
Полная версия:
Лестница. Сборник рассказов
Он снова опустил глаза, погрузился взглядом в таблицу. Но что толку, если каждым миллиметром кожи чувствуешь на себе иголки зрачков – в упор. Кажется, кожа уже закипает, шкворчит и пузырится под этими взглядами.
Он с растущим раздражением попытался выдавить себя по капле из тесноты между желтушной дамой и стариком, но те будто приросли к нему своими боками, локтями, рёбрами. Они трое словно стали одним целым – троицей сиамских близнецов, и теперь одному шевельнуться без согласия двух других просто невозможно. Так бывает во сне: хочешь бежать, а ноги ватные; хочешь ударить, а рука не поднимается; пробуешь открыть глаза – веки срослись…
Первоначальная скованность постепенно вырождалась в протест и ярость. Слава, уже наплевав на все условности, откровенно и неприкрыто рванулся всем телом. Тщетно – его будто затолкали, утрамбовали в футляр от контрабаса.
Подъезжали к Октябрьской. Но как–то странно подъезжали: поезд будто не собирался останавливаться.
Однако остановился. Двери открылись. Никто не вошёл и не вышел. Минута–две–три. Двери торопливо закрылись. Нарастающее гудение, плавно переходящее в мерный гул, постукивание, поскрипывание…
Следующая станция – его. И он должен выйти на ней, так или иначе.
Слава замер, пытаясь переосмыслить ситуацию и собираясь с силами для нового рывка.
Идею, что всё это ему снится он отбросил сразу. Он не был ни малохольным жителем семнадцатого века, ни персонажем какого–нибудь дурацкого готического романа, поэтому никаких ущипываний себя за ляжку и биений головой о твёрдые предметы не предполагалось.
На всякий случай он ещё раз прошёлся рукой по лицу, покосился на ладонь – нет, всё нормально, никаких следов. Кое–как вытянул из кармана джинсов платок и долго елозил по коже, стирая воображаемый пот. Платок остался чистым. Во всяком случае, он не стал грязнее, усмехнулся Слава, стыдливо комкая кусочек материи не самого свежего вида. Что, впрочем, удивительно, – добавилась тут же мысль, – под липкой–то паутиной этих взглядов. Их наросло на лице уже столько, что они, наверное, стекают по лбу и щекам, как пищеварительный сок проглотившего его спрута… Ф–фу!.. Что–то фантазия разыгралась не в меру, до тошноты…
Собрав волю в кулак, сохраняя по возможности равнодушный вид, он медленно и неторопливо подтянул ноги, поджал локти, подобрался, готовясь к рывку. Состав подходил к Речному вокзалу.
Вот сейчас, сейчас…
Двери открылись… «Не оставляйте в вагонах…» Секунда, две, три… тридцать… Нужно выждать немного, чтобы настороженность этих прошла, чтобы обмануть их, убедив, что он не собирается здесь выходить. Спокойно, сиди спокойно, как сидел, с безразличным видом. Это не твоя станция. Главное, не передержать… Так, вот сейчас… Нет, рано… Сейчас…
Пошёл!
Ударом плеча и всего корпуса он заставил таки деда справа чуть отклониться, повалиться на сидящего рядом мужчину, который, как и все, не отрывал глаз от Славина лица. Рывком поднялся. Желтушная слева тут же потянулась, хватая за рукав ветровки. Рука её соскользнула, но успела зацепиться за сумку. Слава рванулся к выходу, сбрасывая с плеча лямку, оставляя сумку сопящей тётке – не до сумки сейчас.
Учебник испанского метнул в лицо какому–то мужику слева, молчаливо попытавшемуся схватить его за волосы.
Вставшего на дороге парня с короткой стрижкой толкнул всей массой, добавляя удар кулаком в грудь. Терять нечего, нужно вырываться из этой душегубки!
Прыгнул на перрон. Ветровка затрещала на спине, потому что кто–то успел ухватить за воротник. Слава чуть не повалился назад, но дёрнулся, выправился, отмахнулся от тянущейся к нему руки.
