
Полная версия:
Лестница. Сборник рассказов
Мальчик снова представляет себе деревянную куклу, которая медленно плывёт под дождём. Вот она доплыла до шпиля часовой башни, сделала круг и плывёт дальше, туда, где на таком же высоком холме стоит церковь.
А интересно, если он, Вальтер, тоже кукла, которую выстрогал папа, значит он тоже может плавать?.. То есть, он может прыгнуть с холма в воду и поплыть?..
А ещё интересно, почему мама и Грета никогда не спрашивают друг у друга про церковь на холме. Ведь могла же Грета сказать:
– Как думаешь, Хильда, наверняка ведь кто–нибудь спасся от дождя и сидит сейчас в церкви?
А Хильда ответила бы:
– Думаю, что уж пастор–то наш точно уцелел, потому что он безгрешный.
А Грета тогда:
– Так ты бы, дочка, взяла бы лодку–то, да сплавала бы туда, что ли.
А Хильда ей:
– И то правда, матушка! Как же это я сама не додумалась до такой простой вещи!
А Грета:
– Да ты сроду сама ни до чего не додумывалась, кроме как ноги раздвигать! Весь Манц только тем и занят был, что считал мужиков, которые через тебя прошли!
– Ах ты ж, надо же! – ярится Хильда. – Тебе ли меня мужчинами–то попрекать, кочерёжка ты старая! Ты себя вспомни, как ты при живом–то муже…
Вальтер затыкает пальцами уши и идёт на крыльцо. Его некому остановить, потому что женщины заняты подсчетом мужчин. Вальтер точно знает, что математику они обе никогда не любили, но всегда охотно и с азартом считали деньги и мужчин друг друга.
Он застывает под навесом, вглядываясь в пелену дождя, который здесь шумит так, что не слышно собственного голоса.
– Ух ты! – произносит мальчик, чтобы убедиться в этом. И кричит: – Ух ты–ы–ы!
И действительно: перекричать дождь ему не под силу.
– Вот он я! – говорит Вальтер, обращаясь к дождю. – Вот, ты можешь меня смыть. Наверное, я последний оставшийся в живых грех, и если ты смоешь меня, то перестанешь идти, да?
Дождь не отвечает. Он равнодушно заливает мир. Наверное, он поставил себе целью за этот день скрыть, наконец, под водой торчащий шпиль часовой башни.
Холм, который едва виден вдалеке, за мутной серой стеной, кажется чуть выше, чем тот, на котором стоит их дом. Виднеется в полумраке церковь, которая, однако, отсюда выглядит совсем необитаемой.
Вальтер слабо представляет себе, что случилось с их маленьким городком. Из разговоров матери и бабушки он знает только, что по их мнению прорвало плотину и в одночасье затопило Манц, так что спастись, похоже, никто не успел. Это после того, как дождь лил целую неделю, как из ведра. Однажды утром Хильда выглянула в окно и воскликнула: «Бог ты мой! А где же Манц?!»
А дождь льёт уже много–много времени. Хильда говорила, что не меньше полугода, а Грета только смеётся и говорит, что Хильда никогда не умела считать и что дождь идёт непрерывно уже восемь месяцев.
А что случилось, никто из них не знает. Они только изредка спрашивают друг у друга: «Как ты думаешь, что вообще случилось с миром?» и «Когда же всё это кончится?».
А Вальтер точно знает теперь, что это не кончится до тех пор, пока вода не доберется до него, потому что он – грешная кукла, и из–за него теперь отцу нужно построить ковчег, чтобы спасти Хильду и Грету. Это так Бог придумал. Он всегда так делает: когда грехов становится слишком много, он делает дождь и заставляет кого–нибудь строить ковчег, чтобы спасти тех, кто еще не нагрешил.
Хильда сказала, что вода поднялась еще на два пальца…
Интересно, сколько пальцев осталось воде до вершины холма, на котором стоит их дом?
