
Полная версия:
Калинов мост

Радомир Зарев
Калинов мост
Пролог. Девять строк
В ту ночь река под Калиновым мостом стояла ровно и без звука, как вода в мёртвых колодцах. Милава знала, что это дурной знак. Дурных знаков она знала много и давно перестала их считать.
Дом был маленький, из тех, что ставят на краю деревни, где кончается дорога и начинается лес, который лучше не называть вслух. В печи догорали три полена. На лавке, завёрнутая в серый платок, спала девочка, которой не исполнилось и года. Спала она, приоткрыв рот и сжав кулак у самого подбородка, как спят только дети и те, кому нечего скрывать.
Милава села рядом и долго на неё смотрела.
Брови у девочки были тёмные, отцовские, а брови люди запоминают. На левой ладони белел крохотный шрам от осколка горшка, и это было ещё хуже. Но больше всего Милаву пугало, что дочь уже умела вслушиваться: когда мать пела, она замирала и будто пробовала каждое слово на вкус.
«Всё равно, — сказала себе Милава. — Другой памяти у меня для тебя нет».
Она положила ладонь дочери на лоб, тёплый и сухой. Закрыла глаза, подождала, пока в доме станет совсем тихо и даже огонь в печи перестанет потрескивать, и запела. Пела тихо, почти не открывая рта, на странном низком напеве, какого не пела ни одна мать в этих краях и какому её не учил никто из живых.
Баю-баю, тёмна вода,Не проснётся в ней беда.Девочка вздохнула во сне, и Милава замолчала.
Дальше она не пела никогда: ни при людях, ни одна, ни шёпотом. Остальные семь строк она складывала по одной, много ночей подряд, в доме без окон, под присмотром человека, который не знал, что она сочиняет ему смерть. Каждая строка давала один слог, и в каждом слоге сидел кусок этой смерти, дожидаясь своего часа. Если сложить девять строк правильно, выйдет имя. Если назвать это имя вслух в нужном месте, тот, кто носит его сейчас, перестанет его носить.
Кроме неё, этой песни не знал никто. Теперь её начало знала и дочь.
Милава наклонилась и прижалась лбом ко лбу девочки. В старину так прощались навсегда, и Милава всегда считала это красивой глупостью. Теперь ей хотелось верить, что глупость всё-таки что-то значит.
— Прости, — шепнула она. — Я бы оставила тебе что-нибудь получше.
Девочка сонно пошевелилась и ухватила её за палец, крепко, по-хозяйски, как хватают своё. Милава осторожно разжала маленькую ладонь. Потом нащупала на своём старом синем кафтане нижнюю пуговицу, ту, что у самого пояса, и оторвала её вместе с ниткой. Пуговица была тонкая, медная, без рисунка. Милава вложила её дочери в кулак. Чужой человек ничего бы в ней не увидел. Но тот, кто знает, через год или через десять лет посмотрит на неё и вспомнит, чей это знак.
Потом она поднялась, повязала платок и вышла в ночь. Дверь за собой запирать не стала. Через дорогу, у Добравы, светилось окно: Добрава ставила опару и вставала до света. Утром она услышит.
На крыльце она остановилась. Слева в темноте шумел лес, справа лежала река, а над рекой стоял мост, которого с этой стороны не должно было быть видно. Его было видно: высокий, чёрный, с перилами, похожими на рёбра.
Милава подняла лицо к небу. Звёзд не было.
Она уже шагнула с крыльца, когда с того берега, из самой глубины воды, через все запреты Яви и Нави до неё долетел чужой голос. Тихий, ровный, совсем не страшный. Он подхватил напев, который она только что пела над колыбелью, и спокойно, без вопроса, повёл дальше:
Спит под мостом, под седым…Милава замерла.
Эту строку она не пела ни разу.
