![Три дочери](/covers/39828820.jpg)
Полная версия:
Три дочери
Весна в том году выдалась холодная, кое-где в московских переулках еще в апреле догнивали, превращаясь в темную сукровицу, сугробы, птицы сиротливо прилипали к веткам деревьев, мерзли на ветру… А вот в первые майские дни словно бы заслонку открыли у печки, на город хлынуло долгожданное тепло, улицы разом преобразились, вместе с ним преобразились и люди…
Василий принес из цеха паек. Если раньше за пайки у него из зарплаты высчитывали деньги, то сейчас пайки начали выдавать бесплатно.
– Товарищ Сталин, между прочим, намекнул нашему государству, что жить мы будем лучше, праздничнее и сытнее, – неожиданно с пафосом заявил Василий.
– Весельчак он, твой товарищ Сталин, – не вытерпела, высказалась Солоша.
– Тс-с-с! – Василий с округленными глазами прижал палец ко рту. – Ты чего?
– Я ничего. А ты чего?
Муж, не отвечая, осуждающе покачал головой. Солоша все поняла и переключилась на другое, заговорила о том, что неплохо бы съездить в родное Васино Назарьевское, проведать дорогие могилы, а потом дотянуться и до Александровского – там лежит половина Солошиной фамилии. Василий согласно кивнул:
– Надо съездить.
– А что касается Сталина, то он сказал, выступая на съезде колхозников: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее».
У Василия невольно приподнялись брови, выгнулись домиком, он снова покачал головой, на этот раз удивленно.
– Ну, мать, ты и даешь! Образованная стала, товарища Сталина цитируешь. М-ну… м-да! – на большее его не хватило – слова кончились. Василий даже помрачнел – не думал, что так быстро выдохнется.
Солоша подала ему блюдце со сладким маслом, Василий подцепил немного кончиком ножа, намазал на кусок булки и с аппетитом сжевал.
– Недаром Сталина называют вождем и учителем, он прав: жить стало лучше, жить стало веселее.
Прошло еще немного времени (ах, как стремительно оно шагает по пространству – летит, не шагает, а летит, очень быстро и незаметно несется: вперед, не ухватить его ни за хвост, ни за крыло, – нет таких людей, которые могли бы ухватить), и Лена стала барышней, окончила школу, получила на руки аттестат зрелости.
За Ленкой начали подтягиваться и сестрички – дочери Соломониды и Василия – все три на удивление ладные, красивые, с точеными фигурами (ну будто березки), вызывающие удивление у родителей, у соседей, вообще у окружающего люда: ну бывают же такие дивы природные!
Со взрослением дочерей и новые заботы появились. Недаром среди московского населения ходила пословица: «Маленькие детки – маленькие бедки, большие детки – большие бедки». Солоша этих бедок откровенно боялась: вдруг скажут где-нибудь не то, вдруг, влюбившись в какого-нибудь хлыща, попадут в нехорошую компанию (а Сретенка по части нехороших компаний уже догоняла, похоже, Марьину Рощу), вдруг случится еще что-нибудь?
Солоше на глаза часто попадалась Нелька Шепилова, гуляющая по сретенским тротуарам под руку с нарядным Вовиком, который отказался от штиблет и ходил теперь в роскошных шевровых сапогах, собранных в гармошку, сшитых по последней моде…
Знала Солоша, кто их сшил – мастер балетной обуви, живший в их подъезде, на их же втором этаже, в квартире напротив, – усатый, с тяжелым задумчивым лицом дядя Виссарион. Дядя Виссарион тачал пуанты для всех балерин Большого театра, занимался этим делом много лет, а когда было свободное время и имелось желание, шил обувь на сторону. Обувь у него, как и пуанты, получалась такая, что ни одна фабрика не могла повторить – заглядение. Стачал дядя Виссарион сапоги и Вовику.