Сколько бы их ни осталось, но вода не отступит; она будет подниматься до тех пор, пока не доберётся до дома. Тогда он, Вальтер, Хильда и Грета, поднимутся на второй этаж и будут жить в пыльной мансарде. Нет, Грета, наверное, не сможет подняться. Хотя мама и говорит, что бабушка прикидывается, а на самом деле она здоровая как лошадь, но Вальтер верит, что у неё действительно болят ноги. Потому что он много раз слышал, как Грета стонет во сне, а во сне человек не может притворяться. Вот Вальтер не может притворяться во сне, он знает это совершенно точно. А во все остальное время люди только тем и занимаются, что притворяются, как говорит Хильда.
А потом вода поднимется еще, потому что ей нужно смыть Вальтера, и она не успокоится, пока не выполнит волю Бога.
Они поднимутся на крышу и там будут умирать от голода, пока наконец им больше некуда будет подниматься. И тогда они все втроём поднимутся на небо. Хильда и Грета поднимутся в рай, а Вальтер – в ад, как все грешники.
И тогда дождь кончится, и вода уйдет обратно в реки, моря и океаны. И в Манц придут новые люди и будут славить Бога за то, что избавил их от потопа и грехов.
Вальтер опасливо сходит с крыльца под дождь. Он ожидает, что тот сейчас начнёт хлестать его со всей силы, закручивать и толкать к воде. Но дождь безучастно долбит его тяжёлыми нескончаемыми каплями по голове, по плечам, по рукам.
– Ну, давай! – окликает его Вальтер.
Возможно, Бог ещё не разглядел с неба, что последний грех этого мира вышел под дождь?
– Эй, дедушка Бог! – кричит мальчик. – Я тут!
Дождь иссекает тяжелыми острыми струями поднятое к небу лицо, заставляя опустить голову. А неба не видно.
Тогда мальчик спускается по склону вниз, к самой воде. Он осторожно входит в её податливую плоть по щиколотку и замирает. Ему все равно, что промокнут старые сандалии и носки, ведь он и так уже насквозь мокрый от дождя.
Немного страшно только, что сейчас вдруг высунутся из омута множество щупальцев, зелёных и холодных, обовьют его ноги и утянут в чёрную муть, по которой гуляет рябь от падающего с неба ливня.
– Ну? – произносит Вальтер, обращаясь к воде. – Бери меня!
Вода медлит. Она не торопясь и осторожно облизывает худые ноги мальчика своим холодным языком, словно пробуя их на вкус и решая, стоит ли заглатывать это маленькое дрожащее от страха существо…
– Ты дрянь, ты дрянь! – кричит Хильда. – Ты съела всю мою душу, ты всю жизнь только и делала, что грызла меня! Когда ты только сдохнешь!
– Вот как ты говоришь со своей матерью! – воет Грета, дёргая себя за волосы. – Вот как платишь ты мне за то, что я тебя вырастила!
– Матерью?! Да какая ты мать! – взвивается дочь. – Да ты просто не дала мне сдохнуть! И то только потому, что боялась осуждения!
– Уж лучше бы дала! Уж лучше бы ты сдохла, шлюха, чем мне выслушивать такое на старости лет! Подожди же, подожди, твой последыш, твой ублюдок, припомнит тебе! На старости лет ты услышишь от него то же самое!
– Мой Вальтер?!
– Твой Вальтер!
Хильда хочет что–то ответить, но вдруг застывает с открытым перекошенным ртом, в углах которого собралась густая белая пена. В глазах её поднимается волна паники, от которой старая Грета умолкает, обмякнув на кровати. Наступает тишина, в которой слышен только нескончаемый шум дождя, смывающего с земли грехи человеческие.
– Вальтер… – произносит Хильда одними губами.
– Беги! – взвывает старуха. – Беги! Доченька, беги–и–и!
А Хильда уже метнулась к двери и выскакивает на крыльцо.
– Вальтер! – кричит она, но дождь не дает её голосу отлететь и на метр – тут же прибивает его к земле тяжелыми, как дробины, каплями. – Сыно–о–ок!