Глава 1. Серп звенит
Кузнецов мерин встал посреди брода и не шёл дальше ни на шаг. Остап тянул его за повод, ругался, шлёпал ладонью по мокрой шее, а мерин только косил белым глазом на воду и дрожал всей шкурой, как дрожат лошади перед грозой. Грозы не было. Небо над Глуховкой висело чистое, сентябрьское, с одним облаком над лесом.
Ждана полоскала у мостков бельё и видела всё с самого начала. Она отжала последнюю рубаху, бросила её в корзину и пошла в воду, подоткнув подол. Вода в Смородине и летом была холодная, а к концу сентября так сводила ноги, что через десять шагов переставали слушаться пальцы.
— Не тяни его, — сказала она Остапу. — Он тебя боится больше, чем реки.
— Он меня пятый год знает.
— Вот и боится.
Остап засопел, но повод отпустил. Ждана подошла к мерину сбоку, медленно, чтобы он видел её всю, и положила руку ему на храп. Под ладонью было горячо и мокро. Она не стала гладить. Встала рядом, плечом к его плечу, и начала напевать без слов, низко, почти не размыкая губ, тот напев, который сам приходил к ней, когда кто-то рядом боялся. Мерин послушал. Дрожь пошла с него волнами, от холки к крупу, и стихла. Он фыркнул ей в волосы, опустил голову и сам пошёл к берегу, а Ждана шла рядом и пела, пока его копыта не стукнули о камни.
— Ведьма, — сказал Остап. Сказал без злости, даже с уважением.
— Сам ты ведьма.
На берегу она растёрла онемевшие ноги ладонями, докрасна. Остап стоял над ней, большой, красный от стыда за мерина, и не знал, куда деть руки. Весной он сватался, и Ждана ему отказала, и с тех пор он всё время не знал, куда деть руки, когда она была рядом.
— Чего он испугался? — спросил он.
Ждана посмотрела на реку. Смородина у Глуховки была неширокая, метров сорок от берега до берега, тёмная, с быстрым течением посередине. Сейчас течения не было видно. Вода стояла ровно, гладко, как в бочке, и не плескала о мостки.
— Не знаю, — сказала она. — Может, щука.
Она знала, что это не щука. Она росла на этой реке и помнила её всякой. И такой она её уже видела, давно, в детстве: стоячей, тихой, без единого звука.
В детстве Ждана приходила сюда одна. Добрава не пускала её к воде, но Добраве с утра до ночи было некогда, у неё на руках была общая печь на всю Глуховку, и девочка уходила. Садилась на корни старой ольхи, которые уходили прямо в реку, и опускала в воду руки. Ей было тогда года четыре, может, пять. И из воды, из самой глубины, ей пел голос.
Она так и не поняла, чей. Голос был мужской, негромкий и усталый, как у человека, который долго шёл. Он пел ей колыбельную, ту самую, которую она потом пела всем: Улите и Злате, когда они играли в куклы на сеновале, Остапу, который тогда ещё был тощим мальчишкой с цыпками на руках, кошкам, курам, телятам. Добрава слушала и говорила: «Мать тебе пела, вот и помнишь». Ждана не спорила. Ей нравилось думать, что мать.
Голос пел, а потом учил её, строку за строкой, терпеливо, по многу раз. Последнюю строку он спел ей только однажды и сказал: «Эту никому». Она так и не спела её никому, даже кошке. Это было их общее, её и реки.
Голос приходил несколько лет, всё реже. Потом, три осени назад, замолчал совсем. Ждана тогда месяц бегала к ольхе каждый вечер, сидела до темноты, опускала руки в воду, пока они не синели. Вода молчала. Она решила, что выросла и больше не слышит того, что слышат дети. Так бывает, говорила Добрава, когда та сдуру ей проболталась. С водяными так всегда.
— Жнец сегодня будет, — сказал Остап. Сказал так, будто это продолжало разговор про щуку.
— Знаю.
— В Ольшанке он был вчера. Никого не взял.
— Значит, у нас возьмёт, — сказала Ждана и подняла корзину.
Она шутила. Остап не засмеялся.