Вторая сретенская красавица Ольга Кинчакова была еще лучше, еще приметнее Нельки. С тонким лицом, сохранившим приметы благородной породы, когда-то – невесть когда, может быть, сто лет назад, а может, двести, затесавшейся в обычную уличную кровь кинчаковского семейства и проросшее такой вот нежной дворянской красотой. Олиной внешностью многие откровенно любовались: умеет же природа создавать удивительные творения!
Солоша и сама была недурна собою – миниатюрная, с точеным лицом и серыми, цвета дождя глазами. Василий как запал на нее много лет назад, так и не отпадает, будто из лесного ручья берет воду и пьет, пьет, напиться никак не может.
У Ольги Кинчаковой был свой поклонник, также из сретенских уркаганов, – не такой, правда, белозубый, как Вовик, но тоже ничего, – любил носить бостоновые костюмы разных цветов и кепки, сшитые из той же ткани, что и костюм.
Как его звали, Солоша не знала, да и сам он, наверное, забыл свое имя, поскольку отзывался только на кличку, то ли татарскую, то ли кавказскую – Изгеш.
Зубы он имел, конечно, не такие роскошные, как Вовик, но очень умело украсил их двумя коронками, съемными: одну коронку поставил слева, вторую справа и когда смотрел на себя в зеркало, то обязательно подмигивал изображению круглым черным глазом…
Изгеш нравился самому себе.
Если Вовик менял штиблеты на осенние баретки, либо сапоги-гармошку, то Изгеш носил обувь лишь одного вида – сапоги.
Сапоги у него имелись самые разные – и яловые, немецкого покроя, предназначенные для мокрой погоды – Изгеш густо мазал их гуталином, и тогда сапоги вообще не пропускали сырость, и выходные козловые, и высокие хромовые для поездок за город, и… В общем, по части сапог Изгеш шиковал.
Наперсники по промыслу пробовали наделить его новой кличкой, и отныне величать Сапогом, но Изгеш вставил в рот коронки, которые иногда вытаскивал для профилактики, и выдернул из-за голенища финку. Предупредил, яростно сверкая угольно-черными глазами:
– Кто первый обзовет меня Сапогом, тот тут же получит перо в пупок, понятно?
Все было понятно. Никто из наперсников не захотел продолжать этот разговор. Изгеш так и остался Изгешем. Манеры у него были похуже, чем у Вовика, но место в мире воровском он занимал повыше. Иначе бы ему не досталась первая красавица Сретенки.
Туфли на Оле – изящные лодочки также были изготовлены дядей Виссарионом. Выходит, Изгеш крепко взял сапожника за глотку, раз тот начал обслуживать его.
Был дядя Виссарион человеком богатым и важным, жену свою Маняню охотно обвешивал, будто новогоднюю елку, золотыми побрякушками, покупал ей шелковые платья и халаты… Но таким он бывал только между запоями.
Когда уходил в запой, то первым делом сдирал с Маняни все цацки и сбрасывал в таз, будто железный хлам, потом начинал срывать с несчастной женщины шелковые одежды.
Иногда Маняня успевала выскользнуть из квартиры до расправы и умчаться куда-нибудь на нижний этаж или в квартиру напротив, тогда все обходилось, если же удача отворачивалась от Маняни, то дядя Виссарион мог раздеть ее догола.
Но речь пока идет не о сапожнике, речь об Оле с ее приятелем-вором, с которым, как поняла Солоша, ухо надо держать востро. Чутье у Солоши на этот счет было развито превосходно. Иногда ей казалось, что она видит, как внутри человека бегают, стучат некие шестеренки, издающие звук работающего сердца, рождающие разные чувства и эмоции, она и сейчас видела, что происходит внутри у Изгеша…
Ох, и опасный человек, этот Изгеш, очень опасный, – как бы с ним Оля не вляпалась в какую-нибудь беду.
– Как тебя зовут, мурка разлюбезная? – спросил однажды ласковым тоном Изгеш, глядя в упор на Солошу.