Она сбегает с крыльца, всматривается в серую пелену, стирает с глаз мешающие смотреть капли, вертится на месте, озираясь по сторонам, но взгляд её не может проникнуть сквозь стену бушующего ливня. Волосы её промокли и свисают жалкими верёвками на плечи, липнут к лицу.
«А вода поднялась ещё на палец!» – с тоской отмечает она, когда спускается вниз и видит торчащую из омута веху.
Потом взгляд ее падает туда, где едва различимы вдалеке контуры противоположного холма и стоящей на нём церкви. И она видит Вальтера. Мальчик идёт по воде – слабое, почти не различимое в сетях дождевых струй пятнышко. Она бросается за ним, но едва ноги её погружаются в воду по колено, как склон холма тут же уходит из–под ступней, и она с головой окунается в эту пучину, которая, кажется, кипит под хлёсткими ударами дождя.
Вынырнув, она кашляет, задыхается и суматошно гребёт обратно к склону, пытаясь нащупать ногами опору.
– Вальтер! – кричит она. – Сынок!
Выбравшись из пучины, пальцами впиваясь в жирную мокрую землю, выдирая податливую водянистую траву, пытаясь удержаться на скользком склоне, она оглядывается и видит силуэт мальчика, различает его по светлому пятну рубашки, которое через минуту растворяется в непроглядном мраке…
– Что?! – встречает её Грета истерическим воплем. – Где?!
Хильда опускается на пол у порога, насквозь мокрая, а возле её ног тут же начинает образовываться лужица.
– Что? – повторяет старуха, уже понимая, каков будет ответ.
– Всё из–за тебя, – стонет Хильда. – Всё из–за тебя, ведьма старая!
– Из–за меня?! – взвивается старуха. – Да при чем здесь я, если ты такая мать! Какая ты мать, ты ж ею никогда не была! Ты ж только и умела, что задом вертеть, оставив мальчишку на меня!
– Что ты мелешь, дрянь! Это ты его убила своими бреднями!
– Ты ж не знала, как от него избавиться! Ты не мать, ты шлюха, шлюха!
– Я убью тебя! – визжит Хильда и, поднявшись, бросается на кухню.
Старуха замирает, прислушивается к стуку выдвигаемого ящика стола, к звяканью яростно перебираемых вилок и ножей, к проклятиям, которыми её осыпает дочь.
– Я убью тебя, убью, – бормочет Хильда, выбирая самый большой нож, – у нас осталась кружка пшена. Всего кружка пшена. Но ещё целых две коробки макарон.
– Две коробки – это много, – примирительно произносит Грета. – Нам и за год не съесть столько макарон, дочка…
А́ника и птицы
В декабре бабушка уснула. Как обычно кряхтя и шепча молитвы, улеглась после обеда в кровать и уснула. Аника не придала этому значения, потому что бабушка частенько ложилась отдохнуть после сытного обеда, который состоял из наваристых кислых щей, луковой поджарки, приправленной мукой, и ржаной каши с салом. Немного раздосадовало Анику лишь то, что бабушка проспала вплоть до ужина и, казалось, не собирается вставать до самого утра. Аника хотела есть, но разбудить бабушку она не осмелилась, потому что твёрдо знала: будить её можно только если гости или пожар.
Нет, не думать о пожаре! Не думать о пожаре! Не думать о пожаре!..
