
Полная версия:
Анабарская сказка
Составили окончательную роспись всей рухляди и руки приложили. Вышло на 833 рубля.
Тут явился Урасов – видно, шепнул кто-то о дорогущем одинце, – не велел запечатывать, сказал отнести меха к нему в дом, чтобы сам мог убедиться в оценке. Это было серьезное нарушение, даже и прямое преступление – по государеву указу таможенный голова не подчинялся воеводе, но к такому уже привыкли и возражать не стали – у воеводы везде были свои ушники, за кривую ухмылку можно было полежать под батогами… «Солнце на небе, государь в Москве, а я здесь как-нибудь!» – любил пошутить воевода Урасов.
У дверей толпились казаки, ходившие с Данилой на Юдому, пришли заплатить десятинный налог и поставить клейма на соболишек, что наменяли у иноземцев в походе. Явились и промышленники поглазеть на добычу.
– Ну-ка, подай! – Воевода ткнул пальцем в самого здорового казака.
Тот поразмышлял о чем-то хмуро и стал неохотно развязывать свой мешочек. Грубые пальцы подрагивали и не слушались. Наконец достал. Это была шкурка небольшой соболюшки – почти вся уместилась на огромной ладони. Воевода нетерпеливо вырвал мешочек, вытащил всех соболей, быстро проглядел и бросил на стол. Уставился на казака.
– Государь служилым не запрещает торговать, Петр Петрович! – Казак на голову был выше, вроде и с хмурым упрямством сказал, но и отодвинулся на шаг.
– Ты, Федот, когда дурнину порешь, от меня не пяться! В указе сказано – в государеву казну прежде добрых соболей имать, потом самим корыстоваться. На пять рублей вам разрешено наменивать, а здесь сколько?! Завтра все ко мне на двор, сам ваших соболей глядеть буду, а кто на сторону схоронит или пропьет, сука, под кнут положу и даром всё в казну заберу!
Привезенные Колмогором соболя были очень хороши, много темного меха, который и ценился. Если бы иноземцы умели правильно пороть шкурки, то и на тысячу рублей вышло бы. Промышленники стояли кучками, обсуждали, что же это за края, что такой темный соболь родится. Прикидывали, как туда добираться. Вроде бы и не сложно, и не так чтоб сильно далеко, да всё против течения рек. Весь запас на себе тянуть, получается. Пытали Ивана и казаков, ходивших с Колмогором, как иноземцы себя ведут, дружны ли к промышленникам, меняют ли соболей и много ли свободных рек в тех краях, а то притащишься, а там уже досужий двинской али пинежский мужик своих кулемок[19] понарубил.
И хотя многие только с промысла вернулись, кто-то и на Русь налаживался возвращаться с вырученными деньгами, глаза у промысловиков горячо и болезненно блестели новыми нетронутыми реками. Только доберись туда, да чтоб до тебя никого, кроме местных, не бывало – на таких речках и по пяти, и по семи сороков на брата в первую зиму добывали. Редкие смельчаки в одиночку садились на реку, это было выгоднее всего, но опасно. И с иноземцами без знания языка и их обычаев – поди пойми, что у него в голове, да и свои могли позариться на добычу одиночки.
– Первый раз вижу соболька за двадцать восемь рублей… – страдал промышленник с густой черной бородой. – На Руси за него и дом, и коней-коров… все хозяйство сразу справишь.
– В двадцать рублей соболя видал, а такого нет… – Небольшой коренастый мужичонка чесал затылок под пестрой беличьей шапкой. – Казакам за годовую службу четыре рубля жалованья кладут, а тут вон чего…
– Нам еще и соль, и двадцать пудов хлеба положено… – поправил стоявший рядом казак.
– Двадцать, – усмехнулся мужичонка. – На Руси на этого соболька пятьсот пудов можно сторговать!