У Солоши внутри что-то нехорошо сжалось – слишком неприятным был взгляд у Олиного ухажера, он словно бы протыкал насквозь чем-то острым, похожим на вязальную спицу. Солоша даже физическую боль ощутила.
На вопрос Изгеша она не успела ответить – серебристо рассмеялась Оля:
– Да это же Солоша Золотошвейка, лучше всех на Сретенке умеет шить платья и белье. Разве ты не знаешь Солошу?
– Вот что, Солоша, – голос у Изгеша сделался деловым, – сшей-ка моей мурке, – он легонько похлопал по Олиной руке, обвивавшей его локоть, – пару таких платьев, каких нет ни у кого в Москве. Сможешь сделать?
Вместо ответа Солоша неопределенно приподняла одно плечо. Оля, делано возмущаясь, встряхнула руку своего кавалера.
– Отчего же не сможет? Солоша умеет делать все.
На том и расстались. Солоша заказ этот выполнила в лучшем виде, сшила такие два платья, что Оля, прикинув их на себя, расцвела, словно яркая звезда, и пустилась в пляс.
Вечером в квартире, где жил дядя Виссарион, раздался грохот, в квартире номер двенадцать даже затряслись стенки, будто бы по ним бегали невидимые люди, до Егоровых, пивших чай, донесся далекий, женский крик.
– Сейчас начнется, – Василий не выдержал, крякнул. – Смотрите представление ограниченной части труппы Большого театра в Печатниковом переулке, – еще раз крякнув, добавил, – в доме номер двенадцать…
Крик повторился, Василий вздохнул, словно бы ему предстояло совершить что-нибудь героическое (на этот счет у Егорова даже присказка имелась соответственная: «Совершить бы чего-нибудь героическое… рубля так на три») и, осуждающе покачивая головой, выбрался в коридор.
Там, среди банных тазов, на крюке висела раскладушка – складная кровать, собранная из алюминиевых трубок, с провисшим, в двух местах украшенным заплатами брезентом, кровать специально предназначалась для приезжих гостей и была в квартире популярна – ею пользовались владельцы почти всех комнат, у которых бывали гости. Кряхтя, стараясь не сшибить чью-нибудь шайку со стены – грохотать ведь будет так, что жестяной треск этот услышат даже в Кремле, Василий снял с крюка раскладушку, перетащил ее в комнату. Установил на полу.
– Все, Солош, – молвил с сочувственным вздохом, – стели постель для Маняни.
В других комнатах Маняню так не привечали – не было у ее семьи таких добрых отношений, как с Егоровыми, поэтому, когда запивал Виссарион, несчастная жена его с всклокоченными волосами прибегала в основном к ним.
Через полминуты в дверях квартиры захрипел старый электрический звонок.
– Вот и Маняня, – сказал Василий, поправил на раскладушке одеяло, свесившееся до пола. Солоша побежала открывать дверь.
Открыв, заохала, запричитала, захлопала руками – Солоша привыкла принимать всякую чужую боль, как свою.
– И чего это Виссарион, он что, совсем у тебя свихнулся?
К оханью и причитаниям Солоши прибавились глубокие грудные взрыды Маняни. Маняня еле шла – ногами переступала с трудом, Солоша, обняв ее за талию, ввела в комнату.
Уши и щеки у Маняни были в крови: Виссарион вживую рвал украшения у нее из мочек, рычал, шипел на жену, выплевывал изо рта звериные звуки. Девочки, все трое, уставились на Маняню с испугом, глаза у них влажно блестели.
– Не бойтесь, дочки, такого с вами происходить не будет, – откашлявшись, пробасил Василий. – Если кто-то обидит вас – станет смотреть на мир через дырку в собственной заднице…
Судя по лицу Василия Егорова, так оно и произойдет, если какой-нибудь непутевый жених или даже муж – «муж объелся груш», – обидит когда-либо Ленку, Полинку или Верку. А расплющенных родственников этого человека Василий Егорович намотает на кулак. Как тряпку.