Панический ледяной страх, затапливавший её душу при одном упоминании пожара, заставил её стремительно выскочить из дома и бежать по снегу неведомо куда, с открытым в безмолвном крике ртом. Она добежала до самого обрыва на восточной оконечности острова и едва не рухнула с двадцатиметровой высоты вниз, на лёд, но какое–то чутьё заставило её вовремя остановиться. Тогда она, всё ещё терзаемая ужасом (а теперь вдобавок и обжигающим холодом), повернулась и побежала назад к избе и влетела в неё, захлопнув за собой дверь так стремительно и с таким треском, будто надеялась прищемить лапу, а лучше – голову этому холодному страху, непонятно почему и зачем преследующему её при каждом упоминании пожара. Есть ведь вещи и пострашнее – волки, например, которые не так уж редко появлялись вблизи острова, или шатун, вроде того, что года два тому назад забрёл к ним, повалил ограду и сломал дверь сараюшки, где хранились припасы на зиму, и только когда бабушка вышла из дому с бубном и билом и принялась бить в него, хрипло петь что–то и приплясывать, только тогда он заревел – почти заскулил, как обиженная собачонка, и ушёл; а ещё есть наводнение, которым река грозит им с бабушкой каждую весну, поднимая воду так, что она на какую–то пядь не доходит до высшей точки северного пологого склона, а если однажды дойдёт, то что будет?
Успокоившись и убедившись, что бабушка по–прежнему спит и вставать, кажется, не собирается, Аника кое–как похлебала холодных щей и выскребла остатки подсохшей ржаной каши с обеда – вот и повечеряла.
Потом каждый день она ждала, что родители как–нибудь проведают об её одиночестве и приедут, но они не приезжали. Бросили дочку на попечение старой бабушки и думать, наверное, забыли, ка́к они тут – старая–престарая бабка да малая девочка, на древнем как мир хуторе посреди реки, в небывало жестокие морозы.
Хутор стоял на маленьком высоком острове посреди Воземйоги. По одну сторону реки начиналась тундра, разлёгшаяся до самой Вытырмы, маленького полустанка, на котором поезд останавливается на две минуты и до которого два десятка вёрст с гаком, поросшая редкими чахлыми деревцами, каменистая, изрытая оврагами, что оставили пальцы падавших на неё богов ещё в ту пору, когда они не на жизнь, а на смерть дрались друг с другом за право владеть этой скудной землёй и людьми, живущими на ней (как будто нет земель пожирнее и людей побогаче), а по другую сторону тёмной стеной высилась молчаливая хмурая парма. И ни одной больше живой души вокруг – только снег, снег да лёд, и потрескивание деревьев на том берегу, которые мороз, кажется, решил сдавить до такой степени, чтобы они не выдержали и начали лопаться, превращаясь в мёрзлую пыль, осыпаясь холодным колким инеем, одно за другим, одно за другим, пока вся парма не поляжет, не осыплется снегом на снег, и не будет больше ничего, кроме снега, и ветру будет вольготно в этой пустоте, и будет он петь свои заунывные песни до скончания времён, над голой равниной, за которую когда–то так яростно дрались боги, но давно уже ушли навсегда, не выдержав этих морозов и тоски, которую приносят с собой беспросветные зимы.
Бабушка не проснулась ни через день, ни через два, ни через неделю, что было делом уже совсем небывалым и невозможным, но Аника быстро смирилась: значит, так надо. Она многое принимала как данность и не задумывалась над разными «почему» или «зачем». Так надо, так есть, так, значит, тому и быть – бабушке виднее, чему, как, и когда до́лжно случаться. Вот только родители вспомнили бы, наконец, что где–то на маленьком голом островке, на этой бородавке, выросшей на теле змеи–реки, замерзает их дочка.
А морозы в ту зиму действительно трещали ужасные. Это хорошо ещё, что от бабушки на кровати шло тепло – такое, что хватало обогреть одну комнатушку. Дрова наготовлены были, но Аника боялась сама топить печь, потому как не уверена была, что вспомнит, что и в каком порядке нужно делать, и не знала, где лежат спички, а пуще того – боялась огня и пожара (не думать о пожаре!). Слава богу, одну комнату бабушкино тепло согревало, да так согревало, что ходить можно было без тёплой кофты, в одной сорочке.
Дни шли за днями, бабушка не просыпалась.