* * *Жатва Нави приходила в Заречье каждую осень, за неделю до равноденствия. Так было при отцах и при дедах, и про начало её в Глуховке не помнил никто, кроме, может быть, самых старых старух, а те путали Жатву с войной, с голодом и с собственной молодостью. Знали главное. Из каждого края, а краёв было двенадцать, Застава с острова Буяна берёт одного одарённого, которому в этот год исполнилось семнадцать. Берёт насовсем. На острове одарённых учат держать границу между Явью и Навью, чтобы мёртвое не лезло к живому. Учат не всех. До острова доходят не все.
За сорок лет из Глуховки Жатва брала пятерых. Вернулись двое. Один, дядька Мирон, жил теперь бобылём на хуторе, не пил, не ругался и никогда не говорил про Буян. Про второго говорили, что он служит где-то на южной границе и пишет матери раз в год, к Масленице. Трое не вернулись. Про них не говорили совсем.
В полдень вся Глуховка собралась у колодца. Семнадцатилетних в этот год было пятеро: Ждана, Улита, Злата и двое парней с дальнего конца, братья Лукины, близнецы, рыжие и одинаково испуганные. Их поставили в ряд у колодезного сруба. Позади толпились матери, бабки, отцы, детвора, которую никто не догадался увести. Собаки и те затихли.
Улита стояла рядом со Жданой и всё время трогала свою косу.
— Я не одарённая, — шептала она. — Я ничего не умею. Ленты плету, и всё. Что они, ленты возьмут?
— Не возьмут, — сказала Злата с другой стороны. Злата была швея, тонкая, бледная, с иголкой, всегда воткнутой в ворот. — Помолчи, Улька.
— Я если боюсь, мне надо говорить.
— Говори про себя.
Жнец приехал верхом. Он был один, без свиты, огромный, в выцветшем красном кафтане с прожжёнными полами. Лицо у него было обычное, мужицкое, с перебитым носом, а руки страшные: до локтей в старых ожогах, гладких и блестящих, как наплывы на свече. Он слез с коня, кивнул старосте, не поздоровался ни с кем и снял с пояса серп.
Серп был небольшой, тёмный, с железными бубенцами, нанизанными на лезвие. Бубенцов было двенадцать, по числу краёв. Жнец держал его за рукоять лезвием вверх, и бубенцы молчали, хотя должны были звенеть от любого движения.
— Не бойтесь, — сказал жнец. Голос у него был хриплый, сорванный. — Больно не будет. Пройду мимо каждого. У кого запоёт, тот со мной. У кого не запоёт, тот домой, и забудьте. Меня Ратибором звать.
Он пошёл вдоль ряда. Перед старшим Лукиным серп молчал. Перед младшим молчал. Перед Златой молчал, и Злата закрыла глаза. Перед Улитой серп чуть качнулся в его руке, и Улита пискнула, но бубенцы не издали ни звука. Ратибор сделал ещё шаг.
Бубенцы зазвенели все разом, до того, как он остановился. Звон был высокий и чистый, как от льда, который ломают весной, и от него у Жданы заложило уши. Сзади кто-то охнул. Ратибор стоял перед ней, держал серп и смотрел. Бубенцы звенели и звенели, хотя рука его не двигалась.
Он смотрел не на серп. Он смотрел ей в лицо, на брови, и что-то в его лице переменилось, совсем немного, как меняется вода, когда под ней проходит большая рыба.
— Как звать? — спросил он.
— Ждана.
— Чья?
— Ничья, — сказала она. — Добравина.
Ратибор опустил серп, и бубенцы наконец замолчали.
— Завтра на рассвете, — сказал он. — С собой тёплое, нож, если есть, и что-нибудь своё, чтобы помнить дом. Больше ничего не надо.
Позади закричала Добрава. Она закричала, коротко и страшно, как кричат, когда обжигаются. Ждана обернулась. Добрава стояла, прижав кулак ко рту, и смотрела на неё так, будто Ждана уже умерла.
