимательно, и лицо его медленно менялось.
- Не торопитесь, - сказал он мягко. - Вы ещё очень слабы.
- Нет. - Она хотела приподняться, но не смогла. Рука её беспомощно скомкала край одеяла. - Нет, вы не понимаете. Я не помню. Я не помню, как меня зовут. Я не помню... ничего. Откуда я. Кто мои родители. Где мой дом. Как я оказалась на дороге. Я ничего не помню!
Последние слова она почти выкрикнула - насколько хватило сил, - и тут же задохнулась, и закашлялась, и в виске снова заколотилась боль. Мир поплыл. Комната закружилась, как карусель, пылинки в солнечных лучах превратились в огненные искры.
Он был рядом мгновенно. Он сел на край постели - потом, наверное, вспомнил, что так не подобает, но не встал, - и взял её за руку. Так же, как тогда.
- Тихо, - сказал он. - Тихо. Дышите. Медленно. Вот так.
Она дышала. Медленно. Вот так. Его рука была тёплой и сухой, и под её пальцами билась жилка на его запястье - ровно, спокойно. Она слушала это биение, и карусель постепенно замедлялась, и искры снова становились пылинками.
- Я не помню, - прошептала она. По щекам у неё текли слёзы, и она не могла их вытереть. - Почему я не помню?
- Не знаю. Но доктор знает. Он скоро придёт - он ночевал здесь и только под утро уехал к роженице. Он вам объяснит. А пока - не бойтесь. Пожалуйста. Здесь вам ничего не грозит.
- Я не боюсь, - сказала она и поняла, что это неправда. Она боялась. Она боялась так, что у неё холодело внутри. Не того, что не помнит. Того, что вспомнит.
* * *
Фёдор Карлович Штерн приехал к полудню, усталый, но довольный - роженица Сидорова благополучно разрешилась двойней. Он осматривал больную долго и тщательно: смотрел зрачки, светил в глаза свечой, ощупывал голову, задавал вопросы.
Какой сейчас год? Она подумала и сказала: тысяча восемьсот тридцать девятый. Правильно. Кто царствует? Государь император Николай Павлович. Правильно. Сколько будет семью восемь? Пятьдесят шесть. Как по-французски «окно»? La fenêtre. А по-немецки? Das Fenster. А по-английски? Она подумала. Window. Штерн поднял брови. Прочтите, что здесь написано. Он дал ей книгу, раскрытую наугад; она прочла - это был Карамзин, «Бедная Лиза», - прочла бегло, хоть буквы и прыгали перед глазами. Можете ли вы прочесть «Отче наш»? Она прочла. А «Богородице Дево»? Прочла. А помните ли вы, что такое менуэт? Она даже чуть улыбнулась: помнит. Кадриль? Помнит. Мазурка? Котильон? Помнит, помнит.
Как вас зовут?
Молчание.
Где вы живёте? Как зовут вашу матушку? Вашего батюшку? Есть ли у вас братья, сёстры? В каком городе вы бывали на балах? Как вы оказались на дороге? Что случилось с вами перед тем?
Молчание. Молчание. Молчание.
На последнем вопросе она побелела так, что Штерн отставил свечу и взял её за запястье.
- Не нужно, - сказал он. - Не думайте об этом сейчас. Это был последний вопрос. Больше не буду.
Он вышел из комнаты и сказал Михаилу и княгине, ожидавшим в будуаре рядом:
- Retrograde Amnesie. Ретроградное беспамятство. Описано у многих авторов - у Рибо, у Эскироля. После сильного удара по голове, после сильного потрясения человек забывает то, что было с ним прежде. Иногда - несколько часов перед ударом. Иногда - несколько лет. А иногда, очень редко, - всё. Имя, родных, всю свою жизнь. При этом он помнит, как читать, писать, говорить на языках, какой нынче год, как танцуют мазурку. Он помнит всё, чему его учили, - кроме самого себя.
- И это пройдёт? - спросил Михаил.
Штерн пожал плечами.
