Читать книгу Безымянная (Рина Манова) онлайн бесплатно на Bookz
Безымянная
Безымянная
Оценить:

3

Полная версия:

Безымянная

Рина Манова

Безымянная

Глава 1

Жара стояла третий день, и пыль на тракте лежала такая мягкая и глубокая, что босые ноги уходили в неё, как в тёплую муку. Девушка шла по самой обочине, там, где из канавы поднимались лопухи и пижма, и каждый шаг давался ей так, словно земля тянула её вниз и не хотела отпускать.

Она не знала, сколько времени идёт. Ей казалось, что всегда. Что не было ничего другого, кроме этой белёсой полосы дороги, уходящей к горизонту, кроме звона кузнечиков в траве, кроме солнца, которое висело над головой неподвижно и смотрело на неё с равнодушием старого злого бога. Иногда дорога расплывалась перед глазами, и тогда девушка останавливалась, закрывала лицо ладонями и ждала, пока мир снова соберётся из пятен.

Платье на ней было бальное, из тех, что шьют в Москве у французской модистки на Кузнецком мосту и за которые платят столько, сколько крестьянская семья не видит за десять лет. Когда-то оно было цвета утренней зари - бледно-розовое, с серебряной нитью по лифу, с тремя рядами воланов, с кружевом, тонким, как паутина. Теперь кружево висело клочьями. Воланы были оборваны, и один волочился за ней по пыли, как раненое крыло. Подол почернел от болотной грязи и запёкся бурыми пятнами. На плече ткань разошлась, и в прореху было видно голое плечо, обгоревшее на солнце докрасна. Шёлк, рассчитанный на свет свечей и на паркет, не выдержал ни леса, ни колючего кустарника, ни ночного дождя.

Туфель на ней не было. Она не помнила, где их потеряла. Кажется, одну увязила в трясине, когда переходила болото - помнила холодную чёрную жижу до колен, помнила, как вытащила ногу, а туфелька осталась там, внизу, и она не стала за ней нагибаться, потому что за спиной... За спиной было что-то, от чего нужно было бежать. А вторую она, должно быть, сбросила сама, потому что идти в одной было невозможно.

Ступни у неё были изранены. Сначала она ещё чувствовала каждый камешек, каждую сухую колючку, и вскрикивала, и шла на цыпочках, как ходила когда-то по холодному полу детской, торопясь к маминой постели. Потом перестала чувствовать. Ноги стали чужими, тяжёлыми, они просто несли её вперёд, и она была им за это благодарна.

Волосы, когда-то уложенные высоко, с локонами у висков, с жемчужными шпильками, рассыпались по спине тяжёлой спутанной волной. В них застряли репьи и сухие листья. Одна шпилька ещё держалась над ухом, и девушка время от времени трогала её пальцами, будто это была последняя ниточка, связывавшая её с чем-то, что она должна была помнить.

На левом виске у неё запеклась кровь. Девушка этого не видела, но чувствовала: там, под волосами, тупо и упорно болело, и боль отдавалась в глаза, в затылок, в зубы. Иногда, когда она слишком резко поворачивала голову, мир вспыхивал белым, и она едва удерживалась на ногах.

«Идти, - говорила она себе. - Только идти. Не останавливаться. Он найдёт».

Кто - он? Этого она не знала. Это знание лежало где-то глубоко, на самом дне, под толщей тёмной воды, и всякий раз, когда она пыталась нырнуть за ним, вода выталкивала её обратно, и оставалось только одно: страх. Чистый, беспримесный, как ледяной ключ. Страх, от которого немели пальцы.