Пройдет два дня – и протрезвевший, красный от испуга сапожник Виссарион на коленях приползет в соседнюю квартиру и в рубахе, как в подоле, притащит золотые цацки, покрытые рыжими кровяными пятнами.
– Манянечка, прости! – тут Виссарион раза три обязательно бухнется башкой об пол – с такой силой бухнется, что со стенок посыпется штукатурка, а матерчатый абажур с китайскими драконами ошалело закачается на длинном шнуре. Абажур – достойное украшение егоровского жилья, потолки здесь высокие, с растительной лепниной, дышится тут легко – много пространства, воздух не загнивает. – Прости меня, Манянечка!
В этот кульминационный момент из глаз сапожника обязательно начинают литься слезы. Самые настоящие, крупные, чистые. И Маняня, сердито кряхтящая от негодования, сдается. Ведь не разводиться же ей с Виссарионом… Выйдет замуж за другого, а тот окажется еще хуже.
– Манянечка, – тряся плечами, спиной, руками, продолжает плакать Виссарион, вновь опасно бухается лбом в пол, чем изводит невольно Солошу: как бы сапожник не развалил дом, – прости меня, Манянечка…
– Виссарион, – в конце концов начинает вторить ему Маняня, также брызгаясь слезами и тряся плечами.
– Я никогда больше не буду обижать тебя, – обещает Виссарион, размазывая по лицу мокреть и по-мальчишески хлюпая носом. И хотя Маняня тоже хлюпает носом, она хорошо знает, что обещаниям мужа верить нельзя, это знают все жильцы их дома, и домов соседних тоже, – тем не менее Маняня согласно кивает головой: все верно, Виссарион никогда больше не будет обижать ее (но и меньше не будет, вот ведь как, Виссарион есть Виссарион).
В этот раз повторилось все то же самое, один к одному – по знакомому сценарию… И финал у этого спектакля был знакомый, – когда Виссарион почувствовал, что прощение уже близко: Маняня вот-вот, забыв про разорванные уши, кинется ему на шею, гордо выпрямился и произнес неожиданно строгим, хотя и не лишенным ноток душевности голосом:
– Все, Маняня, давай я тебя обниму, и мы пойдем вдвоем домой.
Виссарион действовал, как полковой командир, не терпящий возражений, менялся на глазах. Это означало, что через месяц, когда он ударится в очередной короткий, но буйный запой, снова оборвет Маняне мочки ушей.
Солоша удрученно покачала головой: бедная Маняня! Как бороться с этой бедой – с запоями Виссариона, ни Солоша, ни Маняня не знали. Может, положить сапожника в больницу, вырезать ему там что-нибудь или, наоборот, пришить и тогда он изменится?
Можно, конечно, но только вряд ли это поможет. Солоша вздохнула жалостливо: сердце все-таки болело за Маняню.
А Виссарион тем временем обнял Маняню, прижал к себе покрепче и повел к двери, приговаривая:
– Идем, идем домой, Манянечка… к себе домой. Шире шаг!
Ну действительно полковой командир, лишь гимнастерки с петлицами не хватает и рубиновые шпалы в петлицах не поблескивают…
В дверях сапожник оглянулся, распустил лицо, словно кошелку с товаром, пообещал Солоше:
– Я тебе такие туфли сошью, такие туфли… Ни у кого на Сретенке, ни у одной барышни нет и не будет. По итальянским лекалам. Я итальянские лекала достал.
Молвил это дядя Виссарион, пошевелил усами, будто гигантский таракан, вылезший из-за печки, и закрыл за собою дверь.
Жизнь в доме продолжалась, все шло своим чередом, заранее установленным и расписанным.
Получив аттестат, Лена Егорова оказалась на распутье – идти ли ей учиться дальше, либо устраиваться на работу. И о личной жизни надо было основательно подумать – вокруг нее уже вились различные друзья-товарищи, а то и целые господа со смазливыми физиономиями, жадно ощупывали девушку масляными глазами. Хорошо, что среди них бандитов не было – ни сретенских, ни марьинорощинских.