– Э-эх, дал кому-то Господь эдакое богатство на сосне разглядеть, я бы от него ни днем ни ночью не отстал… – все переживал чернобородый. – Вишь, ребята, места какие здесь! Видать, и наше счастье где-то сейчас по лесам прячется.
Данила с Лыковым сидели при сальной свечке, накурили так, что друг друга не видели.
– Два коча надо закладывать, с одним никак. – Иван неодобрительно скреб начавшую уже плешиветь голову. – Острожек будем ставить, служивые поплывут со всем заводом, с кормом на два года. Тяжеленько будет. Да где еще того Анисима искать… И во льдах в два судна опаски меньше! Чего молчишь?
– Воевода и на один коч денег не дает. Узнал, что у нас лес заготовлен, говорит, вернетесь – расплачу́сь.
– Надо с торговыми потолковать…
– Урасов велит одним идти, чтоб торговые о тех путях за Оленек ничего не знали! – Данила замолчал, во взгляде – железо. – Пойдем как есть, Анисима искать не будем!
– А как же… – растерялся Иван.
Данила молчал. Его через колено согнули идти на эти пустые розыски, и он не чувствовал обычной радости от предстоящего похода. И даже наоборот – не собирался исполнять наказ воеводы. Как – он пока не знал.
– Два коча да с пушечками бы, хоть пару пищалишек затинных! – продолжал осторожно рассуждать Иван, не особо понимая намерений товарища.
Данила глядел все с тем же мрачным видом, о своем думал. Поморщился на пушечки, он их не любил, не видел в них смысла.
– На свои деньги два коча не осилим?
– Куда?! Соболей и на сотню рублей не продали. Кочи да парус запасной, якоря, канаты новые… Опять же харчи да свинца-зелья[20]… Цены-то якутские! – Иван, опасаясь, как бы Данила чего другого не затеял, бодрился, втягивал товарища в походные заботы.
– Коней наших продать надо. Уставщиком[21] Васята будет?
– Ну, он и мужиков наймет на плотбище[22]. – Иван помолчал. – Что еще там за реки? Дай бог лета за два управиться, никто ведь не бывал.
– До ленских низовьев спустимся, там посмотрим… – перебил товарища Данила. – Недели три, пусть месяц.
– Не загадывай! – строго перекрестился Иван. – Мало мы ледяной каши хлебали?
Иван видел – не все говорит Данила Колмогор, затаил на Урасова.
– А чего нам в тех низовьях?
– Высадим служилых, что он нам с собой навязал, сами на Колыму уйдем!
– Вот те на! – Иван потер лоб, соображая. – Опасное затеваешь, Данила.
– Не опаснее, чем в море. Зато сами по себе будем!
– А Михайла Стадухин? Он мужик с ноздрей!
– Поглядим, кому Бог пособит, дальше Индигирки сейчас нет никого, просторно… – Данила поморщился и уже веселее махнул рукой по кудрям. – Может, Мишка где по пути застрянет, авось не встретимся.
– Тем более кóрма надо на два года брать, а то и на три… – Иван хмуро морщил лоб. Ему все это не очень нравилось, но Данилу уже было не остановить.
Пятидесятник кивнул, соглашаясь с запасом харчей. Замолчали, обдумывая каждый свое. Иван нагнулся в оконце, там уже давно было темно. Февральская ночь стучала снежком в замерзшую слюду.
– Хотел домой уйти, на Руси помереть… Опять с тобой собираюсь. – Иван помолчал. – Стар я сделался для дальних рек, обузой тебе буду.
– Ты уже ходил домой, Ваня… Ты по дороге с тоски помрешь!
– Так и есть, друже, сам-то старый, а душа как у молодого, любо ей плыть куда глаза глядят… Ничего другого и не надо.
За порогом кто-то потоптался, оббивая снег, толкнул дверь. Вошел невысокий узкоплечий мужик в овчинном тулупе до пола, снял шапку, привычно крестясь на икону в красном углу. Это был Семен Вятка, казачий десятник.