* * *Вечер ушёл на сборы, и собирать оказалось нечего. Тёплый платок, второй, вязаные чулки, новые сапоги, которые Остапов отец справил ей к прошлой Купале, и рубаха с вышитым воротом. Злата прибежала сразу после колодца, забрала рубаху и унесла к себе. Сказала, что надо подшить.
Добрава весь вечер не садилась. Она ходила по избе, переставляла горшки с места на место, трогала зачем-то печную заслонку, хотя печь давно прогорела. Добраве было за шестьдесят. Она была вдова, бездетная, маленькая и сухая, как гриб, и всю жизнь держала общую хлебную печь на краю Глуховки: в неё вся деревня носила хлебы по субботам. Руки у неё до самых морщин были серые от золы, и отмыть их было нельзя. Ждана любила её руки.
— Сядь ты, — сказала Ждана. — Голова от тебя кружится.
Добрава села. Посидела. Встала, полезла в сундук и достала со дна тряпицу, свёрнутую в комок.
— На, — сказала она. — Тебе.
В тряпице лежала пуговица на старом, засаленном шнурке. Медная, тонкая, без рисунка, тусклая, с зеленцой по краю. Ждана повертела её в пальцах. Пуговица как пуговица, на базаре в Перевозе такие продают горстями.
— Это чьё?
— Твоё. — Добрава поджала губы. — Матери твоей. Ты с ней в кулаке лежала, когда я тебя нашла.
Ждана подняла глаза.
Про мать в Глуховке говорили мало, и говорили разное. Что пришлая. Что прожила на краю деревни, в пустом доме Ерофеевых, меньше года. Что была красивая, неразговорчивая и ни с кем не дружила, только с рекой. Что однажды зимой ушла ночью и не вернулась, и все решили, что утопилась, потому что следы вели к воде. Добрава жила через дорогу. Утром она услышала, как в пустом доме плачет ребёнок, и пошла. Остальное Ждана знала: Добрава взяла её к себе, и всё.
— Ты мне не говорила.
— Не говорила, — согласилась Добрава. — Думала, не надо тебе. Думала, проживёшь тут, выйдешь за Остапа, не за Остапа так за другого, и зачем тебе. А теперь, может, и надо.
— Почему теперь?
Добрава отвела глаза к печи.
— Она мне перед тем, как уйти, сказала. Я днём к ней заходила, молока принесла. Она говорит: «Если что, Добрава, пуговицу ей отдай». Я говорю: «Если что?» А она: «Кто знает, тот узнает». Вот. И больше ничего. Я тогда не поняла, а ночью она ушла.
— Кто знает что?
— Почём я знаю. — Добрава вдруг рассердилась, как сердилась всегда, когда боялась. — Ты на брови свои посмотри. Брови у тебя не нашенские. Я, как тебя взяла, так и думала: найдутся, кто про эти брови знает. Не нашлись. А теперь тебя на Буян везут. Может, там найдутся.
Ждана надела шнурок на шею. Пуговица легла под рубаху, холодная, и быстро согрелась.
— Ты меня похоронила уже, — сказала она. — У колодца.
— Дура, — сказала Добрава и обняла её, крепко, неудобно, пахнущая золой и хлебом. — Не похоронила. Вот ещё. Я тебя в печи, если что, спеку и съем, никакой Нави не отдам.
Ждана засмеялась ей в плечо, и Добрава тоже засмеялась, мокро и некрасиво, и так они сидели, пока в окно не постучала Улита.
* * *Девки повели её к реке. Так было принято: кого берёт Жатва, того провожают у воды, жгут костёр и до полуночи не спят. Говорили, что Навь приходит по воде и смотрит, кого ей привезут, и пусть смотрит, пусть видит, что этого человека здесь любят и что за ним вернутся. Ждана в это не верила, но пошла.
Костёр сложили на песке у ольхи. Пришла Улита, пришла Злата с узелком, пришли обе Лукиных сестры и соседская Фёкла с братишкой, которого не на кого было оставить. Остап пришёл последним, когда уже разгорелось, и сел поодаль, у самой воды.