Отбежав на пяток метров от поезда, повернулся, чтобы с довольной улыбкой показать этим дурацким флэшмобщикам палец, пока они не отъехали…
Сидячих мест не было. Все сидячие были уже на ногах и тянулись к выходу. Стоячие выпрыгивали на перрон, не сводя со Славы взглядов, тусклых, как вода в позеленевшей луже.
Эй, – удивлённо мелькнуло в голове, – да они совсем того!..
Но стоять и удивляться было некогда, потому что рука ближнего к нему мужика уже потянулась схватить за грудки.
Слава побежал. Благо, что на ногах были кроссовки, так что можно было нестись во весь опор, не опасаясь поскользнуться на ещё влажном после недавней уборки граните. И он бежал, всё больше забирая к стене – подальше от поезда, из вагонов которого выпрыгивали люди и сразу присоединялись к погоне. Ни слова, ни вскрика за спиной – только топот десятков ног и упорное сопение.
Матысек и Мадонна
Овцы прижались к склону холма белесым подрагивающим пятном, притихли и слушают вечер. Небо приклонилось к земле – торопится обняться на сон грядущий. Выше на север, за рощей, звонят к вечерней: доли–долонь–далалонь–ди–и–и! Аллилуйя!
Клеверовлажная свежесть шуршит под ветряными шагами. Вечер ложится, мостясь меж холмами, покряхтывая и шепча что–то и воздыхая сладкотравно.
– А–та–та! – кричит Матысек овцам. – А–та–та болобошки, куц–куц!
Куц–куц, берегуц, ждают ловки под мостуц.
Овцы Матысека понимают, а прочим – недосужно, неподспудно и непонравно. Аллилуйя!
Милолик Матысек, небесноок, благообразен, а поди ж ты – скудоумен овцеподобно.
Да и что. Матысек добрый, не злобрый. И не злободобрый, как Яша, и не доброзлобый, как Жданек.
– Ловки злобры! – говорит Матысек овцам.
Овцы вздыхают согласно – уж они–то знают! – а самая согласная бормочет «бе–е–е» и встает с лёжки и забивается в гущу сестр своих неединоутробных. Ловки злобры, гладнозевны и зубозлобны. Храни, Господь!
Вечер притих – прислушивается, сопит.
А колокол:
– Доли–долонь–дала–да–а–а-ам!..
Врёшь, не дашь. Матысек просил, а Ты не дал. Матысек ещё просил, а Ты ещё не дал. Матысек плюнул сгоряча и ушёл в обиде, а батька тогда осерчал усердно и сердобольно, и гнал из церковки, и чуть не прибил кадилоприкладно.
Аллилуйя!
Аллилуйя–налилуйя–ка-мне–ещё–борща–бо–весь–отоща.
Вечер прислушивается, пыхтит самокруткой травнокосно, дует на камыш у плёса, ворчит предсонноглазно.
Борща бы – да, без борща беда; есть сыр, да и тот сыр. Сыр сыр. Хлеб сух. Гладен брюх. Се пастух.
Матысек записал бы, да писать не умеет.
– Сыр сыр, – жалуется он овцам.
Овцы сочувствуют, вздыхают, глядя овцесмиренно, теснясь овцедрожно, потопатывая овцекопытно.
Се пастух. Матысек се. Матысеку нравится «се» – своей сезвучностью, осевостью, сением своим. Се.
Батька часто говорит се. Се да се, борода в овсе.
Се Матысек. Сематысек. Се овцы. Сеовцы. Се вечер. Севечер… Неинтересно. Блажь.
– Блажь! – возвещает Матысек овцам.
Овцы и с этим согласны. Блажь, так блажь – нам, овцам, всё едино. Овцеблаги мы. Лишь бы не смертушка волчезубая, лишь бы сытость травносочная. Овцы мы.
Се Матысек, пастырь овцедуш – овцепас, овцеспас, овцебог, во имя и присно. Аллилуйя!
В церковку–от не пускает батька. Свечу задуть не дает, икону трогать не велит, песню не спой, не пукни. Что ж это! Матысек, чай, не отлучён. Неотлучен, чай.