Аника питалась всем, что находилось в кладовой – будь то мороженая морошка, ржаная мука, малиновое варенье, сало или мёрзлая рыба, которая нравилась ей больше всего, если только не дать ей оттаять, а грызть, пока она схвачена льдом.
Утром она выходила из дому, чтобы посмотреть, не кончилась ли зима и не едут ли родители. За ночь намерзало столько птиц, что маленькие тельца синиц тут и там зеленели на снегу. Аника собирала ледяные комки птичьих тел и закапывала в снег у калитки, чтобы они могли дождаться в нём весны, когда проснутся черви и землеройки и похоронят их. Моментально замерзавшей рукой она сметала в подол платья мёртвых птиц с карниза, на котором пичуги надеялись отогреться, прижимаясь к тёплому дому – они не знали, что печь давно уже не топится и никакого тепла дом не даёт, сметала вместе с инеем и нанесённым за ночь снегом, а тех, что были ещё живы и лишь утратили волю к жизни, относила в комнату к бабушке и клала их на одеяло рядом со спящей. Вскоре птицы отогревались, оживали и даже принимались щебетать и порхать по комнатам. Аника открывала окно, давая им волю, но птицы не улетали – не улетали, и всё тут. К февралю, который выдался особенно жестоким, в доме жило уже три десятка, не меньше, любопытных синиц, суетливых воробьёв и хмурых, вечно чем–нибудь недовольных ворон, решивших, что в тёплом доме им будет проще пересидеть тяжёлые времена. И количество их медленно, но постоянно росло, так что теперь, если бы даже все птицы этого мира умерли, не пережив убийственной зимы, то те, которых приютила Аника, могли возродить пернатую породу, чтобы она снова заполонила парму и небеса и наполнила мир звуками.
А родители всё не приезжали. Быть может, они замёрзли где–нибудь в дороге, со страхом думала Аника. А может быть, они просто забыли дорогу на хутор. День за днём она сидела у заиндевелого окна и прижимала к нему указательный палец, раз за разом, отпечаток за отпечатком, наблюдая, как образуется под ним и медленно растёт прозрачное влажное пятнышко, пока пальцу не становилось нестерпимо холодно, и она меняла его на другой и продолжала своё занятие, пока всё стекло не оказывалось покрыто проталинами, и тогда она терпеливо пыталась сосчитать получившиеся отпечатки, похожие то ли на заячьи следы, то ли на диковатые пустые глаза странного небывалого животного, и то и дело сбивалась, потому что более–менее уверенно она могла досчитать лишь до десяти, да и то не каждый раз. А вокруг сидели вороны, синицы и воробьи, и бездумно и сонно поглядывали на неё, или дремали, или думали о чём–то своём, или лениво пересвистывались и перекаркивались.
А бабушка всё спала и спала.
Как–то в январе вороны выклевали бабушке глаза. Аника не видела, когда они это сделали, заметила только, что бабушкины веки запали в пустые глазницы, отчего она приняла странный потусторонний вид. С тех пор Аника перестала почитать ворон, хотя раньше относилась к этим суровым птицам с особенным уважением, поскольку считала их умными, гораздо умнее себя.
Так шли дни, недели и целые месяцы. Родители не приезжали. Бабушка не просыпалась.
А в марте приехал старый Тылко, бабушкин сын – невысокий, сухонький, седой, молчаливый – пришёл от станции на лыжах, с рюкзаком за плечами, отмахав за три часа двадцать вёрст с гаком, это в его–то возрасте.
Он всегда приезжал в марте, пока река ещё не проснулась, и до острова можно было дойти на лыжах. Когда река стряхнёт с себя сон, а с ним и лёд зимы, до хутора уже никак не доберёшься, если не будет у тебя лодки. Или нужно будет ждать, кричать и махать руками, пока бабушка случайно не заметит человека на берегу и не усядется в свою лодчонку, чтобы отправиться за гостем и доставить его на остров. А в другой раз Тылко приезжал уже к осени. Или вообще не приезжал больше, потому что путь не ближний, а дома и своих дел хватает.
