Полная версия:
Иностранная литература №09/2011
– Бедный мой, – сказала она и забрала у меня нотные листы. Она держала их, точно дохлую крысу, двумя пальцами, и глаза у нее были потухшие, словно у убитого животного, и я понял, прошлому пришел конец. Что-то в наших отношениях навсегда утратило силу.
– Бедный мой, какое же ты ничтожество, – сказала она и ушла. Она вернулась поздно вечером, вместе с ней пришел рабочий сцены, он нес на плече черный бутафорский гроб.
– Сюда, – указала мама и швырнула свой плащ на середину комнаты, затем сунула парню в руку пятьсот форинтов и закрыла за ним дверь.
Я все еще сидел на кровати.
– Мама, тебе надо прилечь, – сказал я.
– Убирайся из моей комнаты, – сказала она, но я не шелохнулся.
Она открыла ногой гроб и швырнула туда письма Юдит. Потом все ее ноты, от Паганини до Стравинского, потом нотную тетрадь, скрипичные струны и канифоль для смычков. Она швыряла в гроб, будто в мусорную корзину, буквально все, начиная с ее свидетельства о рождении и оставшейся одежды, кончая чайной кружкой. Затем она отыскала желтую обувную коробку с семейными фотографиями, села рядом со мной и с каменным лицом по одной швыряла фотографии. Словно отделяя зерна от плевел. Те, на которых случайно могла оказаться Юдит Веер – в ящик, зерна – мне на колени. Я смотрел на репродукцию Девы Марии, висевшую на стене, и слушал, как стукаются о гробовую доску фотографии, сделанные во время концертов по случаю Дня матери, во время дней рождения и школьных экскурсий. Я знал, что на большей их части я тоже есть. И не чувствовал ничего. Даже усталости. Ровным счетом ничего.
Потом она еще раз прошлась по квартире – вдруг что-то осталось. В ванной она нашла комбинацию, в комнате для прислуги старый ранец.
– Ранец мой, – сказал я.
– Ладно, – сказала она и швырнула его обратно к чемоданам и прочему хламу.
Он, правда, был мой.
Затем она принесла из кладовки коробку с инструментами и стала забивать гвозди. Все гвозди погнулись, она плохо их держала. После пятой или шестой неудачной попытки она просто отдала молоток мне, и я забил гвозди в гроб по периметру. Бессмысленно было говорить ей, чтобы она, к примеру, попросила об этом какого-нибудь рабочего сцены. Возможно, сказать стоило, но тогда мне это не пришло в голову. Мне не пришло в голову ничего, кроме того, что гвозди нужно забить. Потом я сказал: спокойной ночи, мама.
Утром она ушла в католический книжный магазин, где продавали не только книги, но и все необходимое для религиозных обрядов, фосфоресцирующие венки из роз, и сосуды для святой воды, и траурную гипсовую Деву Марию с младенцем Иисусом, и трехмерную Голгофу. Словом все, что имеет отношение к религиозным обрядам и что при этом сможет смастерить местный ремесленник, или что можно перекупить у оптовиков в Ватикане. Она купила десять бланков для некрологов; когда я проснулся, она уже их заполняла.
– Доброе утро, мама, – сказал я.
– Ага, – сказала она и продолжала переписывать своим бисерным почерком почтовый адрес министерства из телефонной книги, потому что она собиралась отправить некролог не только моей старшей сестре, но и партсекретарю театра, и министру культуры, и Яношу Кадару.
Ее лицо было спокойным и ясным, как никогда. Я подошел к ней и стал смотреть, как она лижет марки и приклеивает их на конверты с черными краями.
– Перестаньте, мама, – сказал я.
– Ты в это не вмешивайся, сынок, – сказала она и убрала мои руки со своих плеч.