Она помнила обрывки. Свечи - много свечей, и их отражения в высоких окнах. Музыку - вальс, который играли слишком громко и слишком быстро. Чей-то смех, похожий на лай. Руку на своём запястье - тяжёлую, горячую, сжимающую так, что потом оставались синие следы. Помнила тёмный парк, мокрую траву, ограду, через которую она перелезала, разрывая платье. Помнила, как бежала через лес, и ветки хлестали её по лицу, и луна мелькала между стволами, как огромный бледный глаз. Помнила, как упала - или её ударили? - и ударилась головой о что-то твёрдое, и долго лежала, глядя в небо, и не могла вспомнить, как её зовут.

Это было самое страшное. Она шла и повторяла про себя, как молитву: «Меня зовут...» - и дальше была пустота. Белая, звенящая, как этот полуденный зной. Она знала слова. Знала, что это - дорога, что над ней - небо, что в траве - кузнечики. Знала, как читать «Отче наш», и шептала его, когда становилось совсем худо. Знала, что платье на ней французское и что такие платья носят на балах. Но кто она, откуда, куда идёт и зачем - этого она не знала.

Однажды ей встретилась баба с коромыслом. Баба остановилась, долго смотрела, приоткрыв рот, потом перекрестилась и торопливо пошла прочь, оглядываясь. Девушка хотела крикнуть ей вслед, попросить воды, но голос не послушался: из горла вышел только хрип. Она облизала сухие, потрескавшиеся губы и пошла дальше.

Потом была деревня - несколько изб за околицей, лай собак. Она обошла её стороной, сама не зная почему. Что-то внутри велело: не к людям. Люди скажут. Люди вернут. А туда, откуда она пришла, возвращаться было нельзя - это она знала так же твёрдо, как знала, что солнце горячее.

У ручья она напилась, стоя на коленях и черпая воду ладонями. Вода была холодная, пахла железом и травой. Она умыла лицо, и вода в ладонях стала розовой. Девушка смотрела на эту розовую воду с тупым удивлением, не понимая, откуда она. Потом поднялась - это заняло у неё много времени - и снова вышла на дорогу.

К полудню солнце стало совсем невыносимым. Тени не было нигде: тракт тянулся через поля, где рожь стояла по пояс, зелёная ещё, с голубыми звёздочками васильков. Где-то далеко, у самого края неба, синел лес. Девушка смотрела на этот лес и думала, что если дойдёт до него, то ляжет в тени и уснёт, и, может быть, во сне вспомнит своё имя.

Она шла. Земля под ногами начала медленно покачиваться, как палуба. Девушка не знала, откуда ей известно, как качается палуба, - но знала: было когда-то лето, и большая лодка, и смеющийся мужчина с седыми висками, который держал её на руках и говорил: «Смотри, Верочка, смотри, какая вода»... Верочка. Она остановилась, вцепившись в это слово, как утопающий в обломок мачты. Верочка. Но слово выскользнуло, растаяло, и осталось только эхо смеха и запах речной воды.

И тогда она услышала стук копыт.

* * *

Князь Михаил Александрович Озёрский возвращался из Твери в отвратительном расположении духа.

Он провёл там четыре дня, улаживая дела покойного отца с Опекунским советом, и все четыре дня его окружали люди, которые говорили не то, что думали, улыбались не тому, чему улыбались, и смотрели на него так, словно прикидывали, сколько стоят его леса, его мельницы, его шестьсот душ и сам он вместе с титулом и гвардейским прошлым. Губернаторша дважды приглашала его обедать и оба раза сажала рядом со своей старшей дочерью, девицей двадцати двух лет, которая краснела, роняла вилку и говорила только о погоде. Предводитель дворянства пытался продать ему жеребца, которого Михаил с первого взгляда определил как запаленного. А стряпчий из Опекунского совета так долго перебирал бумаги и так многозначительно вздыхал, что Михаил в конце концов сунул ему ассигнацию, - и тут же бумаги нашлись, подписи были проставлены, печати приложены, и стряпчий проводил его до дверей, кланяясь, как китайский болванчик.