– Ну что, дочка, чего решила? – спросил у нее жарким июньским вечером отец. – Учиться будешь или работать пойдешь? – глянул потеплевшим взором: Ленку он любил больше других своих дочерей. – А? Как решила?
Вместо ответа Лена вскинула руку и медленно поводила ею из стороны в сторону, было в этом жесте что-то загадочное, непонятное, может быть, даже дворянское, идущее из далекого далека, Василий не выдержал, улыбнулся поддерживающе. Он-то любил Ленку, называл ее Лелей, Лелечкой, Лелюсиком, а вот Солоша нет, Солоша больше внимания оказывала младшим дочерям, при виде же Ленки часто фыркала пренебрежительно, будто это и не ее дочь была.
– Понимаю, понимаю, – проговорил Василий со вздохом, – не выбрала еще… Но выбор придется делать обязательно, Леля.
– Я знаю, папа… Хочется учиться, но очень уж не хочется сидеть на твоей шее – ты же не двужильный.
– Об этом не беспокойся, я вытерплю. Но об одном прошу очень, Ленок, – Василий неожиданно погрозил ей пальцем. – Ты только не вздумай раньше времени выскочить замуж. Вначале выучись, приобрети профессию, а уж потом натягивай на безымянный палец обручальное кольцо.
Василий знал, что говорил: около Ленки уже два месяца слишком уж назойливо вился музыкант со жгучими антрацитовыми глазами.
Недавно музыкант освоил саксофон и устроился «на должность» в оркестр Утесова, зарабатывал теперь неплохие деньги. Парнем он был видным, мог вскружить голову любой сретенской красотке, не то, что неопытной и очень уж дорогой Василию дочери.
– Не знаю, пап, ничего пока не знаю, – проговорила Ленка задумчиво и налила из большого заварного чайника душистого темного чая в стакан.
Василий по части заварки был большим специалистом – заваривал чай со смородиновыми листьями и почками, с мятой и чабрецом, с сухим липовым цветом и душицей, – когда Егоровы устраивали у себя чаепития, соблазнительные запахи плавали, блуждали не только по всему дому – по всему Печатникову переулку.
– А насчет того, что ты сидишь на моей шее, – об это даже не спотыкайся. Мне семья совсем не в тяжесть, я потерплю и денег на кусок хлеба и фельдиперсовые чулки всегда заработаю. Только учись, Лель… Прошу тебя!
Учиться Лена не пошла – устроилась на работу. И не куда-нибудь, а в ведомство, при упоминании которого люди тревожно втягивали головы в плечи, в НКВД, чьи сотрудники носили издали приметные красно-голубые фуражки.
– Ох, Лелечка! – узнав об этом, только и молвил отец, кадык у него подпрыгнул на шее с громким звуком, словно бы Василий хотел заплакать, но глаза оставались сухими. Он покачал головой и больше ничего не сказал – слов не было.
Лицо его, обычно светлое, доброе, – отец всегда был готов прийти на помощь, – неожиданно посуровело, в подглазья наползли озабоченные тени: он боялся за дочь.
Некоторое время он молча сидел на табуретке, опустив с колен тяжелые, в белых скобочках порезов руки, потом поднялся, натянул на голову кепку.
– Пойду, где-нибудь кружку пива выпью. Пива что-то хочется.
У Солоши на лбу возникла лесенка озабоченных морщин.
– Да ты же никогда этим не увлекался, Василь. Чего на пиво тебя потянуло, а?
– Вот именно – а! – Василий махнул рукой и, чуть сгорбившись, – дело было после работы, чувствовал он себя устало, поэтому и тяжесть давила ему на плечи, и вел он себя, словно десять лет не был в отпуске, – зашаркал ногами к выходу.
В глазах Солоши, проводившей его взглядом до дверей, возникло невольное изумление.