В рюкзаке Тылко оказались уже кем–то ношенная шаль, три бутылки водки, большая пачка любимого бабушкиного табаку, немного леденцов и две пары новых ботинок на весну–лето – бабушке и Анике. А ещё было много брикетов сухих супов, каш и киселей, консервы и чай.
– Вот как, значит… – сказал Тылко, войдя в малую комнату и увидев спящую бабушку. – Давно?
– Ы–ы–эээ… – ответила Аника.
Это всё, что она умела сказать, да и то если прикладывала некоторые усилия. Потому что немая.
– В декабре, значит… – покачал головой Тылко. – А нынче у нас март?.. Март. И как же ты всё это время одна?
– Ы-ы…
– Вот, значит, как… – задумчиво повторил Тылко, прикидывая, наверное, что́ теперь следует делать.
Он подошёл к кровати, смахнул с одеяла пару задремавших воробьёв, поправил под головой бабушки подушку, расправил подол платья.
– Остывает, – сказал он, пощупав лежавшую на одеяле руку. – Всю зиму тебя, значит, грела, пока меня не дождала. Понятно дело.
Он положил большие пальцы на бабушкины веки, понажимал, ощупал, осмотрел, покачал головой. Потом огляделся, осуждающе взглянул на ворон, рассевшихся по притолокам
– Надо было завязать ей глаза, – сказал он, не глядя на Анику. – Ну да ничего, унукча[1], человеку, чтобы бога увидеть, не обязательно иметь глаза, было бы сердце. Ничего.
Тылко растопил печь, сварил на скорую руку гороховый суп из концентрата, добавив в кастрюлю банку тушёнки, так что суп вышел густой, жирный, нажористый. Изжарил на сале пару лепёшек, натёр их чесноком.
Аника помогла ему собрать на стол. Тылко откупорил бутылку водки, налил по половине чашки, из которых Аника с бабушкой пили травник. Задумался.
– Когда родичи твои сгорели в пожаре (тебе тогда лет семь было), – сказал он, – она одна захотела тебя взять, а больше никто не захотел. Как узнали, что ты умом тронулась и онемела после пожара, так никто и не захотел. А она взяла. Думала вылечит тебя. Она ведь шаманкой была. Думала, передаст тебе свою, значит, профессию. Кто ж знал–то… Вот, значит, как… Помянем.
При слове «пожар» глаза Аники расширились, она напряглась, готовая вскочить и бежать, но что–то во взгляде Тылко остановило её – что–то глубокое, как океан, равнодушное, как время, и простое, как пожелание доброго утра.
Они выпили. Потом Тылко долго смотрел на початую бутылку, видимо, не зная, что с ней делать. В конце концов сунул её обратно в рюкзак – на дорогу.
На Анику водка подействовала сразу, уже через пять минут глаза её стали слипаться и вскоре она посапывала тихонько, привалясь к стене.
Тылко посмотрел на неё, снова достал бутылку, налил себе ещё чашку водки, выпил. Повздыхал, а потом запел потихоньку что–то длинное, с переливами и перепадами, протяжное и сиплое. Спев, поднялся и пошёл на двор.
Несколько часов он вырубал во льду прорубь, а Аника всё спала, пока прорубь не была закончена и Тылко, вернувшись, не разбудил её.
Вдвоём они раздели бабушку, тщательно обмыли её тёплой водой, для которой Тылко заранее поставил на печь два огромных таза со снегом. Хорошего мыла не нашлось – только старый, потрескавшийся жёлто–коричневый обмылок, весь в песке и ворсинках от половиков, которые бабушка им стирала («Мыла–то я и не вспомнил привезть», – пожалел Тылко).
Пока мыли, Аника неотрывно смотрела в бабушкино лицо и по его выражению видела, что ей всё нравится. Быть может, обмылок царапал её морщинистую кожу, такого же жёлто–коричневого цвета, будто прокопчённую за многие годы у костров, у печи и на коптильне, но ей это было скорее даже приятно, и казалось, что уголки её губ чуть–чуть растянулись в едва заметной улыбке.