Чай Матысек не любит. А батька любит чай – чаелюбив и любобрюшен. Брюхолюбив и чаедушен. Как ни глянь – всё сидит с маткой, чаебрюшествует велеречиво, рокочет утробогласно, богославствуя. Богословствуя. Боголовствуя. Боголожствуя. А Матысека в церковку – не… Отец, отец… Кой там отец! Матысека в церковку ни–ни. Разве ж это правильно?!
– Не–е–е, – согласно блеет овца.
– Не–е–е, – сонно подхватывает другая.
Овцы Матысека понимают. А остальным – неумобразно, невдуховлено и невыдуховлено. И то хорошо, бо сиводушны суть еси бяху бысть.
Матысека сиводушию приобщали единоразно, непоскупно смехоты ради для. Ох, Янка гневотворствовала! Янка веледушна и добрословна, а с лица, чай, не воду пить. Было, Матысек единопробно возложил пятиперстие на оседлие теплопругое ея, а что вышло! По образу и подобию и по наущению содеял се, а что вышло! Но Янка не злобра – единоразно только и оплеушила в сердцах, а потом подол одернула да и усмехотворствовалась. Ничто! Вот будет у Матысека денежка, будут и сваты к Янке.
– Доли–долонь–дала–до–о–о-м!..
А где дом? Где уснул, там и дом. Как вечер. Как ветер.
Матысековетрено матысековечерится. Матысекопасомые овцы матысекодремно овцеблеют. Вечер слушает сквозь сон и видит сон: се, Матысек Овцеспас грядет одесную отца своего, и по воде аки по суху. Бо матысекодушен вельми есть бяху бе.
– Бе–е–е, – соглашается овца.
– Бе–е–е, – просыпновздрогнуто вторит другая.
– Матысек! – окликает третья.
– Ась? – отзывается он.
– Се, пришла к тебе, – молвит овца певногласно.
Матысек размыкает дремотные вежды. Овцы еще ни разу не звали его по имени, даже в мольбах. И овцам запрекословлено изрекать «се». Бо.
Белый плат на главе доплечноспадающий, и одежды белы, и лик звездоок и пурпурноустен и гладкочел и светлоясен. В прорезь платия выпала грудь левая, чашедонная, коричневоувенчанная сосцом отсердцакормящим, на коем дрожит белосладкая капля.
– Се, – отвечает Матысек. – Кто еси?
– Марийка, – сладкоустно улыбается дева. – Матерь Божия.
– Богородице, дево, радуйся! – взывает Матысек.
– Се, радуюсь, – соглашается Богоматерь.
– С чем пришла се?
– С любовию, Матысек.
– Мадонна – тоже еси? – вопрошает Матысек.
– Есмь, – отвечает смиренно.
– И – Конестабиле?
– Есмь же.
– И – Дева Мария?
– Есмь.
– А–та–та! – бросает Матысек овцам, кои трусокопытно теснятся вкруг них. – Отжмись, отжмись, курдючехвостое племя!
А овцам любопытно. Глядят черносливооко, подрагивают, и пахнут теплошерстно и густо и вековечно и дико.
– Батька выцерковил Матысека, – жалуется он. – А Матысек боголюбив и иконопоклонен, се.
Он встряхивает головой белокудро; пасторально приседает у Богородицевых белых ножек – девятнадцатилетнее дитя.
Будьте как дети…
– Разе ж правильно се? – пытает Матысек. – А я ж тя просил, просил, а ты что ж, всё недосужна еси бяху бысть.
– Се, пришла, – отвечает Богородица.
– И то, – вздыхает Матысек. – А малой твой как же? Без титьки–то?
– Спит, – улыбается Мадонна нежнопамятно.
– Молока–то хватает? – спрашивает он.
– Полногрудна есмь, – отвечает.
– Ну и ладно, – кивает Матысек и светлеет радостью голубоглазой. – Значит, пришла?
– Пришла.
– И то.
Вечер посапывает, зарывшись лицом в медовотравность подмышки земной, и сновидит, улыбаясь.