Улита распустила Ждане косу.
— Не дёргайся, — сказала она. — Я тебе ленту вплету. На счастье.
Лента была красная, шёлковая, тканная её же руками, с белыми ромбами по краю. Улита плела ленты на всю Глуховку и на ярмарку в Перевоз, и такой красной Ждана у неё ещё не видела.
— Я её к своей свадьбе ткала, — сказала Улита. — Ничего, ещё натку. Не дёргайся, говорю.
Она плела медленно, и пальцы у неё дрожали, хотя голос был обычный, болтливый: про Лукиных, про то, что старший Лукин, кажется, на неё смотрит, а может, и не на неё, а на Фёклу, про то, какие на Буяне, наверное, парни, все одарённые, и как Ждана там кого-нибудь найдёт и напишет. Ждана слушала и не слушала. Река перед ними лежала чёрная, без отблесков, хотя костёр горел в трёх шагах от воды.
— Готово, — сказала Улита и затянула узел. — Теперь не потеряй.
Злата развязала свой узелок. В нём была Жданина рубаха.
— Смотри, — сказала она.
По вороту, там, где раньше шла простая красная ёлочка, теперь шёл новый шов. Чёрная нить, мелкий частый стежок, узор, похожий на воду и на птичьи следы одновременно.
— Бабка моя так шила, — сказала Злата. — Это оберег. Чтоб тебя Навь не узнала. Будешь в ней ходить, она на тебя смотреть будет и думать, что ты не ты.
— А кто?
— Никто. Камень. Пенёк. — Злата впервые за вечер улыбнулась. — Ты носи только.
Остап так и сидел у воды. Наконец встал, подошёл, сунул Ждане в руку что-то тяжёлое, завёрнутое в кожу, и отошёл обратно.
В коже лежал нож. Маленький, длиной в ладонь, сантиметров двенадцать вместе с рукоятью. Лезвие было тёмное, с узором, как изморозь на льду, а рукоять обмотана тонким ремешком.
— Сам ковал? — спросила Ждана.
— Сам. — Остап не обернулся. — Под твою песню ковал. Я, когда кую, всегда её пою. С детства привязалась. Отец ругается, говорит, бабья песня, а под неё молот ровно ходит.
Ждана не знала, что он её поёт. Ей стало стыдно за весну, за то, как она ему отказала: быстро, при всех, будто отмахнулась.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что. Спой лучше.
— Спой, — подхватила Улита. — Ту, свою. Странную.
Злата ничего не сказала, но придвинулась ближе.
Ждана не хотела петь. Ей казалось, что если она сейчас запоёт, то расплачется, а плакать при всех она не умела с детства. Но они смотрели. Добрава говорила, что последнюю просьбу не отказывают. Добрава много чего говорила.
Она запела. Тихо, низко, тем самым напевом, который шёл к ней из реки:
Баю-баю, тёмна вода,Не проснётся в ней беда.Улита подхватила сразу, Злата на второй строке, а дальше они пели все, путая слова, как путали с детства: Улита тянула свои, Злата свои, Остап у воды гудел без слов, басом, а Ждана вела их, как вела когда-то на сеновале, и поправляла не словами, а голосом. Песня была странная, это все знали. В ней были слова, которых никто не понимал, и паузы в таких местах, где их не бывает ни в одной песне. Добрава говорила, это потому, что мать пришлая и пела по-своему. Детям нравилось. Детям нравится всё непонятное.
На восьмой строке Ждана остановилась, как останавливалась всегда. Улита допела без неё, по-своему, и тоже замолчала.
— Опять обрываешь, — сказала она. — Всю жизнь обрываешь, и всё на том же месте.
— Там дальше нет.
— Есть. Ты лицо делаешь, как будто есть.
— Нет там ничего, Улька.
Улита хотела спорить, но Злата толкнула её локтем, и та замолчала. Костёр трещал. Фёклин братишка заснул на песке, подложив кулак под щёку. Остап смотрел на реку.