В мире запахло пороховым дымом, сожженным жильем, войной. Хоть и был Советский Союз повязан с германцами мирными договорными узами, а ожидать от германцев можно было чего угодно. Василий Егоров не верил немцам еще с четырнадцатого года.
Хотя сам он в окопах не сидел, но наслушался от окопников много, так что после чертей рогатых немцы находились у него на втором месте. И уж потом – все остальные.
Когда Лена принесла домой первую зарплату, и это дело, как и положено в таких эпохальных случаях, решили торжественно обмыть, Василий Егорович, которого и раньше звали в основном по имени и отчеству, а сейчас без отчества не обходились вообще, неожиданно помрачнел и сжал в кулак подбородок.
– А ведь с немцами будет война, – объявил он потускневшим голосом.
– Да ты чего, пап? – удивилась Лена, неверяще покачала головой. – У нас с ними полное согласие, любовь взаимная, тип-топ, как говорят в таких случаях, а ты… – она вновь покачала головой, в глазах ее завертелись веселые брызги, – ты неправ, папа…
В слове «папа» она сделала ударение на последний слог, по-французски, и произнесла это слово с прононсом, так лихо, что отец невольно вскинул одну бровь.
– Ты лучше выпей за меня, – предложила Лена, – ты водочки, а мы с мама, – опять ударение на последней слоге, уж не собираются ли в этих органах учить Ленку на разведчицу? – с маман и сестричками выпьем сладкого ликера.
– Так и поступим, – согласился с ней Василий, – выпьем за тебя, – потянулся к бутылке с зеленым, пахнущим мятой ликером.
Лена тем временем хотела сообщить новость, которая вертелась у нее на языке, но не решалась, хотя новость стоила того, чтобы ее обсудили: сегодня днем в милицейском управлении почти лоб в лоб она столкнулась с Нелькой Шепиловой. Та шла по угрюмому служебному коридору, будто по сретенскому тротуару, звонко цокая каблучками и гордо вскинув голову, нарядно одетая, неземная какая-то…
Увидев сретенскую знакомую, сделала такое лицо, что Лена едва не закашлялась на ходу, наклонила голову и стремительной походкой проследовала мимо…
Интересно, что делала бандитская подружка Нелька Шепилова в НКВД? Вызвали к кому-то на допрос? Скорее всего, ее Вовик что-то натворил и его ухватили под микитки. А чтобы он случайно не удрал – подстраховались, взяли за шиворот и втолкнули в камеру предварительного заключения. Сокращенно именуется КПЗ. Лена уже видела эти камеры, побывала рядом и невольно поежилась – не хотелось бы там очутиться.
Она опустила стопку с ликером на стол, помахала ладонью перед глазами – неприятно сделалось.
– Ты чего? – встревожился отец. – Чего изображаешь из себя ветряную мельницу?
– Да хочу видеть всех вас получше.
– Зачем?
Глупый вопрос. Только нежный беспокойный отец может задать его.
– Потому, что всех вас я очень люблю.
И ответ глупый. Но другим быть он не может.
Елена Егорова все-таки вышла замуж раньше, чем того хотел отец: задурил ей голову хлопец с горячим южным взглядом, задурил и окрутил девчонку, – натянула она на палец обручальное колечко.
От радости парень этот целый вечер терзал свой саксофон во дворе Лениного дома, развлекал жильцов. Развлекал до тех пор, пока из своего окна не высунулась Трындычиха – вздорная баба с крутым бойцовским характером и не прокричала визгливо:
– Эй, парень, кончай свой патефон крутить, у меня в доме уже все мухи передохли.
Ленкин избранник отлепил от губ мундштук саксофона, сплюнул себе под ноги:
– Так это же хорошо!
– Ни одной мухи не осталось, – пожаловалась Трындычиха, – было бы лучше, если б ты у теня тараканов передушил.
– Заказ принят, мадам, в следующий раз исполню, – великодушно пообещал щедрый саксофонист, – ни одного прусака не останется.