Михаилу было двадцать восемь лет. Шесть из них он прослужил в лейб-гвардии Конном полку, был на Кавказе, получил там пулю в плечо и Владимира с бантом, а потом, когда пришло известие о смерти отца, подал в отставку и вернулся в Белый Ключ - родовое имение под Тверью, где не был почти восемь лет. Он вернулся, полагая, что едет ненадолго: похоронить, распорядиться, оставить управляющего и снова уехать - в Петербург, на Кавказ, куда угодно. Но мать слегла от горя, сестре было шестнадцать, управляющий оказался вором, и Михаил остался. Прошёл год. Мать поднялась, сестра выросла, вора прогнали, а он всё жил в Белом Ключе и сам не понимал, что его там держит.

Друзья по полку писали ему насмешливые письма: «Озёрский, ты обрастаешь мхом. Ты сделаешься помещиком из Гоголя, станешь солить грибы и спорить с соседом о меже». Он отвечал им коротко и редко. Он не мог объяснить, что после Кавказа, после крови, после бессмысленных смертей, после того, как он держал на руках умирающего юнкера, совсем мальчика, который звал маму, - после всего этого петербургские балы казались ему чем-то вроде кукольного театра. Ему было скучно с людьми, которые никогда не видели смерти. А с теми, кто видел, ему было тяжело.

В Белом Ключе было тихо. Там был старый парк, спускавшийся террасами к пруду, и родник под берёзами, от которого имение получило название, - ключ бил из-под белого камня, и вода в нём была такая чистая, что в ней виден был каждый песчинка на дне. Там была библиотека отца, где пахло кожей переплётов и сухими розами, которые мать когда-то закладывала между страниц. Там была мать, которая старела и становилась строже, и Катя, которая смеялась над всем на свете. Там можно было ездить верхом до изнеможения, читать до рассвета и ни с кем не говорить, если не хочется.

Но в последние месяцы и эта тишина начала его тяготить. Он ловил себя на том, что подолгу стоит у окна и смотрит на дорогу, словно чего-то ждёт. Чего? Он не знал. Он не верил ни в судьбу, ни в предчувствия - Кавказ выжег из него эту веру. И всё же иногда, просыпаясь среди ночи, он чувствовал странное томление, будто жизнь его шла где-то мимо, по другой дороге, а он сидел на обочине и не мог встать.

Карета шла ровно, покачиваясь на рессорах. Кучер Евсей, огромный рыжебородый мужик, служивший ещё отцу, что-то негромко напевал на козлах. Лошади, четвёрка серых в яблоках, бежали лениво - жара разморила и их. Михаил снял сюртук, расстегнул ворот рубашки и смотрел в окно на ржаное поле, на васильки, на далёкий лес.

До дома оставалось вёрст пятнадцать.

- Барин! - вдруг крикнул Евсей, и голос его был такой, что Михаил мгновенно выпрямился. - Михаил Ляксандрыч! Глядите-ка!

Карета замедлила ход. Михаил высунулся из окна.

Впереди, на обочине, шла женщина.

Нет - не женщина. Девушка. Он понял это сразу, ещё издали, по тому, как тонка была её фигура, как узки плечи. На ней было что-то светлое, развевающееся, и в первую секунду Михаилу почудилось, что это видение, мираж, какие бывают в степи от сильного зноя. Он видел такие миражи в Дагестане: озёра, которых нет, города, которых нет. Но карета подъезжала ближе, и видение не исчезало.

Она шла прямо им навстречу, по самому краю канавы, и шла так, как ходят люди, которые давно перестали понимать, куда идут, - неровно, покачиваясь, иногда останавливаясь. Длинные тёмные волосы падали ей на спину. Платье - Михаил не поверил своим глазам - было бальное, с оборками, с кружевом, разорванное, грязное, волочащееся по пыли. И она была босиком.

- Стой, - сказал Михаил. - Евсей, стой!

Но Евсей и без того натянул вожжи. Лошади остановились, фыркая и мотая головами. Карета замерла шагах в двадцати от девушки.