А в церковке поют; басит батька и пототочит изподрясно, не остывши ещё от чаёв. И звёзды, и звёзды, и звёзды хороводствуют всенебесно. Аллилуйя!
А на выселках кричат, ругаются похабноречиво.
– Да ты ж, так–тебя–по–матери, кто такой, чтобы мне рот затыкать?!
– Да пошел ты на!
Матысек не любит злобословия и словозлобия. И се, невозмысленно ему всегда, что скверноречие так громогласно, а любословие – робкоголосо. Скажут тебе, что дурак – непременно в мироуслышание; а о любви – шептать будут тихохонько, дабы не слышал никто, будто постыдно се.
– Почему так? – спрашивает он у Богородицы.
– Так да и так, – улыбается Матерь Божия, утирая Матысекову слюнку, источившуюся со взволнованных его уст. – Что тебе в том.
– Жалко их, – объясняет он. – Будто блажные.
– Ты ж и сам блажной, – тихогрудно произносит Она.
– Блаженны нищие духом, – привычно отвечает Матысек. – Неуж для них тоже будет Царствие Небесное? – кивает на выселки. – Осквернят же, забрешут, заплюют, затопчут!
– Да нет, – качает головой Богородица. – Они преисполнятся.
Этого объяснения Матысеку достаточно.
– А помнишь, о чем просил меня? – напоминает Матерь Божия.
– Об исцелении, – кивает Матысек и вздыхает шмыгоносно.
«Ами–и–и-инь!» – взрёвывает батька истошногласно. Сейчас повалят из церковки старушки елейносладкие и притихшие, дедки раскуривающиеся кашлеплюйно, молодёжь пересмешливая. Отстояли. Спаслись!
– Об исцелении, – подтверждает Мария.
Алчно вьётся комар над Матысековым ухом, неиствовствует, кровожадно тычась во щёку, и злобствует от собственной боязни быть откровенным и непонятым. Брысь, адово племя!
– Только не надо мне оно, – задумчивошепчет Матысек, отмахиваясь от кроволюбца и сказанное подтверждая главотрясением. – Не хочу, бяху бысть.
– Бе–е–е? – робкоблейно удивляется овца.
– Бе–е–е! – одобрительно изрекает другая.
Вечер вздыхает, стряхивая с себя сон, и достает кисет и шикает на овец. Ветер быстрым ужом скользит по травам, шурша. Се, цикада стрекогласно воспела где–то за сенокосом: Аллилуйя!
– И то правда, – соглашается Богородица.
– И то правда, и это правда, – смеётся Матысек. – Правда–голавда голова седа. Загадка: чего в голове есть, а в ногах нету?
– Правды, чай? – предполагает Дева.
– Не-а, – смехотствует Матысек ликующе и благодушно. – Мозгов!
– А и то, – улыбается Матерь, качая головушкой.
Вечер ухмыляется, пряча цыгарку в кулак: от же дурень, право слово! У тебя ж ни в голове, ни в ногах. У тебя же что в ногах, что в голове – одинаково костно и косно, олух ты Царя Небесного.
Это батька так говаривал, пусторечествовал, слововеял. Не от ума изобилия се, бо тленословие и злобомудрие се бяху бысть. Душеспасительствовать, вестимо, утомительно, а чрезсильно – утомительно вдвое. И не богоугодно. И не уподобожно.
А Он спит, напиясь от груди матери своей, ручки в стороны разметав, ножки сокрестив крестно, чадо человеколюбивое. Аллилуйя! Чадобожие искуплено. А чаша достана уже… или не убрана досе…
– Не надо оно мне, – повторяет Матысек. – Чем воздаял Господь, то и понесу.
– И то правда, – соглашается Богородица, не удивляясь совсем мудрословию Матысекову. – Чего ж ты хочешь окроме? Проси, и дастся тебе.
О полгода тому икона твоя мироточила – батька чудовествовал елейногласо и очеслёзно. О Рождество как раз се бяху бысть. Разрешилася, стало быть. Аллилуйя! Богородице, дево, радуйся! Аллилуйя!