– Здорово, что ли… – Семен размотал кушак и сел на лавку.
– Здорово.
– Воевода велел мне с вами плыть… – Взгляд обиженный, будто только что помоями облили. Он у него всегда был такой.
– Вот те на! – благодушно ощерился Иван. – Куда же ты собрался такой кислый?
– Ты, Иван, рано скалишься, про те края одно дурное поют. Я у воеводы снова на Омолой просился, а он меня вон куда! Гибели моей хочет!
– Чего говорят? – спросил Данила.
– А то сами не знаете? Народ-то над тобой посмеивается!
– Говори что знаешь! – зло оборвал его Данила.
– Чубука-юкагир, что в аманатах сидит, рассказывает, за Оленьком родовые места оленных тунгусов. Они, мол, дикие, никого туда не пускают. Юкагиры на что бедовые, а в те края никогда не суются.
– Ты, Семен, страху-то поубавь, так про все новые места брешут. – Иван приглядывался к десятнику: не пьян ли?
– Так, да не так, мне на Омолое шаман рассказал, за Оленьком большая река есть, больше Оленька!
– Как же зовется? – спросил Иван.
– Не помню, он ее по-своему называл. Мол, по всей той реке шаманы заправляют. Во главе всех родов – шаман, значит. А есть у них главный надо всеми – как будто человек, да с оленьей головой! Чего лыбишься, дурак?! Когда время драки приходит, шаманы тех тунгусов вместе с оленями какой-то травой в раж вводят. Хоть с пищали, хоть из пушки пали! Как пьяные – ничего не боятся, и пули их не берут! А из луков с той дурной травы на полверсты садят!
Семен говорил негромко, но с нажимом, взгляд тревожный.
– Оттого Анисим с людьми и сгинул! Ни слуху ни духу! За три-то года всяко пришел бы кто али от тунгусов вести долетели б. Баба у Анисима в Якутском да ребятишек трое. – Семен потер лоб. – У воеводы шаман есть, надо его на расспрос поставить: так ли оно все про те пределы?
– И крест святой не помогает? – спросил Иван серьезно.
– Не знаю, должно бы помочь, да врать не буду. За той большой рекой у басурман священные места лежат. Они туда раз в году обязательно ходят. И ленские тунгусы ходят, да никому не говорят. Там болота и болота, непролазь, а среди тех болот горушки торчат, и у каждого тунгусского рода своя гора, а на ней истуканы вкопаны! Там они и молятся. Чего, думаете, воевода туда никого не пускает?! Аниську вон послал с шестью казаками – не вернулись! Теперь нас, тоже малым числом шлет!
Вятка замолчал, обиженно поглядывая на мужиков. Заговорил снова, понизив голос:
– Либо надо в три коча плыть, с большим отрядом, с попом и пушками, промышленников с собой взять… либо отбояриться от этого дела! Не пойдем, мол, и всё! Сколь он народу вам дает?
– Не знаем пока… Промышленников не велел набирать, – ответил Иван.
– Вот и мне тоже, да они и не пойдут.
– Чего это?
– А чего их доселе на тех реках нет? Они везде раньше казаков успевают, а не слыхать, чтобы соболей оттуда везли! Про идолов-то, видно, истинная правда! Самое дурное место!
– Что-то ты придумываешь, – поморщился Иван. – Промышленник за соболем и в ад полезет!
– Лыбишься?! Вы нам острожек поставите, да и нет вас. А мне два года сидеть! Ночи там длинные!
– От нас-то чего хочешь? – Данила глядел на Семена, а сам думал, как от него избавиться в низовьях Лены.
– Не пойдете отказываться?
– Пустое дело… – ответил за Данилу Иван, чуть не брякнул про челобитную Колмогора, но сдержался. Про нее и так все знали.
Семен посидел, хмуро поглядывая на попутчиков, сам раздумывал о чем-то, об идолах или о воеводе, которого он боялся не меньше, нахлобучил шапку и, сокрушенно качнув головой, поднялся.