Она тоже остановилась. Подняла голову. Михаил увидел её лицо - бледное, исцарапанное, обожжённое солнцем, с запёкшейся кровью у виска. И глаза. Огромные, серые, светлые, как вода в роднике. В этих глазах было такое отчаяние и такой ужас, что Михаил, видевший в жизни многое, почувствовал, как у него похолодело внутри.

Девушка смотрела на карету. Губы её шевельнулись. Она сделала шаг назад, потом ещё один, словно хотела бежать - в поле, в рожь, куда угодно. Но ноги её не послушались. Она качнулась, взмахнула рукой, будто пытаясь ухватиться за воздух, и медленно, как подрубленный стебель, осела в пыль.

Михаил выпрыгнул из кареты прежде, чем она коснулась земли.

Он бежал к ней и потом не мог вспомнить, как добежал. Помнил только, что упал рядом с ней на колени прямо в пыль, что подхватил её голову, что её волосы были горячими от солнца, а лицо - неожиданно холодным, и что он долго не мог нащупать пульс, потому что пальцы у него дрожали.

Пульс был. Слабый, частый, прерывистый, как у загнанной птицы.

- Жива, - сказал он, не оборачиваясь. - Евсей, воды! Флягу!

Евсей уже был рядом, тяжело дыша, протягивал оплетённую флягу. Михаил смочил платок и провёл по её губам. Губы были сухие, растрескавшиеся до крови. Она не шевельнулась. Ресницы - длинные, тёмные - лежали на щеках неподвижно.

- Господи Иисусе, - прошептал Евсей и перекрестился. - Барин, да что ж это... Откуда ж она такая? Глядите, ноги-то... ноги-то!

Михаил посмотрел. Ступни её, выглядывающие из-под изодранного подола, были сбиты в кровь, покрыты ссадинами и порезами, распухли. Видно было, что она шла по этой дороге не час и не два. Он перевёл взгляд на висок. Под слипшимися волосами - рана, неглубокая, но рваная, нехорошая, с синевой вокруг. Такие раны бывают от удара - либо от падения на камень, либо от чего-то тяжёлого. На запястьях у неё он заметил тёмные пятна. Он осторожно повернул её руку - и стиснул зубы. Это были следы пальцев. Чьих-то сильных пальцев, сжимавших это тонкое запястье так, что остались синяки.

- Кто-то её бил, - сказал он глухо.

Евсей промолчал, только снова перекрестился.

Михаил огляделся. Дорога была пуста в обе стороны. Ни экипажа, ни всадника, ни пешехода. Только рожь, васильки и звенящий зной. Откуда она пришла? Ближайшая деревня - Сосновка - была позади, в пяти верстах. Ближайшая усадьба - помещика Ракитина - в стороне от тракта, и Михаил знал всех тамошних барышень: ни одна из них не была на неё похожа. А это платье... Такое платье не надевают в деревне. Такое платье надевают на бал - в губернском городе, в Москве, в Петербурге. И оно было новое - Михаил, сам не зная откуда, понял это: шёлк не выцвел, кружево не пожелтело. Платье, которое надели, может быть, всего несколько дней назад.

Что случилось с ней? Разбойники? Но разбойники забрали бы и платье, и эту жемчужную шпильку в волосах, и кольцо... Он посмотрел на её руки. Кольца не было. Но на безымянном пальце правой руки была тонкая полоска светлой, незагорелой кожи, будто кольцо сняли совсем недавно.

- Барин, - нерешительно сказал Евсей. - Может, в Сосновку её? К батюшке? Или к становому?

Михаил посмотрел на неё - на это бледное лицо, на запёкшуюся кровь, на синяки на запястьях - и вспомнил тот взгляд, которым она смотрела на карету. Она испугалась. Увидев экипаж, она испугалась так, что хотела бежать. Значит, она бежала от кого-то, у кого есть экипаж. От кого-то, кто может её искать. И если он отдаст её становому, становой первым делом начнёт выяснять, чья она, - и отдаст её тому, кто её ищет.