Потом она ушла и оплатила за двадцать пять лет вперед место для могилы в дальнем углу кладбища Керепеши, рядом с детскими могилами, увитыми ползучими вьюнками, возле обвалившейся кирпичной ограды каучукового завода, где во время пробного надувания камер так вздыхали клапаны, что казалось, это мертвые дышат под землей. Могильщики состроили кислые физиономии, потому что одиннадцатый участок для них – сплошное наказание, там переплетаются корни лип, каштанов и платанов, приходится разрубать корни топором – работа хуже некуда, высекать могилу в скале и то проще. Но в итоге они распугали фазанов, расчистили бурьян и выкопали яму, не подозревая, что переквалифицировались в рабочих сцены, поскольку все формальности были соблюдены. Например, гранитный мастер Иожеф Шмукк, которому жизни было не жалко за бутылку водки “Финляндия”, за несколько минут выбил имя моей старшей сестры вместе с годами жизни на типовом обелиске из искусственного гранита, и даже позолотил буквы, и вдобавок позаботился об установке памятника. А директор похоронного бюро закрыл глаза на отсутствие свидетельства о смерти моей старшей сестры, точнее, блок американских сигарет и бутылка шотландского виски заменили ему свидетельство о смерти. Мама купила их в валютном магазине на улице Кидьо, на деньги, полученные от Юдит. Словом, никто не удивлялся, не протестовал, что здесь уже тридцать лет как не хоронят, четыре могильщика дружно взяли инструменты и под ритм вентилятора, барахлившего на каучуковом заводе, рубили бурьян, и копали землю, и кромсали корни, пока не выкопали могилу для вещей Юдит Веер.
– Эта рубашка ужасна. Надень что-нибудь приличное.
– Я не пойду, мама, – сказал я.
– Как не пойдешь? Давай одевайся.
– Я сказал, мама, что не пойду.
– А впрочем, все равно. Твоя жизнь, поступай, как хочешь.
– Я прошу, прекратите это, мама, – сказал я.
– Это касается только меня. Понял?
– Понял, мама. Но вы никогда себе этого не простите.
– Ты ошибаешься, сынок. Ты даже не представляешь, сколько всего может простить себе человек в случае необходимости, – сказала она. Потом она оделась и вызвала такси с верхним багажником.
Шофер сказал, мне очень жаль, госпожа, не сердитесь, но я не доставляю трупы, на что мама вынула из сумочки две тысячи форинтов, и выяснилось, что если очень нужно, то гроб можно считать своеобразным багажом. Мужчина засучил рукава, но гроб оказался легче, чем он рассчитывал, и он не стал взваливать его на плечо, а донес под мышкой. Поставил его на верхний багажник и привязал эластичным шнуром, а мама в черном костюме, в босоножках, с черной бархатной сумочкой в руках уселась на заднее сиденье “жигулей”.
– Поехали, – сказала она, и они уехали на Керепеши, промчались по тенистой главной аллее, до самого конца, до детских могил, там их ждали четыре могильщика; партсекретарь, министр культуры и Янош Кадар не явились на похороны, и мама сказала шоферу, подождите, через несколько минут я вернусь. И пока они спускали гроб, счетчик в такси тикал. На ноты Паганини и Стравинского за два форинта посыпались четыре лопаты земли, могильщики тянули время, чтобы подольше поглазеть на маму, которую шелковый костюм облегал точно так же, как в молодости, в примерочной кабинке в магазине на Александерплатц.