3
Воевода Урасов вышел на крыльцо, разглядывая небо. Солнце только-только показалось над лесом, как будто и пригревало, напоминая о нескорой еще, но весне. Постоял, раздумывая о чем-то необязательном или даже приятном, и привычно направился в сторону приказной избы. По дороге заглянул в ближайшую тюрьму к аманатам. Казак, дремавший на лавке в сенях, встал, громыхнув тяжелой казенной саблей, и поклонился.
– Отопри!
Казак заскрипел ключом в замке. Аманатских тюрем было несколько, в этой держали тунгусов с Вилюя, восемь человек. Молодые и старые. Встали с лавок и соломы на полу при виде воеводы, все в теплой одежде. Урасов осмотрел их молча, с деревянным безразличием. Даже от запаха подтухшей рыбы не поморщился. Еще в начале своей сибирской службы, общаясь с остяками, он придумал вести себя так, чтобы они считали его за какого-нибудь их бога. Поэтому и смотрел не мигая, словно истукан.
Вышел, нагнув голову в низкую дверь:
– Чего не топите?
– Дак сейчас затопим, Федор за дровами ушел…
– Чего раньше не затопили? Сам же мерзнешь, дура!
– Мы привычные…
– Чем кормили сегодня?
– Чем и вчера, государь, рыбой.
– Юколой[23] или с ямы?
– С ямы, юкола кончилась.
– А этих? – кивнул в сторону другой тюрьмы, где содержались служивые.
– Нашим-то люди хлеб носят, – кивнул казак на двух баб с узелками.
Те через окошко разговаривали с сидельцами. Одеты нарядно, в расшитых шубейках, губы подвели и нарумянились. Поклонились воеводе.
– Кому принесли?
– А всем и принесли.
– Чего это? – нахмурился Урасов.
– Праздник нынче, Святой Захарий Серповидец, государь воевода. Пирогов со щукой настряпали.
– А-а, ну-ну, с праздником и вас!
Воевода перекрестился и двинулся дальше. В тюрьмах, кроме аманатов, человек семьдесят еще сидели, и всех надо было кормить. У половины узников дела в Москву отправлены, год туда, год обратно, а хлебный амбар почти пустой к весне.
Мысли перебил нагнавший стражник. Во всей амуниции, пищаль, сабля.
– Государь воевода, Петр Петрович, пороть-то прикажите! С утра вас дожидаются… – Видно было, что служивый крепко уже замерз. Борода и усы в инее.
Урасов остановился, рассмотрел кучку казаков на лавке у стены часовни. Там были острожный палач и трое провинившихся. Разговаривали, один что-то веселое рассказывал, неловко размахивая руками в тяжелом тулупе. Остальные смеялись.
– Кто такие?
– Казаки Федот Петров и Микита Брюхо. Пьяные раздрались в бане, посуду побили, лавки казенные переломали…
– Знаю. А третий?
– Промышленник с Яны-реки, что соболей от таможни скрыл. Другую неделю уж сидит, вы сами…
– Сегодня не надо! – Воевода поднял взгляд на крест часовни, под которой ждали казаки.
– Они сами просят, чтоб сегодня, сколь, мол, уж сидеть в казенке, – не отставал казак. – Все готово, прикажите…
– Сказано – пусть сидят, праздник нынче! Грех пороть!
Воевода испытывал удовольствие, когда отказывал. Дело было не только в характере, но и в многолетней привычке повелевать. Все государство московское на том стояло. Здесь, в Якутском, беглого воровского народу было что на Дону. Без жесткой власти и расправы таких не удержать было в узде.
У приказной избы толпились жалобщики. В основном иноземцы. Сняли шапки, завидя воеводу, кланялись усердно. Урасов, не глядя, прошел мимо. В избе тепло, даже жарко натоплено. Все было готово к принятию жалоб и суду. Зная правила Урасова, дьячок начал зачитывать челобитные, не дожидаясь, пока воевода разденется. Тот снимал шубу и слушал вполуха.