Чего ж хочу я, от груди матери моей?.. Уподобожия. До того, как плоть и кровь. Но дальше – ни–ни. Выцерковлен бо.
Рука Богородицева, медвянопряная и теплозарная пробегает по челу Матысекову, умиротворяя и упрощая.
Храни, Господь!
Не слышит же, спит же чадо.
И то.
– Поспал бы я о час, – говорит он. – А ты опесни́ меня, матушка.
И ложится тяжелоглаво на колени Матери Божией, вдыхая миро и ладан бело–белых одежд её, впитывая щекою теплое благоточение плоти её, закрывая глаза и миропокоясь сердцем, а всё же – прислушиваясь овцепасно.
Ветер, взобравшись на звонницу, осторожно трогает колокол, и тот вздыхает нутряно и буддоподобно: о–о–о-м–м–м.
А батька опять возропщет и звонаря душу и тушу разупокоит, возгоняя на колоколенку во укрепление медногласых. И возлезет согбенный звонарь наверх, остеохондрозно чертыхаясь.
У–о–о-о–м–м-м…
Тише ты! Разбудишь Чадо, разбудишь Его, разбудишь упование моё.
Спи, Матысек, спи.
Пальчики Богородицевы блуждают в белокудрости влас его, задумчиво перебирают колечки. Млечнобелая капля дрожит на коричневом венце трепетно. Напевает Она небесногласно и влажно:
Не шурши под полом, мышь, —Пусть подремлет мой малыш.Иисусик сладко спит,Ангел с небушка летит.Агнец прилёг у ножки её, прижался, затих. Вечер дышит в лад песне, что–то шепчет ветроголосо.
Батька молитвословит, чеканнолобно поклоняясь: «О Пресвятая Госпоже Владычице! Воздвигни нас…»
А Она – Матысека баюкает, не внемлет.
Блаженны нищие духом, бо их есть Царствие Небесное. Как же можно нас из церковки, за пук?!
Пук–пук–перепук по пол–грошика за пук.
Всё от Бога же – и блаженство, и пук. Как же можно блаженных из церковки! Боголожен еси бяху бысть, батька! А ещё и возругал нелепословно чадо Божие, возгрубил злоборечиво. Не еси ты, не еси…
– Не–е–е, – подтверждает овца хвостотрясно.
– Не–е–е, – головоклонно вторит другая.
Ты, собаченька, не лай,Мово детку не пугай.Иисусик сладко спит,Ангел в головах стоит.Матысек дремотно упокоен, слюнотекуче всхрапывает ртом приотверстым. Сновидится ему ангелокрылый овцеродный агнец снебасходящий в сиянии благости; и глас, с облак глаголящий: се Матысек, чадо моё возлюбленное присноблаженное…
Се.
Страстная суббота
– Дом, милый дом! – сердечно вздохнул Роман Валентинович, в последний раз оглядывая гостеприимные стены. – Прощай…
С собой он не брал ничего – только немного денег, пара золотых колец, золотой же портсигар начала прошлого века и несколько золотых монет сберегательного банка. Роман Валентинович не был алчен: не самая толстая стопка билетов государственного банка – вот всё, что нужно человеку для жизни.
Вздохнув, он выбрался в окно. Милые дома́ Роман Валентинович всегда покидал вежливо и романтично – через окно, и только не милые – грубо, через дверь, и при этом зачастую не отказывал себе в выражении чувств, позволяя громко хлопнуть дверью.
Уже спустившись немного по водосточной трубе, Роман Валентинович почуял, что упирается ногой во что–то живое.
– Вы пытаетесь мне на голову ступить, – услышал он голос снизу.
На водосточной трубе кто–то повис. Глянув, Роман Валентинович увидел приятного гражданина в шляпе и плаще. Лицо его скрывала широкая маска–домино.
Какое–то время они раскланивались, в неудобстве покачивая шляпами и обмениваясь любезностями.
– Простите за любопытство, вы не с пятого? – спросил неизвестный.
– Нет, с четвёртого, – отвечал Роман Валентинович.