— Слышите? — сказал он.
Все затихли. Ждана слушала и ничего не слышала. Ни плеска, ни ветра, ни лягушек, которые в сентябре уже молчали. Река стояла.
— Ничего не слышу, — сказала Улита.
— Вот и я, — сказал Остап. — Она так не бывает. Она всегда шумит.
* * *На рассвете Ратибор ждал её у колодца с телегой. В телеге лежало сено, мешок овса и два свёрнутых тулупа. Конь у него был тот же, гнедой, а в оглобли он запряг второго, низкорослую мохнатую кобылку, которая при виде Жданы фыркнула и потянулась к ней мордой.
— Садись, — сказал Ратибор. — До Перевоза три дня. Сто сорок километров, если по тракту, а мы по тракту не поедем.
— Почему?
— Потому что тракт вдоль реки идёт, а Навь по реке ходит. Ей тебя ещё рано видеть. Лесом поедем.
Ждана не поняла, но спрашивать не стала. Она обернулась.
Провожать вышли все. Добрава стояла впереди, в праздничном платке, с сухими глазами и белым лицом. Злата держала её под руку. Улита плакала открыто, громко, утирая лицо концом своей собственной ленты, синей, будничной. Остап стоял позади всех, выше всех, и ничего не делал руками.
Ждана подняла руку. Добрава кивнула ей, как кивала, когда отпускала в лес за грибами: иди, мол, к обеду вернёшься. Ждана хотела крикнуть ей что-нибудь, но не придумала что.
Телега тронулась.
Дорога шла вдоль реки, по высокому берегу, потом сворачивала в лес. Ждана смотрела назад, на крыши, на дым из Добравиной печи, на ольху у воды. На повороте, там, где дорога уходила за деревья, она увидела последнее: край деревни, пустой дом Ерофеевых с провалившейся крышей, тот самый, где когда-то жила её мать, и реку за ним.
Над рекой стоял мост.
Высокий, чёрный, с перилами, похожими на рёбра. Он шёл от их берега в туман над водой, и другого его конца не было видно. Ждана знала эту реку всю жизнь. Никакого моста через Смородину у Глуховки не было никогда, ни каменного, ни деревянного, а брод был ниже, у мостков.
Она моргнула. Моста не стало. Над рекой висел туман, обычный, утренний, и сквозь него просвечивало солнце.
— Не смотри туда, — сказал Ратибор, не оборачиваясь.
— Вы видели?
— Видел. — Он тряхнул вожжами. — Кто его видит, тот к нему и пойдёт. Рано или поздно. Так говорят. Ты лучше на дорогу смотри.
Пуговица под рубахой была горячая, как камень из печи.
Глава 2. Мглистый мост
Ратибор говорил мало. За три дня дороги Ждана узнала про него вот что: что он с Буяна, что учит там огню и бою, что жнецом ездит двенадцатый год и что ненавидит это дело. Последнее он не сказал, но это было видно по тому, как он каждый вечер, распрягая лошадей, подолгу стоял, уткнувшись лбом в шею гнедого.
Ехали лесными дорогами, далеко от реки. На ночь вставали в деревнях, где Ратибора знали и пускали без слов, а утром выносили в телегу хлеб и не брали денег. Ждану разглядывали из-за плетней, как разглядывают покойника на лавке, с жалостью и любопытством. Она привыкла к этому к концу первого дня.
На второй вечер, у костра, она спросила про мост.
— Я сказал уже, — ответил Ратибор. — Не смотри.
— Я не смотрю. Я спрашиваю.
Он помолчал, ковыряя прутом угли.
— Калинов мост, — сказал он наконец. — Через Смородину, с Яви в Навь. Он всегда там стоит, только с нашей стороны его не видно. Бывает, кто-то видит. Редко.
— Почему у Глуховки?
— А где ему ещё стоять? Он везде стоит, где Смородина течёт. Только у вас ближе. — Ратибор бросил прут в огонь. — У вас в Глуховке раньше хранительницы жили. Слыхала?