«Царю государю и великому князю Михаилу Федоровичу всея Руси бьют челом сироты твои государевы ленские ясачные якуты князец Меник Модункарин с родниками и улусными людьми. Жалоба нам на якуцких маданских князцов на Юнкигура, и на Егенея з братьею и на их улусных людей. В нынешнем году приходили те князцы с своими людьми войною и убили наших двух человек Болдашку да Толукая, а Болдашко платил твоего государеву ясаку в Ленской острожек по 10 соболей на год. Да отогнали у нас 200 коней, 11 кобыл да 40 коров и животишки наши пограбили и разорили до основанья, и твоего государеву ясаку промышлять вперед нечем, от их разоренья вконец погибли. Милосердый государь царь и великий князь Михайло Федорович всея Руси, пожалуй нас сирот своих, вели дать свой царской Суд и Управу на тех маданских князцов в погроме, в убитых головах и в скоте. Царь государь, смилуйся пожалуй».
– Прими, – распорядился Урасов и сел за стол. – Дальше!
– Осип Семенов коня вернуть просит.
– Читай!
«Царю государю и великому князю Михайлу Федоровичу всея Руси бьет челом холоп твой Якутского острогу десятник казачий Оська Семенов. В прошлом году, государь, из Якутского острогу послан я холоп твой на твою государеву службу на Алдан-реку, ушел у меня холопа твоего безвестно конь именем Еремко, а шерстью по-якуцки кереш, ухо правое пластано, а ноздри маленько распороты. А ныне, государь, конь мой объявился на Тате-реке у ясачных якутов у Кушемеевых родников. Милосердый государь царь и великий князь Михайло Федорович всея Руси, пожалуй меня холопа своего, вели, государь, тем Кушемеевым родникам того моего коня отдать. Царь государь, смилуйся пожалуй».
Дьяк закончил читать и ждал решения воеводы. Тот думал о чем-то, поднял голову, вспоминая челобитную казака.
– Сам пусть заберет!
Дьячок глядел на воеводу с вопросом в глазах.
– Так, так, да пришли ко мне этого Оську, я с ним покалякаю.
– Ты же его лес заготавливать отправил…
– Ну, как объявится, ко мне его! Наказную память Сорокоумову переписал?
– Все готово, только печать твою приложить.
– Читай!
Дьячок размотал свиток:
«По государеву цареву и великого князя Михаила Федоровича всея Руси Указу память Якутского острога служилым людям Богдашку Сорокоумову, Левке Тимофееву, Семейке Иванову Дежневу. Ехать им из Якутского острогу на Тату-реку к батуруским якутам к Каптагайку з братьею по челобитью ясачных якутов Мегинской волости Бырчика Чекова да Тречки Декиева. А в челобитной тех якутов написано: в прошлом де году летом тот Каптагайка с товарыщи приезжали войною и отняли у Бырчика 21 корову; да в нынешнем де году зимою у Тречки отогнали войною 30 коров. А в нынешнем году августа в 14 день ездили Бырчик да Тречка к тем батурусам поговорить, чтоб им отдали тот их отгоненой скот, и он де Каптагайка з братьею встретил их на дороге и били де их и ограбили, кони и пальмы и саадаки[24] поимали.
И вам бы служилым людем Богдашке Сорокоумову с товарыщи, приехав к Каптагайку с братьями, про тот скот у них спрошать и сторонних якутов о том деле допряма доспросить; и в грабежу буде они не запрутца, и что сторонние якуты скажут, буде их на дороге грабили, и вам бы по государеву указу развести их без спору и без драки, тот скот и грабежной живот у Каптагайки взять и отдати Бырчике и Тречке. А буде учинитца меж ими спор, срочить[25] их всех в Якутский острог с собою тотчас, не мешкав. А самим им служилым людям, ездючи дорогою, у иноземцов ничево не покупати и с ними ничем не торговати и иноземцам обид и насильства не чинити и никоторова дурна не творити и к ним никак ни в чем напрасно не приметыватца. К сей памяти воевода Петр Урасов печать свою приложил».