– Это хорошо, – кивнул собеседник. – А то я как раз на пятый.
– Счастливый путь!
– И вам всевозможных благ!
Далее им пришлось совершать довольно сложные эволюции, чтобы разминуться на трубе. «Рукой, рукой вот сюда перехватитесь… – слышался пыхтящий разговор. – Спасибо… Не благодарите… Теперь стремительно ногу вот сюда!.. Вот так… Отлично… У вас ржавчина на лацкане… Ох, и правда, благодарю вас… Всего доброго… Было приятно пообщаться…»
Уже благополучно добравшись до второго этажа, Роман Валентинович снова почувствовал под собою чьё–то живое присутствие.
– Вы не с четвёртого? – спросил молодой человек несчастного вида, идущий вверх.
– Из него, да, – приветливо улыбнулся Роман Валентинович.
– Досадно!.. И что там?
– Да не синекура, но и не швах, – пожал плечами Роман Валентинович. – Зависит от ваших насущных потребностей, от мировоззрения, так сказать.
– У меня мировоззрение довольно скромное, – улыбнулся взбирающийся, и по выражению лица его было видно, что насущные потребности его действительно весьма непритязательны.
– Ммм… – пожевал губами Роман Валентинович, припоминая. – Столовое серебро… часы есть – весьма неплохи, но не в моём вкусе. Что ещё… Ну, из мелочей разве что подсвечник, век девятнадцатый, надо полагать. Всё остальное потребует некоторых усилий по самовывозу.
– Невезучий я какой–то, – покачали головой снизу. – Так что самовывоз мне не подойдёт… Разве что попробовать в третий этаж?
– А попробуйте, – улыбнулся Роман Валентинович. И приободрил незнакомца: – Да не огорчайтесь вы так, настанет и в вашей жизни день, когда солнце будет светить только вам, и ни одна тучка – небесная странница – не встанет над вашей головой.
– Вы очень добры, спасибо, – сердечно отозвался молодой человек.
Далее воспоследовали новые манёвры на трубе в необходимости разойтись. Манёвры были успешны, и вскоре Роман Валентинович уже шагал по тротуару, наслаждаясь прозрачным днём, ласковым солнцем и ветерком, что быстро подсушивал его слегка увлажнившийся в трудах праведных лоб.
Пару раз он снимал шляпу или улыбался в лёгком поклоне, приветствуя знакомого коллегу, повисшего на водосточной трубе. А на продвинутое молодое поколение с альпинистским снаряжением и бульдожьей хваткостью в глазах смотрел неодобрительно и с пренебрежением. Роман Валентинович воспитан был на старых традициях и ни разу не позволил себе фокуса с лестницей, верёвки с якорем или, скажем, машины с подъёмником. Он любил свою работу и благоговел перед водосточными трубами, которые были для него теми флейтами, на которых игрались ноктюрны собственного сочинения, и не только ноктюрны. И даже не флейты были эти водосточные трубы, а – орган, достойный любой из великих фуг самого Иоганна Себастьяна.
Машин почти не было, прохожие не докучали случайными прикосновениями и необходимостью расходиться с ними, так что Роман Валентинович имел все возможности благолепствовать духом под ласковым апрельским солнышком, прислушиваясь к перезвону колоколов, предвосхищавшему завтрашнее великое Воскресенье, и присматриваясь к голубиным стайкам, то и дело прыскавшим над площадью Мира.
На углу Гвардейской он купил у торговки освящённый монастырский куличик и, шагая к дому, предвкушал радость, которой засветятся глаза Олюшки – семнадцатилетней дочери его, – когда она выбежит в прихожую встречать.
Он так предвосхищал эту минуту, в таких мечтаниях воспарил дух его, что совершенно забыл об элементарной осторожности, не говоря уж о правилах дорожного движения. И на переходе Соловецкой его сбила машина, насмерть.
«Вот и правильно, – успел подумать Роман Валентинович. – А ты не воруй!»
– Кого из этих двух хотите чтобы я отпустил вам? – вопросил чей–то голос над головой Романа Валентиновича. – Этого вора, или Иисуса, называемого Христом?