Вряд ли гэдээровские модельеры могли предполагать, что их творение произведет такой эффект. Жены артистов, едва оправившись от послеродовой депрессии, из-за этого костюма впали в другую депрессию и не избавились от нее до самой смерти, тайные любовницы директоров театров принимали успокоительное, и их отвозили на промывание желудка. Сотни женщин мечтали отправить на костер эту шелковую юбку и этот шелковый жакетик, застегивающийся на две пуговицы, под которым пружинили соски, начиненные ядом после десяти лет брака. Ассистенты прежнего директора, официанты и подмастерья из мясной лавки – как они мечтали, чтобы поскорее сгинул этот костюм. Много лет они просыпались в холодном поту, почувствовав во сне миндальный запах ее грудей, и утром в ванной давали пощечины своим подругам и орали, чтобы я больше не видел на тебе это барахло, потому что бедняжка примеряла перед зеркалом шелковый костюм из какого-нибудь секонд-хэнда. Словом, ничего этого не предполагали гэдээровские портные. Модельеры думали всего-навсего о строгом летнем костюме, под который, естественно, надо носить какую-нибудь блузку, скажем, кремовую, и в котором служащие контор в возрасте от восемнадцати до тридцати пяти будут ходить по выходным в кино. Но мама уже там, в примерочной на Александерплатц, неожиданно поняла, что в этих лоскутках шелка таится гораздо большее, и на ее настроение не повлиял даже тот факт, что у нее уже три месяца не было месячных.
– Поехали, – через пару минут сказала она таксисту, – свершилось, что толку смотреть. Могильщики все еще закапывали яму, а она уже сидела в видавшем виды кожаном кресле в канцелярии товарища Феньо. И тогда мама спросила, довольна ли теперь ею партия. Да, переписка не увенчалась успехом, но сама она сделала соответствующие выводы, ее дочь не просто заблудшая дурочка, но последняя изменница, которая в интересах карьеры оказалась способна беззастенчиво предать не только собственную мать, но и весь рабочий класс. Подлое ничтожество, мерзкая глупая шлюха. Товарищу Феньо должно быть известно, что она не просто порвала с ней все отношения, но с сегодняшнего дня дочь для нее умерла. Следовательно, с ее точки зрения, она, и как мать, и как актриса, снова соответствует требованиям социалистической морали. Партсекретарь какое-то время думал, что она над ним издевается и строго сказал товарищу актрисе, что Венгерская социалистическая рабочая партия не потерпит подобного поведения, но через несколько мгновений до него дошло, что в ее словах нет никакого издевательства, эта женщина и вправду так думает. И тогда он ударил маму по лицу.
Она еще смогла швырнуть свою трудовую книжку в канаву перед служебным входом в театр, словно пустую станиоль, в которой кончилась пьяная вишня, но дома у нее уже не было сил, даже на то, чтобы закрыть ставни. Она сбросила с ног босоножки, расстегнула костюм и легла на кровать.
– Принеси мокрое полотенце, у меня мигрень, – сказала она.
– Я уйду из дома, мама, – сказал я.
– Ага, – сказала она, и, когда она побрела в ванную за мокрым полотенцем, я положил в сумку несколько смен чистого белья.
Стоя в дверях, я смотрел, как она лежит на кровати в полутемной комнате среди фальшивого наследства Вееров. Черная шелковая жакетка обнажила ее живот, вместо лица была сплошная мокрая тряпка. Нагая, как мертвецы, которыми любуется только Господь Бог да тот, кто обмывает трупы. Я был бы не против, если бы вместо слез у меня из глаз потекли слюни товарища Феньо, лишь бы хоть что-то почувствовать. Но я чувствовал только, что задыхаюсь. Если я не сбегу отсюда сейчас, то не сбегу никогда. Я хотел бы ее возненавидеть. Возненавидеть, как ненавидела Юдит, думал я. Или как эти жены, которые сейчас уже наверняка вздохнули с облегчением и мечтают взглянуть, наконец, через окошечко в печи крематория, как она будет обугливаться в своем шелковом костюмчике, а они повернут лица своих мужей к огнеупорному окошечку: посмотри, посмотри хорошенько, может, ты еще успеешь залезть туда и оттрахать ее.
– Я ухожу, мама, – повторил я, но уже не ей, а тряпке, прилипшей к ее лицу.
– Я закрою, – сказал я, закрыл дверь и пошел на Кольцевой проспект, хотя и не знал, куда мне идти. Потом я вспомнил, что Кремеры недавно предлагали дом в деревне, можно звонить им в любое время.