Потом они насухо обтёрли бабушку чистой простынёй, причесали её и облачили в новые одежды, которые, как объяснил Тылко, были специально заготовлены ею на такой случай и давно уже – лет двадцать, потому что бабушка собиралась помирать ещё тогда, а теперь ей было бог весть сколько лет, но ближе к ста – хранились на дне сундука, завёрнутые в чистую холстину и в два слоя бумаги, чтобы не дай бог не коснулись их ни моль, ни ржа.
Только сейчас Аника заметила, что бабушка действительно остывает – теперь тепло её тела можно было ощутить только если сначала подержать руку в холодной воде, а потом просунуть ладонь бабушке под мышку, чтобы, прислушавшись, поймать едва–едва ощутимый грев, ещё исходящий от её кожи.
Вдвоём они вынесли бабушку во двор, уложили в старые дряхлые нарты, сами стали в упряжь и, сопровождаемые стаей птиц, медленно сошли к реке по единственному более–менее отлогому спуску, по которому в тёплое время Аника с бабушкой ходили за водой или со стиркой.
Когда спустились к проруби, подняли бабушку с нарт и опустили на лёд рядом с лункой. Долго стояли и смотрели на неё, лежащую, строгую, с запавшими в глазницы веками и сурово поджатыми губами. Бабушка была одета в шапку, тёплую парку, новые узорчатые вычки, меховые куты, которые она надевала только по большим праздникам, и пимы, так что строгость её несколько смягчалась нарядностью – это помогало развеять впечатление, будто бабушка сердится. Но нет, конечно же, она не сердилась, – просто её вид соответствовал торжественности происходящего.
Наконец, Тылко поклонился ей земно, потом, бормоча что–то себе под нос, быть может, прося прощения за неловкость, сноровисто завернул бабушку в тюленью шкуру, хорошо смазанную жиром изнутри и снаружи, обвязал ремешками из тюленьей же кожи. Потом взял бабушку за ноги и стал медленно и аккуратно погружать её в воду, следя за тем, чтобы бабушка уходила под лёд в правильном направлении, чтобы не утащило её нечаянно к лыге[2], где она протомится до самого ледохода, чтобы течение относило её чуть левее, ближе к тому берегу, на котором выстроилась парма, где река бежит немного быстрей и свободней.
Аника с интересом смотрела на то, как бабушкино тело постепенно скрывается в ледяной воде – сначала бледное строгое лицо с прядью седых волос, выпавшей из–под шапки, потом плечи, торс, бёдра… По спине Аники пробегал озноб, когда она представляла себе, как эта густая тёмная жижа обнимает бабушку, проникает сквозь одежды к ещё не до конца остывшей коже, заставляя её покрыться гусиными пупырышками. Наконец Тылко уже под водой разжал пальцы, навсегда отпуская бабушку – больше уже никогда ничья тёплая рука не коснётся её, и только пучеглазые сонные рыбы будут удивлённо всматриваться в её лицо с запавшими в пустые глазницы веками.
Бабушка уплывала, а Тылко стоял и пел тягучую древнюю песню, которую всегда поют усопшим на прощание и в поминание – просят их не держать обид на остающихся, не чинить им зла, не насылать дурных снов и беспричинной тоски, зубной боли и икоты. Тылко всё пел, а белого бабушкиного лица и тёмного силуэта уже давно не было видно подо льдом. А птицы кружили над ними и кричали на разные голоса, садились на плечи Анике и пощипывали её уши, щёки или губы – просили вернуться в тепло, глупые непонятливые птицы. Но Аника и Тылко всё стояли, глядя на хмурую парму, на белое змеиное тело реки, стиснутой обледенелыми берегами, и она отмахивалась от птиц, и обиженные создания вспархивали с её плеч, крича и жалуясь. А по темнеющему небу расплывались ярко–зелёные сполохи северного сияния