Он не знал, откуда в нём взялась эта уверенность. Но она была.

- Нет, - сказал он. - Домой. Мы везём её домой. И гони, Евсей. Гони так, как никогда не гонял.

Он поднял её на руки. Она была лёгкая, пугающе лёгкая, словно под этим ворохом шёлка и кружев ничего не было - одни птичьи косточки. Голова её запрокинулась, и он прижал её к своему плечу, чтобы не билась. От неё пахло пылью, болотом, кровью и - едва уловимо, где-то под всем этим - фиалкой. Французской фиалковой водой, какую продают в лучших московских лавках.

Он внёс её в карету и уложил на сиденье, подложив под голову свой свёрнутый сюртук. Сам сел на пол, у её ног, чтобы держать её на поворотах. Евсей взлетел на козлы, свистнул так, что серые вздрогнули, и карета рванулась с места.

Это была безумная езда. Евсей гнал лошадей так, что они шли галопом, карету бросало из стороны в сторону, пыль поднималась за ней столбом, и встречный мужик на телеге шарахнулся в канаву, крестясь и ругаясь. Михаил держал девушку обеими руками, чтобы она не упала, и смотрел ей в лицо, и всё время ждал, что она откроет глаза.

Один раз она застонала. Тихо, жалобно, как ребёнок. Губы её шевельнулись, и он наклонился ближе.

- Не надо, - прошептала она. - Пожалуйста... не надо... я больше не буду...

У Михаила свело челюсти. Он взял её руку - холодную, вялую - и сжал в своей.

- Никто вас не тронет, - сказал он. - Слышите? Никто. Даю вам слово.

Она не слышала. Голова её снова безвольно склонилась на сюртук, и больше она не произнесла ни слова до самого Белого Ключа.

Но руки его она не отпустила. Пальцы её - он почувствовал это - чуть заметно сжались вокруг его пальцев, и так и остались, и он не смел шевельнуться, чтобы не разжать их.

Карета мчалась через рожь, через лес, через мост над узкой речкой, мимо часовни на развилке, мимо мельницы. Солнце клонилось к западу, тени становились длиннее. Михаил сидел на полу кареты, держал за руку незнакомую девушку в разорванном бальном платье и думал о том, что час назад жаловался на скуку.

Когда впереди, за поворотом аллеи, показались белые колонны Белого Ключа, освещённые закатным солнцем, он вдруг понял, что та странная тоска, которая томила его все эти месяцы, исчезла. Её место заняло что-то другое - острое, тревожное и живое. Он не знал, что это. Он только знал, что не отдаст эту девушку никому.

Евсей осадил лошадей у самого крыльца так, что из-под колёс брызнул гравий. На ступенях уже стояли люди - дворецкий Никанор, лакеи, кто-то из горничных. В окне второго этажа мелькнуло встревоженное лицо матери.

- Доктора! - крикнул Михаил, выходя из кареты с девушкой на руках. - Никанор, немедленно пошли за Фёдором Карловичем. Верхового, на лучшей лошади. Скажи - пусть бросает всё и едет. Скажи - дело жизни и смерти.

И, не дожидаясь ответа, понёс её вверх по белым ступеням, в дом.

Глава 2

Дом в Белом Ключе построил прадед Михаила, генерал-аншеф Озёрский, при Екатерине, - построил по чертежам итальянского архитектора, выписанного из Петербурга за немыслимые деньги, и с тех пор соседи называли его не иначе как дворцом. Это и был дворец: два этажа белого камня, восемь колонн коринфского ордера, бельведер с куполом, два флигеля, соединённые с главным корпусом полукруглыми галереями. Окна большой залы выходили в парк, где липовые аллеи спускались к пруду, а по берегам стояли мраморные статуи - Флора, Помона, Диана с отбитым носом, над которой Катя в детстве плакала, считая, что богине больно.