В те годы входили в моду загородные дома, стены из саманного кирпича, свежий воздух, во дворе тележки, украшенные геранью, а крестьяне дивились, как ловко месят навоз эти пештские интеллигенты, с каким знанием дела они обмазывают обвалившиеся куполообразные печи, увешивают геранью тележки, выкрашенные в коричневый цвет, и с какой превеликой изобретательностью мастерят садовый стол из вонючей капустной бочки, стульчики из подойников, настольную лампу из разбитого глиняного горшка. С каким энтузиазмом их отпрыски плещутся в месильных корытах, пока папаши правят косу железным напильником, а мамаши промазывают корабельной смолой лопату для хлеба. Дивились крестьяне, как соседка дикторша одновременно может читать новости по телевизору и сажать лук в огороде, и они спросили ее через забор, как это получается, как такое возможно. А дикторша объяснила, что она уже вернулась со съемок, а техника сейчас настолько продвинулась, что такое вполне возможно, на что крестьяне сказали, это-то понятно, но как она в пятницу может читать субботние новости? Откуда она может их знать наперед? И тогда дикторша смутилась и спросила, какая здесь земля, достаточно положить две луковички в одну лунку, или лучше три. А крестьяне ответили, земля здесь хорошая, мы обычно сажаем по одной.
Надо позвонить, пока не поздно, решил я и даже вытащил два форинта, но подумал, что наверняка они будут спрашивать о маме. Как у нас дела, какие новости от Юдит, и все такое. И мне ведь нужно будет что-то наврать, думал я. Не могу же я сказать, что мама сошла с ума, думал я. Я просто не смогу об этом никогда и ни с кем говорить, думал я. Человек не может сказать о своей матери, что она сумасшедшая, думал я, и даже начал что-то сочинять, но стал накрапывать дождь, я спрятался под навес газетного киоска, и оттуда смотрел на трамваи, и никак не мог придумать, что я скажу, если они будут спрашивать о маме. И когда ушел десятый по счету трамвай, я окончательно уверился в том, что никогда и ни с кем не смогу говорить о маме. Потом продавец газет, затертый между новостями и кроссвордами, высунул голову в окошечко и спросил, чего мне, собственно, нужно, а я сказал, простите, я тут просто жду кое-кого и попросил “Музыкутеатрикино”. И когда он сунул мне в руку журнал и сдачу, я понял, что идти мне некуда. Точнее, куда бы я ни пошел, от Камчатки до Огненной земли, я везде буду просить “Музыкутеатрикино”, если продавец газет застанет меня врасплох. Так солдаты, которых призвали из деревни, даже на фронте, роя окопы, растирают ком земли и смотрят, что лучше сажать, пшеницу или ячмень.
Полупьяная женщина лет пятидесяти, шатаясь, переходила проезжую часть, она была в красном трикотажном платье и босиком. Машины сигналили, шоферы ругались, а женщина плевала в их сторону и кричала в ответ: я курва. Дождь смыл завивку с ее пережженных волос, капли падали ей на лицо и катились по штукатурке толщиной в палец, точно по клеенке. В одной руке она держала бутылку водки и свои туфли, в другой ворону. Я курва, повторила она несколько раз, когда перешла на ту сторону, но уже не ругаясь, а так, самой себе, невозмутимо, как пономарь. Она бросила птицу на тротуар и попыталась надеть туфли, но пошатнулась и прислонилась к фонарному столбу. Наконец она уселась на мокрый тротуар, ворона истекала кровью рядом с ней на асфальте.
В итоге ей удалось застегнуть ремешки на щиколотках, но за это время птица сдохла. Ее перебитые крылья прилипли к асфальту, словно увязли в смоле, но женщина заметила это, только когда закончила возиться с туфлями.