- Может пройти. Обычно проходит - постепенно или вдруг, от какого-нибудь толчка: знакомого запаха, мелодии, лица. А может не пройти никогда. Я читал о случае в Эдинбурге - моряк, упавший с мачты, так и не вспомнил, кто он, до самой смерти. Женился, прожил тридцать лет под другим именем.
- А как её лечить?
- Никак. Покой, хорошая пища, сон. Не тормошить её вопросами. Не давить на неё. - Штерн помолчал, протирая очки. - И вот что я тебе скажу, Мишель, и вам, Варвара Петровна. Я не уверен, что дело только в ударе.
- Что вы имеете в виду? - спросила княгиня. Голос у неё был ровный, но пальцы её стиснули чётки.
- Я имею в виду, что иногда человек забывает не потому, что не может вспомнить. А потому, что не хочет. Потому что помнить - слишком страшно. Душа, понимаете, защищает себя, как тело защищается от раны - затягивает её коркой. Вы видели, какой она стала, когда я спросил, что с ней случилось. Она испугалась. Не того, что не помнит. Того, что может вспомнить.
Они помолчали.
- Значит, - сказал Михаил медленно, - если мы будем искать её семью...
- Значит, если вы будете искать её семью, вы можете найти того, кто оставил ей эти синяки, - договорил Штерн. - Подумай об этом, Мишель. Подумай хорошенько.
Варвара Петровна смотрела в окно. Чётки в её пальцах замерли.
* * *
Вечером Михаил снова пришёл к ней.
Она не спала. Лежала, глядя в потолок, где уже не было солнечных полос, а были длинные тени от свечи. Дуняша сидела в углу с вязаньем и, увидев князя, понимающе подвинулась ближе к двери - оставаясь, однако, в комнате.
- Можно? - спросил он.
Она кивнула. Он сел в то же кресло у окна - на почтительном расстоянии.
- Доктор сказал вам? - спросила она.
- Да.
- Он сказал, что, может быть, я никогда не вспомню.
- Он сказал - может быть. А может быть, вспомните завтра.
Она помолчала. Потом сказала, глядя не на него, а в потолок:
- Я не хочу вспоминать. Это дурно, да? Я должна хотеть. Где-то, наверное, есть люди, которые меня ищут. Которые беспокоятся. Матушка, может быть... Но я лежу здесь и думаю: Господи, только бы не вспомнить. И мне от этого стыдно. И страшно. - Она повернула голову и посмотрела на него. Серые глаза её в свете свечи казались почти чёрными. - Михаил Александрович, вы будете их искать? Моих... тех, кто меня ищет?
Он ответил не сразу. Он думал о том, что сказал Штерн. И о синяках на её плечах. И о том, как она кричала в бреду: «Папенька, не отдавайте меня ему». И о том, что он, как честный человек и дворянин, обязан сообщить о найденной девице предводителю, исправнику, в газеты. Что где-то, может быть, и правда плачет мать. Что он не имеет права...
- Нет, - сказал он. - Не буду. Пока вы сами меня не попросите.
Она долго смотрела на него. Потом закрыла глаза.
- Спасибо, - прошептала она.
- Но у вас должно быть имя, - сказал он после паузы, нарочно лёгким тоном, чтобы разогнать тяжесть, повисшую в комнате. - Не могу же я называть вас «сударыня». А Катя - это моя сестра, вы с ней скоро познакомитесь, она умирает от любопытства и ломится в дверь каждые полчаса - Катя уже придумала вам добрую дюжину имён. Изольда. Ундина. Светлана - в честь Жуковского. Людмила - в честь Пушкина. Татьяна - тоже в честь Пушкина. И Мальвина, но это, кажется, в честь французского романа, который маменька запретила ей читать, а она прочла всё равно.
Она тихо засмеялась - впервые. Смех был слабый, похожий на звон колокольчика где-то очень далеко. Он вдруг подумал, что отдал бы многое, чтобы слышать его чаще.
- Ундина, - сказала она. - Нет. Это слишком печально. Ундина ведь погибла.
- Изольда тоже. И Людмилу похитил колдун.
- А Светлане снилось, что её жених мертвец.