– Во-во, давай, – благословила его на подвиг Трындычиха, – а мы тебя за это пожалеем, помоями обливать не будем.
Саксофонист прижал руку к сердцу:
– Заметано, мадам!
Звали черноглазого Ленкиного избранника Ильей, но он никаких фамильярностей, общения накоротке не допускал и требовал, чтобы его величали не только по имени, но по отчеству – Ильей Мироновичем.
– Еще не хватало в моем присутствии ковыряться в носу пальцем, – говорил он, пошикивая, – да еще во время званого обеда, склонясь над тарелкой лукового супа.
– Не будет у тебя, Лель, счастья с этим человеком, – посмотрев на свежеиспеченного, яркого, как червонец, только что отпечатанный в типографии, зятя, проговорил Василий мрачным тоном – огорчен он был результатами своих наблюдений очень, у рта даже две складки пролегли, слева и справа, состарили его лицо.
– Па-па, – Лена укоризненно глянула на отца и покачала головой.
– Не каркай, Василь, – сказала Солоша.
– Да я не каркаю, – вид у главы семейства сделался виноватым.
– Слова обладают вещей силой, – Солоша не удержалась, вздохнула печально, – имей это в виду.
– Имею в виду и не выпускаю из вида… Я вообще не умею каркать, – в тоне Василия слышались возмущенные нотки. – Ты перепутала меня с вороной, а вороны – это по твоей части, твоего роду-племени.
Солоша воткнула два кулака себе в талию, – это у нее называлось «слепить кувшин» или «руки в боки» и глянула на мужа уничтожающе:
– Что-то ты осмелел, я смотрю.
Василий немедленно сделал «Хенде хох!» – вскинул над головой обе руки.
– Сдаюсь!
– То-то же, – сжалилась над ним Солоша, – а то, знаешь, – она картинно, хотя и всухую, сплюнула себе под ноги и так же картинно растерла несуществующий плевок шлепанцем, – вот бы что из тебя получилось.
– Сдаюсь! – Василий на всякий случай поднял руки выше.
– То-то же, – повторила Солоша, погрозила мужу пальцем.
У зятя она поинтересовалась, невинно пощипывая пальцами верхнюю губу знак, что Соломонида Григорьевна находится в озадаченном состоянии:
– Илья Миронович, откуда у вас такие жгучие черные глаза?
– От родителей, – не задумываясь, в тот же миг ответил Илья, он словно бы продолжил слова Солоши – перерыва не было. Интересно получилось, в общем, Илья, театральный человек, знал, что такое режиссура и какая роль отводится ему в спектакле, именуемом жизнью.
– А из каких краев будут ваши родители, – вежливо, по-прежнему на «вы», спросила Солоша.
Илья Миронович гордо вскинул голову.
– Из Одессы. Оба два.
Выражение «оба два» Солоша уже слышала, зять произносил раньше, когда еще не был зятем, теперь произнес вторично, значит, словечки эти у Ильи – любимые. Специалисты называют их мусорными, Солоша узнала это от интеллигентных соседей.
Отец у Ильи Мироновича недавно умер – сильно простудился, возвращаясь в Москву из командировки и сгорел в несколько дней, жил музыкант с матерью Ираидой Львовной.
Была Ираида Львовна женщиной величественной, как готический собор, шила себе платья очень широкие, способные накрыть грузовик вместе с кузовом и задними колесами. Солоша смотрелась рядом с ней Дюймовочкой, крохотулей, трогательным персонажем, спустившимся в жизнь со страниц известной сказки. Складки ткани, свернувшиеся в широкие и узкие стрелки, напоминали дворцовые колонны, пилоны и архитектурные подпорки, Ираида Львовна казалась могучей женщиной, не собором, а целой скалой, прочно стоящей на земле, которой ничто на свете не страшно – ни время, ни бури бытовые, ни непогода, ни наводнения с пожарами – вот такую маму «выбрал» себе талантливый музыкант Илья Миронович.