– Ребекка просыпается, – сказала она и подняла мокрую кучу перьев, отказываясь верить, что ворона уже мертвая. Она попробовала влить водки в клюв дохлой птице, и, когда влила всю, когда уже не оставалось никакой надежды, она отпустила голову вороны и начала разъяренно молотить птицей об землю и кричать: Ребекка летает! Ребекка летает! И тротуар уже был весь в крови, потому что голова у птицы развалилась.
На остановке какая-то женщина быстро заслонила рукой глаза своему любопытному сыну, не смотри туда, плохая тетя, сказала она, но ребенок не послушался и получил затрещину, затем мать оттащила его на другой конец тротуара. Продавец газет крикнул из ларька, если ты не смоешься отсюда, я дам тебе пинка, и ты улетишь под трамвай, но женщина не унималась, в итоге продавец вышел из киоска и схватил ее за волосы.
– Отпустите сейчас же, – сказал я, еще ни разу я не вмешивался в уличные драки.
– Не квакай, а то и ты получишь, – сказал он.
– Я сказал, отпустите сейчас же, – повторил я, но уже гораздо тише.
– Тогда уведи ее отсюда вместе с гребаной птицей, – сказал он раздраженно, затем, ругаясь, вернулся в киоск и захлопнул дверь.
Женщина обняла мои ноги, словно ствол, а я не знал, что мне делать. В голове вертелись фразы наподобие: нуперестаньтеже, или успокойтесьрадибога, но я вдруг почувствовал, что всю оставшуюся жизнь могу проторчать на углу Кольцевого проспекта и улицы Беркочиш в обнимку с этой шлюхой, стоящей на коленях в луже. Лучше всего мне сейчас смыться, пусть продавец с ней разбирается, и я взял женщину за руку, чтобы, по крайней мере, высвободиться из ее объятий.
– Поднимите, – сказала она. Я помог ей подняться, и она, опершись о столб, ждала, пока я заверну останки вороны в “Музыкутеатрикино”. Она сунула сверток под мышку, взяла меня за руку, и мы пошли на площадь. Я присмотрел скамейку, из которой не были выбиты доски, но она не захотела садиться.
– Здесь плохо, – сказала она.
– Где вы живете? – спросил я, она махнула головой в сторону какого-то переулка и выбросила ворону в урну.
Ее комната располагалась у задней лестницы, напротив туалетов, но сперва женщине пришлось вскарабкаться на унитаз, чтобы снять со смывного бачка дверную ручку, которая одновременно служила ключом, и мы, наконец, вошли в прачечную, переоборудованную под жилую комнату. С тех пор как получили распространение стиральные машины “Хайду”, муниципальный совет с большой охотой стал признавать временными квартирами те прачечные, из которых более или менее выветрилась селитра и в которых хватало места только на неприбранную кровать, небольшой стол, кресло с двумя сломанными подлокотниками, шкаф и одноконфорочную газовую плиту с одним баллоном.
Возле плиты и раковины на стене висели обложки цветных журналов, прикрывавшие обвалившуюся штукатурку. Кое-где кнопки выпали, и эстрадные певицы и фотомодели, демонстрировавшие весенние кардиганы, свешивали головы вниз, за девушками в отважном декольте с обложки роман-газеты “Ракета” виднелся мокрый кирпич, но запаха сырости не чувствовалось, наоборот, запах был, как в птичьей клетке. Женщина открыла платяной шкаф и внезапно комната наполнилась чириканьем. На полках стояли в ряд двадцать пять клеток, под лучами света оживали канарейки, попугаи, чайки, синицы и воркующие горлицы, еще там были дикий голубь, балканская горлица, черный дрозд и много-много воробьев, и каждая птица бессильно билась внизу клетки, потому что ее крылья были сломаны.
– Сигареты не найдется? – спросила женщина. Я ответил: кончились. Тогда она встала на колени и пошарила рукой под кроватью, нашла банку из-под компота, полную мелочи, залезла в нее и высыпала мне в руку пригоршню двадцати- и пятидесятифиллеровых монет.