Он открыл глаза и увидел себя поставленным на колени, и множество народу вокруг. Руки его были туго стянуты за спиной.
«Куличик–то, – подумал Роман Валентинович, с тоскою оглядываясь вкруг. – Куличик–то помялся поди небось».
– Варавву отпусти нам, – услышал он чей–то гнусавый неприятный голос.
– Варавву! Варавву! – закричали одиночные голоса из толпы. И тут же были робко поддержаны многоголосьем прочих.
И снова стоящий в стороне человек в богатой тоге, спросил:
– Не хотите ли, чтобы отпустил вам Иисуса, безумца, что называет себя царём Иудейским?
– Распни его! – решительно отозвался гнусавый. – Вора отпусти нам.
– Распни! – поддержала толпа. – Вора! Вора хотим!
– Какое же зло сделал вам этот сумасшедший? – спросил человек в тоге. – Не достоин он даже смерти в безумии своём. Его отпущу.
– Нет! – яростно завизжал гнусавый, брызжа слюной, показывая отсутствие многих зубов; и бородавка под глазом его яростно встопорщилась волосками. – Пусть он будет распят, такова воля народа иудейского.
– Распни его! – кричала толпа. – А нам отдай Варавву.
«Что же это делается–то? – с тоской подумал Роман Валентинович. – С ума они сошли, что–ли? За Христа просите, ироды!»
Но человек в тоге уже подошёл к разносчику воды, стоящему тут же, в толпе, с кувшином на плече, со злостью выхватил у него кувшин и омыл руки свои, говоря:
– Вот, я умываю руки. Так что на вас будет кровь праведника сего.
И дал знак страже развязать Романа Валентиновича.
– Нет! – закричал тот, кое–как отлепивши присохший к нёбу язык. – Нет! Меня распните, меня, ворюгу!
Но его не слушали. Мощный стражник, стоявший позади, дал ему пинка, другой наладил древком копья в спину, так что Роман Валентинович, пролетевши пару метров, упал в пыль, задыхаясь от боли в спине. Толпа загоготала.
– Отпустите его! – просипел он, надрываясь горлом. – Меня, меня распните!
Слёзы безудержно потекли по щекам его и падали в пыль, но никто не слышал его. Толпа заревела, надвинулась на зрелище, которое готовилось ей, и Романа Валентиновича едва не затоптали. В последний момент он увидел Его – Иисус стоял и улыбался Роману Валентиновичу тихой улыбкой, а к нему уже тянулись кулаки; и сморчкастые плевки падали на одежды его.
– Меня, меня распните, – слёзно бормотал Роман Валентинович, кое–как шевеля лопатками, чтобы отодвинуть боль в спине и дать груди дыхание.
– Распнут ещё, если будешь так переходы переходить, – услышал он над собой недовольный голос.
Открыв глаза, Роман Валентинович увидел Понтия Пилата. Нет, это, конечно, был не Пилат, а начальник районного ГИБДД Пантелей Георгиевич Полетаев.
Боль в спине была такая, что ни охнуть, ни вздохнуть, ни слова молвить, но однозначно Роман Валентинович был жив.
– Плачет, – довольно произнесла какая–то женщина из зевак, уже успевших собраться подле. – Радуется, что смерти избегнул.
По лицу Романа Валентиновича действительно текли слёзы, но то были слёзы вовсе не радости, а как раз–таки великой скорби. И тут увидел он в толпе зевак Его тихую грустную улыбку, и сразу ему стало легче, и тоска покинула сердце вместе с остатками причинённой было ему смерти.
– На всё воля Господня, – сказал Роман Валентинович, благостно смиряясь.
Он даже подняться сумел почти без помощи доброхотов из числа зевак.
«Куличик–то, – вспомнилось ему. – Куличик–то помялся поди небось».
Но куличик оказался цел и невредим, и та самая женщина с довольной улыбкой вручила ему пакет–маечку с гостинцем. Роман Валентинович поблагодарил, кивнул начальнику районного ГИБДД и неуверенно двинулся к тротуару.