В этот вечер дом гудел, как растревоженный улей.

Михаил пронёс девушку через вестибюль, мимо онемевших лакеев, вверх по парадной лестнице, - и остановился наверху, не зная, куда идти. Его собственные комнаты были в левом крыле; там было неудобно и не подобало. Комнаты Кати были рядом с материнскими. Гостевые покои...

- В Голубую, - раздался за его спиной спокойный голос. - Михаил, неси её в Голубую комнату. Там постелено.

На верхней площадке стояла мать. Княгиня Варвара Петровна Озёрская была высокая худая женщина пятидесяти лет, с прямой спиной и седыми волосами, уложенными под кружевную наколку. Она носила траур по мужу второй год и, кажется, не собиралась его снимать. У неё было лицо, которое в молодости называли «камеей», - тонкое, правильное, холодное. Многие считали её гордячкой. Михаил знал, что под этой холодностью она прячет такую ранимость, что любое резкое слово может ранить её на месяцы. Но сейчас она была совершенно спокойна. Она посмотрела на девушку у него на руках - один долгий взгляд, от спутанных волос до босых израненных ног, - и только губы её чуть сжались.

- Дуняша! - сказала она, не повышая голоса. - Горячей воды, чистого полотна, корпии. Марфу из бельевой - с ночной рубашкой, с моей, батистовой. Аграфену - пусть приготовит уксус и лёд с ледника. Живо.

Девушки бросились исполнять. Михаил прошёл в Голубую комнату - просторную, с голубым штофом на стенах, с кроватью под пологом, с окнами в сад - и осторожно положил незнакомку на постель. Она не шевельнулась. Голова её утонула в подушке, тёмные волосы рассыпались по белому полотну.

- Где ты её взял? - спросила мать, подходя.

- На тракте. За Сосновкой. Она шла пешком, одна. Упала прямо перед каретой.

Варвара Петровна наклонилась над постелью. Она смотрела долго. Потом протянула руку и осторожно, двумя пальцами, отвела волосы с виска. Увидела рану. Перевела взгляд на запястья. Михаил видел, как изменилось её лицо: камея треснула, под ней проступило что-то живое, женское, жалеющее.

- Бедное дитя, - сказала она очень тихо. - Бедное, бедное дитя.

И тут же выпрямилась, и лицо её снова стало строгим.

- Выйди, Михаил. Нам нужно её раздеть и обмыть. Ты здесь не нужен.

- Маменька...

- Выйди. Ты сделал, что мог. Теперь дело женщин и Фёдора Карловича. Ступай вниз и вели подать себе ужин. Ты весь в пыли.

Он вышел. Но вниз не спустился. Он ходил по галерее взад и вперёд, мимо портретов предков, мимо высоких окон, за которыми гасло небо, - и прислушивался к звукам за дверью Голубой комнаты: к плеску воды, к приглушённым голосам горничных, к короткому сдавленному «ах», которое вырвалось у кого-то из них, должно быть, когда сняли платье. Он не хотел думать о том, что они там увидели. Он думал.

На галерею выскочила Катя.

Ей было семнадцать лет, и она была полной противоположностью матери - маленькая, круглолицая, румяная, с вздёрнутым носом и копной светлых кудрей, которые никак не желали лежать в причёске. Она читала романы, сочиняла стихи в альбом, влюблялась ежемесячно - то в учителя музыки, то в соседского гусара, то в героя Марлинского - и была уверена, что жизнь её непременно сложится необыкновенно.

- Мишель! - Она схватила брата за рукав. - Это правда? Дуняша говорит, ты привёз даму в бальном платье, без туфель, и она умирает? Кто она? Откуда? Она красивая? Её похитили разбойники? Ты её спас?

- Катя, тише.

- Но кто она?

- Не знаю.

- Как - не знаешь?