– Принеси “Ласточку” – сказала она.
Продавщица уже подметала.
– Надо приходить раньше, – сказала она, касса уже закрыта, а я сказал, пробьете завтра утром, но она возразила, что так нельзя, кто знает, а вдруг я ревизор, тогда ее уволят, и я заверил, я не ревизор, просто моя мама не смогла пойти в магазин, потому что сломала крыло, тогда она засмеялась и отпустила мне товар из-под наполовину опущенного жалюзи, про крыло я случайно сказал, хотел сказать – ногу. Еще я купил несколько булочек и двести граммов докторской. Когда я вернулся, женщина лежала на кровати и смотрела на птиц, галдящих в платяном шкафу, как другие люди обычно смотрят телевизор или глазеют на улицу из окна и узнают, что творится во внешнем мире.
– Хотите есть? – спросил я и выложил продукты на столик.
– Ешь, у меня сегодня нет аппетита, – сказала она, потом села, закурила сигарету и снова стала смотреть на птиц. Снаружи хлопнула дверь туалета, вскоре к чириканью канареек и воробьев добавился стон какого-то мужчины. – Это Нитраи – сказала она. – У него уже две недели запор, кряхтит тут у меня каждый вечер, – потом она хриплым голосом закричала: – Нитраи, выпейте ж наконец касторки. Тот крикнул в ответ: иди в жопу, я настучу на тебя моралистам, ты, шалава.
– Все равно не настучит, – махнула она, как будто желая успокоить меня, чтобы я оставался и ел. Она потушила сигарету, зажгла плиту и поставила кипятиться воду. – От холодной воды они заболеют, – сказала она и стала сыпать из бумажного пакета в клетки какие-то семена, приговаривая: Ребекка ест.
– Откуда они? – спросил я.
– Отовсюду. Лучшие – от постоянных клиентов, в презент. Только они все приносят птиц со сломанными крыльями, потому что так птицу продают дешевле или отдают бесплатно. В принципе не важно, здесь не особенно полетаешь.
– А ворона?
– Я сегодня нашла ее на площади. Какая-то собака постаралась.
Она проверила мизинцем, готова ли уже вода, наполнила поилки и снова закурила сигарету.
– Трахаться будешь? – спросила она.
– Нет, – сказал я.
– Ты джентльмен. Наверняка ходишь в “Анну”.
– Не поэтому, – сказал я.
– Всего за триста. Я работала в “Анне”.
– Я пока не хожу туда.
– Ты женат?
– Нет, не женат.
– Если ты женат, то будешь трахаться. Женатые трахаются гораздо чаще.
– Я могу спать здесь? – спросил я.
– Тоже за триста. Но только сегодня ночью, потому что завтра постоянный клиент. По вторникам приходит почтальон.
– Хорошо, – сказал я.
– Он принес канарейку. Но ты плати сразу, заранее.
– Конечно, – сказал я и вытащил три сотни, она взяла деньги и засунула в шкаф, за одну из клеток.
– Отсюда не украдут. Если кто-то полезет, я проснусь от шума. Стерегут лучше, чем собака.
– Это вы? – спросил я и показал на фотографию, висевшую над кроватью.
– Мама.
– Похожа. Ваша мама была очень красивой женщиной.
– Не надо ко мне клеиться. Трахайся со мной за триста. Если захочешь быть постоянным клиентом, приноси птицу.
– Я не клеился, она правда красивая.
– Да уж. Вот и пускай висит и все видит… Ну, раздеваешься?
– На самом деле, я просто хочу переночевать.
– Тебя турнула жена, да?
– У меня нет жены, – сказал я.
– Если не хочешь о ней говорить, не надо.
– Почему ты не веришь, что у меня нет жены? – спросил я.
– Мне плевать. Я верю, – сказала она. – Только женатые поначалу так ломаются. Но и они привыкают, как миленькие, потому что женам плевать на их хрен.