– Ну-ну, все так. – Урасов посмотрел на столбцы жалоб, стоявшие на полке за дьячком. Их было много. – Что про Федота Уса? Расспрос учинили?
– Готово, Петр Петрович.
– Читай!
Дьячок нашел нужный столбец:
«Царю государю и великому князю Михайлу Федоровичу всея Руси бьет челом сирота твой ясачной якут Косика Ивеев. Жалоба, государь, мне на служилого человека на Федота Уса. В прошлом[26] году, государь, женился я, сирота твой, у тагускова якута у Собока на дочери его Мойлоке, а дал я за нее калым по своей якутской вере 2 лошади, да 3 кобылы добрых, да 2 быка, да 3 коровы стельных добрых, да 3 скотины вареного мяса, да туюк большой масла коровья. И жила, государь, у меня сироты твоего та Мойлока девять лет. И в прошлом году отпустил я ее в гости к брату ее к Тюсюку Собокову. И в том же году послал тот Тюсюк жену мою Мойлоку из Тагус ко мне сироте твоему в Якутцкой острог на судне с ясачными сборщиками с Титом Спиридоновым и служилыми людьми. Тит с товарищи той моей жены мне сироте твоему не отдали, а ныне та моя жена Мойлок объявилась у служилого Федота Уса замужем. Милосердый государь царь и великий князь Михайло Федорович всея Руси, пожалуй меня сироту своего, вели на него Федота в том моем иску дать свой царской суд и управу, чтоб мне сироте твоему от той обиды и насилования твоего государева ясаку не отбыть и вконец не погибнуть».
Дьячок перевернул столбец обратной стороной и продолжил:
«Помета: В расспросе ответчик Федот Ус сказал, что он ту женку у якутцкого служилого человека у Спирьки Маркелова взял за себя, а у Спирьки была она купленная. А женка в расспросе сказала, что она за якутом Косикою замужем была четыре годы; тот муж ее Косика ходил на промысл, а ее оставливал у брата ее у Тюсюка, и как де брат ее Тюсюк умер и якут де Курдайко отдал ее служилому человеку Олешке Анисимову, а взял за нее у Олешки котел медный да две кобылы добрые, а Олешка привез ее в Якутский острог и жила она с ним не крещена года с два, а Олешка продал ее якутскому ж служилому человеку Тимошке Павлову, а взял за нее у Тимошки десять рублей, а Тимошка продал Спирьке рыбнику, а что взял за нее Тимошка, того она не ведает, и крестя ее, Спирька выдал замуж за Федотку Уса».
– Расспроси, не насильно ли крестили? Потом ко мне обоих приведите!
– Кого, Петр Петрович?
– Федота с Косикою! Ну, будет на сегодня!
Урасов, как и всякий приказной человек, не любил казенных бумаг. Их было очень много, в них отражалась вся жизнь воеводства. Сыски, тяжбы, наказы служилым на разные службы, запреты, наказы из Москвы на все случаи жизни, расходные и доходные книги, меховая казна, хлебная, выдача жалованья, сбор налогов, отпуск на службы и еще много чего. Времени это отнимало немало, а главное, иногда с этими бумагами приходилось крепко изощриться, чтобы не оставить собственных следов своеволия или воровства.
4
Прошло четыре месяца. Караван с верховьев Лены ждали в конце мая, но весна припоздала, и пришел он только 14 июня, через два дня после Троицы. Восемь тяжело груженных плоскодонных дощаника да четыре больших ладных коча за три недели одолели две тысячи верст непростой весенней реки – вслед за льдами спускались. Привезли товары, хлеб и людей с Илимского волока. Целый лес высоких мачт за одну ночь вырос на берегу, и весь Якутский острог был теперь здесь.