Ждана не слыхала.
— Были такие. Мост сторожили с нашего берега. Бабы все, из одного рода. Последней лет двадцать уже нет. — Он посмотрел на неё через огонь, на лоб, на брови, и отвёл глаза. — Ты брови-то на Перевозе платком прикрой. Приметные они у тебя.
— Чем приметные?
— Тёмные больно. Спи давай.
Больше он ничего не сказал ни в тот вечер, ни потом.
* * *Перевоз стоял в устье Смородины, там, где река, широкая и бурая, растекалась по камышам и уходила в море. Ждана никогда не видела моря. Она ждала чего-то синего, как на картинках в Добравином сундуке, а увидела серое, плоское, бескрайнее, пахнущее рыбой, солью и гнилыми водорослями. Над ним низко висели облака. Где-то там, за облаками, в двенадцати километрах от берега, был Буян. Его не было видно.
Городок был большой, грязный и шумный. Пахло дёгтем, мокрыми сетями, дымом. По улицам ходили рыбаки в кожаных фартуках, бабы с корзинами, пьяные плотогоны с верховьев. Ратибор провёз её через весь Перевоз к причалам, к высокому бревенчатому двору с воротами, на которых была вырезана ладья. Жатвенный двор.
В воротах её уже ждали.
— Заречье, — сказала девушка, стоявшая у столба. — Последняя. Двенадцать.
Девушка была смуглая, скуластая, в мужских штанах и короткой кожаной куртке. Чёрные волосы у неё были обрезаны неровно, будто ножом, до плеч. Глаза узкие, тёмные, внимательные.
— Ты кто? — спросила Ждана.
— Ярина. Дикое поле. — Девушка оттолкнулась от столба. — Я считаю. Мне надо считать, а то я с ума сойду. От ворот до причала двести сорок шагов. Во дворе двенадцать лавок, шесть кадушек и одна собака. Нас теперь двенадцать. Ты двенадцатая.
— Ждана.
— Хорошо. — Ярина кивнула, как ставят зарубку. — Пошли. Там кормят.
Во дворе, под навесом, за длинным столом сидели остальные. Ждана смотрела на них и пыталась запомнить, как запоминают лица соседей на ярмарке: на всякий случай.
Ближе всех сидел парень огромного роста, светлобородый, в вязаной рубахе с оленями, северянин. Он ел кашу медленно, деревянной ложкой, и улыбался всем, кто проходил мимо. Его звали Прохор. Рядом с ним, почти прижавшись к его боку, сидела маленькая бледная девочка с прозрачными глазами, Нежка, из болотного края. Она не ела и не говорила, только держала ложку обеими руками. Прохор подкладывал ей в миску хлеб, будто приманивал птицу.
Дальше сидел Ивашка, вертлявый, остроносый, с подбитой губой, который уже успел подраться с кем-то из местных. За ним Лада, южанка, очень красивая, в серьгах до плеч, которая смотрела на всех так, будто они ей что-то должны. Ещё пятеро, парни и девки, имён которых Ждана в тот вечер не запомнила.
И последний, напротив, светловолосый, веснушчатый, с тетрадью в кожаном переплёте, раскрытой рядом с миской. Он писал в ней, не глядя, и ел, не глядя, и одновременно разговаривал сразу с двумя соседями. Увидев Ждану, он вскочил.
— Заречье! — обрадовался он. — А я из Поречья, это ниже по вашей реке, мы соседи, считай. Радим. Ты по воде к нам не спускалась никогда? У нас ярмарка на Купалу. Ты песни знаешь? Я песни собираю. Вот. — Он постучал по тетради. — Двести сорок одна. От бабки научился, бабка у меня сказительница. Ты садись. Каша холодная, но есть можно.
— Он всегда такой, — сказала Ярина, садясь рядом. — Я посчитала. За вечер он сказал больше слов, чем все остальные вместе.