- А Татьяну выдали замуж за генерала, - сказал он и тут же пожалел - потому что лицо её изменилось. Будто тень набежала. Она отвернулась к стене.
- Простите, - сказал он торопливо, сам не понимая, за что извиняется.
- Ничего. - Голос её был глухим. - Ничего. Просто... мне вдруг стало холодно. Не знаю почему.
Они помолчали. За окном в саду кричал коростель - тот же самый, что кричал в ночь её приезда. Свеча потрескивала.
- А как бы вы меня назвали? - спросила она вдруг, не поворачиваясь. - Вы сами?
Он думал недолго. Ответ был готов давно - с той минуты, когда на рассвете четвёртой ночи жар её спал и по небу за окном разлилась розовая заря.
- Надеждой, - сказал он.
Она медленно повернулась к нему.
- Почему?
Он хотел сказать: потому что в ту ночь, когда вы умирали, я думал, что у меня не осталось ничего, кроме надежды. Потому что я смотрел, как вы дышите, и считал каждый вдох, и надеялся. Потому что вы пришли ко мне по пустой дороге, когда я сам уже ни на что не надеялся. Но сказать это было невозможно - не сейчас, не ей, не при Дуняше с вязаньем.
- Потому что вам нужна надежда, - сказал он. - Что всё будет хорошо. Что вы вспомните - или не вспомните, но будете счастливы. Что всё дурное позади.
Она смотрела на него долго, не мигая. Потом губы её дрогнули в слабой улыбке.
- Надежда, - повторила она, словно пробуя слово на вкус. - Надя. Наденька. - Помолчала. - Мне нравится. Да. Пусть будет Надежда.
- Надежда... - Он запнулся. - А по батюшке?
Она пожала плечами - едва заметно, под одеялом.
- Не знаю. Пусть будет просто Надежда. Пока.
- Пока, - согласился он.
Он встал, поклонился и пожелал ей доброй ночи. У двери обернулся. Она лежала, глядя ему вслед, и в свете свечи её лицо было бледным, худым, с заострившимися скулами, с синевой под глазами, - и всё равно красивым той удивительной, ни на что не похожей красотой, которую он заметил ещё там, на дороге, под слоем пыли и крови.
- Доброй ночи, Надежда, - сказал он.
- Доброй ночи, Михаил Александрович.
Когда дверь за ним закрылась, она ещё долго лежала без сна. Она подняла правую руку - с трудом, она была ещё очень тяжёлая - и поднесла к глазам. На безымянном пальце, у самого основания, белела тонкая незагорелая полоска. Будто там долго было что-то, что потом сняли.
Она смотрела на эту полоску, и ей становилось холодно - так же холодно, как тогда, когда он сказал про Татьяну и генерала. Что-то шевельнулось на самом дне тёмной воды. Что-то огромное, тяжёлое, страшное.
Она быстро опустила руку под одеяло и зажмурилась.
«Надежда, - сказала она себе. - Меня зовут Надежда. Я живу в Белом Ключе. У родника под белыми берёзами. И больше ничего нет. Больше ничего не было».
И уснула, повторяя это, как молитву.
* * *
А в другом крыле дома, в своей спальне, при одной свече, княгиня Варвара Петровна сидела у туалетного столика и смотрела на батистовый платок с вышитой монограммой.
«В» и «Ш». И девятизубцовая графская корона.
Она знала всех графских жён в губернии. Их было немного, и ни одна не подходила. Она перебрала в памяти московских знакомых - тех, о ком слышала. Графиня Шереметева? Нет, Боже упаси, это совсем другое. Графиня Шувалова? Те в Петербурге. Шаховские - князья, не графы. Шелестовы...
Она задумалась. Шелестовы. Было что-то... Да. Граф Аристарх Шелестов, вдовец, богач, имение где-то на границе с Новгородской губернией. Говорили, что первая жена его умерла несколько лет назад - то ли упала с лестницы, то ли... Говорили о нём нехорошо. Говорили шёпотом. Но Варвара Петровна не любила сплетен и не слушала их.