Казаки, промышленники, ярыжки, посадские якуты подставляли спины под неподъемные кули с мукой и рогожи с солью, катали большие и малые бочки с маслом, медом, смолой, вином и порохом, носили моты веревок и канатов, якоря и пушечные ядра. Бабы с подростками таскали по шатким сходням пеньку и хмель.
Лена поднялась высоко, местами подошла к оборонительным стенам, окружавшим острог. По случаю тепла вылетели и несметные комары, но на них не обращали внимания ни грузчики, ни торговые люди, что считали и распоряжались товарами.
Воеводство учреждено было недавно, а население Якутского острога, ясачных острожков и зимовий на ближних и дальних реках росло как на дрожжах, только казаков было уже под пятьсот человек, промышленников же и торговых в несколько раз больше. И многие при деньгах. Поэтому и везли сюда не только нужное для государева дела, но и на продажу – то, к чему были привычны на Руси. Сукна немецкие, русские, китайские и бухарские, платье всякое, полукафтаны и зипуны, шубы овчинные, шапки, шляпы, сафьяны и кожи, обувь, рукавицы, чулки. Белила, румяна, гребни и кружева, зеркала, скляницы, очки. Церковные заказывали воск и сало на свечи, оклады образные, золото и серебро листовое, книги печатные, вино для причастия и ладан.
Добро грузили на телеги и увозили по амбарам или складывали на берегу. По государеву указу все товары, прежде чем отправиться вниз по Лене, обязательно доставались из судов, обсчитывались и взвешивались якутской государевой таможней. Потому и приходилось выгружать и снова загружать их. Купцы очень не любили этой волокиты, но и не роптали, на всех больших таможнях на долгом пути из Руси приходилось это делать.
Приплыли на судах и новые люди. Семейные, а чаще одинокие служилые, ссыльные, кто пустой, а кто и с дворовой челядью и огромными сундуками. Были и крестьяне с ребятишками и мелким скотом.
Данила Колмогор поднялся по сходням своего коча, месяц как спущенного и крепко еще пахнущего смолой и тесаным деревом. На палубу заносили кули, через большой лаз в середине судна спускали в грузовой отсек. Колмогоровские казаки работали босые, в одних портах, подвернутых до колен. Спины красные от рогожных кулей. Откуда-то из внутренностей коча выбрался Василий Егоров по прозвищу Васята Рыжий – плотник-уставщик, строивший коч, с пучком пакли и конопаткой в руках, кивнул Даниле.
– Что, Вася, никак течет? – подначил пятидесятник.
– Обижаешь, Данила, на совесть ладили.
– Ну-ну…
– С якорем-то что? Наварили?
– Сейчас схожу, Михайла-кузнец сегодня обещал.
– И канатов бы еще, Данила, видал, какие вчера разгружали! Покланяйся дьяку-то, он вино любит!
– Иван к нему пошел.
– Тут тебя парнишка молоденький спрашивал… – Василий разглядывал работающих на берегу. – Вон он!
Плотник сунул в рот коричневый от смолы палец и свистнул заливисто в три коленца. Человек, одиноко сидевший на бревнышке у самой воды, обернулся. Данила направился к сходням.
Парень с зеленым сундучком и большой кожаной сумой на плече, изогнувшись от тяжести, шел навстречу.
– Я – Данила… Колмогор. – Пятидесятник назвал и свое прозвище, известное не только в Якутском.
– Савва Рождественец, толмач. – Паренек сбросил суму, достал из сундучка очки в резном костяном чехле. Нацепил на нос. – Вот, я с вами.
Данила с нескрываемым сомненьем рассматривал парня. В толмачах обычно ходили видавшие виды казаки, пожившие в этих местах, такие могли хорошо выспросить, а главное, точно понять иноземцев. Этот же совсем негодным выглядел для кочевой служилой жизни. Хлипкий, да еще в очках, их не носили.