- Не знаю, - повторил Михаил. - Она не сказала ни слова. То есть сказала, но... - Он вспомнил: «Не надо... я больше не буду...» - и замолчал.

Катя смотрела на него круглыми глазами.

- Мишель, - сказала она медленно, - у тебя такое лицо... Я никогда не видела у тебя такого лица.

Он не ответил. Внизу, на подъездной аллее, застучали копыта.

* * *

Доктор Фёдор Карлович Штерн жил в уездном городе, в двенадцати верстах, и лечил всех - помещиков и крестьян, купцов и мещан, - лечил хорошо, брал недорого, а с бедных не брал вовсе. Он был сыном немца-аптекаря и русской попадьи, учился в Дерптском университете, потом в Вене, мог бы сделать карьеру в столице, но не захотел. Ему было сорок три года. Он был худ, лыс, носил очки в стальной оправе и курил трубку с длинным чубуком. Отец Михаила считал его лучшим другом, а Михаил после смерти отца - единственным человеком в уезде, с которым можно говорить откровенно.

Он вошёл в вестибюль быстро, на ходу стягивая перчатки, с саквояжем в руке, запылённый, без шляпы - видно, гнал верхом.

- Где больной? - спросил он, не здороваясь. - Твой верховой чуть не загнал лошадь, Мишель. Сказал - дело жизни и смерти. Что стряслось? Мать?

- Нет. Наверху. Голубая комната. Фёдор Карлович, это... я сейчас объясню.

Он объяснил - коротко, поднимаясь по лестнице. Штерн слушал, не перебивая, только хмурился всё сильнее.

У дверей Голубой комнаты их встретила Варвара Петровна. Она уже переоделась, но лицо её было бледнее обычного.

- Фёдор Карлович, слава Богу, - сказала она и, понизив голос, добавила: - Михаил, останься здесь.

Дверь закрылась перед его носом.

Он ждал. Он сидел на банкетке у окна, потом вставал, потом снова садился. Катя принесла ему чай, он выпил его, не почувствовав вкуса. Принесла пирожки - он не стал есть. Стемнело. Лакей прошёл по галерее, зажигая свечи в бронзовых жирандолях. За окном зажглась первая звезда. Где-то в парке закричал коростель.

Прошло больше часа, прежде чем дверь снова открылась и вышел Штерн. Он закрыл за собой дверь, снял очки, протёр их платком и надел снова - так он делал всегда, когда не знал, с чего начать.

- Ну? - спросил Михаил.

- Сядь.

- Фёдор Карлович!

- Сядь, я тебе говорю. - Штерн сам опустился на банкетку и достал трубку, но раскуривать не стал, только вертел в пальцах. - Значит, так. Сотрясение мозга. Удар в левую височную область - тупым предметом либо при падении на что-то твёрдое. Кость, кажется, цела, но удар был сильный. Солнечный удар вдобавок - она шла по жаре без шляпы, и, судя по ожогам, не один день. Истощение - крайнее. Обезвоживание. Ноги... - Он покачал головой. - Ноги в ужасном состоянии. Порезы, ссадины, занозы, один порез глубокий, у пятки, - я боюсь, как бы не началось воспаление. Я всё промыл и перевязал. Это заживёт. Если она будет жить.

- Если?

- Если, Мишель. Я не стану тебя обманывать. Она очень слаба. У неё начинается жар. К утру, вероятно, будет горячка. Сердце работает плохо. Она молода, это за неё. Но она измучена до последней степени - и не только телом, если ты понимаешь, о чём я.

Михаил понимал.

- Синяки, - сказал он. - На руках.

Штерн помолчал.

- Не только на руках, - сказал он наконец. - Твоя матушка видела. Я видел. На плечах, на спине. Некоторые свежие, некоторые старые, уже пожелтевшие. Кто-то бил эту девочку, Мишель. Бил долго, не один раз и не одну неделю. И бил умело - так, чтобы не было видно под платьем.

bannerbanner