Она закрыла двери шкафа, чтобы птицы замолчали.
– На-ка, выпей, – сказала она и вложила мне в руку поллитровку водки, которую отыскала под плитой, потом стащила с себя красное трикотажное платье, расстегнула бюстгальтер, и из чашечек вывалились ее огромные груди, расправились, словно смятая губка, или чайная роза, увядшая от дождя.
Наверняка почтальон ходит сюда из-за этих грудей, думал я. У него тоже могут быть всякие комплексы, думал я. Калеки и те захотят спрятаться между ее огромных грудей, думал я. А инвалид в коляске, который каждое воскресенье заворачивает в эту сторону, наверняка тоже заглядывает сюда, думал я. Одной рукой крутит ручку, одной ногой рулит и спокойно едет на красный свет, потому что ему нечего терять, думал я. Он катит прямо по ногам дорожного полицейского и кричит ему, твою мать, а тот отпрыгивает. Он даже паспорт не спрашивает, не дурак же. Знает, нет смысла связываться с тем, кому нечего терять, думал я. Завтра надо будет попробовать, думал я. Перейду на красный, и, если не спросят паспорт, тогда уж точно мне терять нечего, думал я и смотрел, как женщина снимает туфли. Ее ноги были перепачканы грязью, поэтому она достала из-под подушки носовой платок, поплевала на него, вытерла стопы и кинула платок под кровать.
– Ну, ты идешь? – спросила она.
– Я лучше посплю в кресле, – сказал я и залпом выпил стакан водки, чтобы побыстрее заснуть.
– Можешь раздеться, я не карманница, – сказала она.
– Я знаю, – сказал я.
– Выключишь потом свет, – сказала она и натянула на себя одеяло.
Я сдвинул кресла, разделся, пошел к раковине и выпил из горсти глоток воды, так как водка жгла мне горло.
– Почему вы хотите, чтобы ваша мама все видела? – спросил я уже в темноте.
– Если не хочешь трахаться, спи, – сказала она.
Я с нетерпением ждал, когда мы, наконец, проедем спальный район и зеленый пригород, по правде говоря, я терпеть не могу городские окраины. Возможно, я не прав. Наверняка большинство скажет, что низкоэтажный Кишпешт— это лучше, чем Большой Кольцевой проспект, и тем более поселок Хаванна лучше, чем ничего. Но я уже давно, если мне случается ночевать в панельном доме, просыпаюсь в холодном поту. Мне всегда кажется, я не смогу найти дорогу домой, и много лет я складывал в ящик письменного стола самодельные карты. Некоторые были нарисованы на листках бумаги использованными спичками – карандаша или ручки возле кровати не оказалось. Все очень просто, милый. Дойдешь до конца улицы, у гастронома повернешь налево, а потом, сделай одолжение, выброси эту бумажку в урну, вместе с адресом и телефоном, потому что я не люблю, когда путают две вещи – половой акт и службу психологической поддержки. Некоторые карты были нарисованы помадой на салфетке с сердечками, или на листе из тетради, или на лоскутке материи – поскольку мы до полуночи засиделись в кафе. Оставь себе, дорогой, здесь адрес и телефон, пойдешь по этой улице, около гастронома повернешь направо, там увидишь остановку. А сейчас поторапливайся, с минуты на минуту вернется папа с ночной смены или муж из Ленинграда. И чтобы не сталкиваться с ними, я бежал что есть сил, чтобы успеть на последний автобус, как в тот раз, когда школьная учительница, которая сначала говорила, что она манекенщица, вдруг решила оказывать мне и психологическую помощь – и во время полового акта я неожиданно разрыдался. С другой стороны, после соития мужчине всегда немного стыдно, в глубине души ему всегда хочется сбежать, и мне ужасно грустно вспоминать эти несчастные тетрадные листки и салфетки с сердечками.