Читать книгу Право на странность (Петр Сойфер) онлайн бесплатно на Bookz
Право на странность
Право на странность
Оценить:

4

Полная версия:

Право на странность

Петр Сойфер

Право на странность

Доктор Пётр Сойфер

ПРАВО НА СТРАННОСТЬ

Как отклонение движет эволюцию культуры

2026



Введение

Если человек не шагает в ногу со своими спутниками, быть может, это потому, что он слышит другого барабанщика.

— Генри Дэвид Торо, «Уолден» (1854)

Ножницы

Москва, середина пятидесятых. Вечер на улице Горького, которую молодёжь между собой называет «Бродвеем». По тротуару неторопливо идёт парень лет девятнадцати. На нём узкие брюки-дудочки, туфли на толстой каучуковой подошве, пиджак с широкими накладными плечами. Над лбом поднимается кок, уложенный бриолином. Галстук расписан пальмами и обезьянами, и прохожие оборачиваются ему вслед.

У гастронома его останавливают трое с красными повязками на рукавах — комсомольский патруль. Документы, пара вопросов, короткий смешок. Потом один из патрульных достаёт из кармана ножницы. Через минуту штанины распороты по шву до колена, кок острижен неровным клоком, галстук разрезан пополам. Парень стоит посреди улицы, и вокруг собирается небольшая толпа. Кто-то смеётся. Кто-то отворачивается.

Ещё в 1949 году журнал «Крокодил» напечатал фельетон «Стиляга», и слово мгновенно стало ярлыком. Стилягу высмеивали в карикатурах, прорабатывали на собраниях, исключали из комсомола и из институтов. Ножницы в кармане патрульного были лишь самым наглядным инструментом.

Этот жест старше советской власти и пережил её. В Японии эпохи Токугава сёгунат раз за разом запрещал купцам носить шёлк. Купцы отвечали по-своему: снаружи кимоно оставалось скромным, а роскошная ткань уходила на подкладку.

Но ножницы не стали музейным экспонатом. Они работают и сегодня.

В декабре 2020 года Северная Корея приняла закон «Об отвержении реакционной идеологии и культуры»[1]. «Реакционным» он объявляет прогнившую культуру враждебных сил и всё «нездоровое и чужеродное», что не соответствует «нашему стилю». Высшая мера по этому закону — смертная казнь за распространение южнокорейских фильмов и музыки. Следом появились закон о воспитании молодёжи 2021 года и закон о защите пхеньянского языка 2023 года, карающий даже за южнокорейские словечки.

На улицах этот закон исполняют патрули Социалистического патриотического союза молодёжи, устроенного по образцу советского комсомола. Весной 2022 года, по сведениям Радио Свободная Азия, патрули задерживали юношей и девушек с длинными или крашенными в каштановый цвет волосами, в одежде с крупными иностранными надписями. Особенно доставалось молодым женщинам в обтягивающих брюках[2]. Задержанных оставляли ждать у обочины, пока патруль не закончит обход, затем вели в районный штаб союза писать покаянное письмо. О проступке сообщали на работу. Через семьдесят лет после московских стиляг узкие брюки снова оказались под запретом — в другой стране, но под тем же предлогом.

В Иране платок обязателен для женщин и девочек старше девяти лет с 1981 года[3]. В сентябре 2022 года Махса Амини, задержанная патрулём нравов за «неправильно» надетый хиджаб, умерла под стражей, и страну охватили многомесячные протесты. Патрули на время исчезли с улиц, но уже в июле 2023 года полиция объявила об их возвращении. С тех пор власть то усиливает надзор, то отступает. Она давит на магазины, кафе и университеты, ставит камеры. Но вернуть прежнюю систему целиком так и не решилась, как не решилась и отменить обязательный платок[4]. А на улицах Тегерана всё больше женщин с непокрытой головой. Прядь волос стала политическим высказыванием.

Монархии Персидского залива действуют тоньше. Саудовская Аравия в 2016 году лишила религиозную полицию права на аресты, а в 2019 году, открывая страну для туристов, ввела кодекс общественной благопристойности. Кодекс штрафует за «неприличную» и обтягивающую одежду, за надписи и рисунки, оскорбляющие нравы[5]. Мужчину в женском платье, попавшего на видео в общественном транспорте Эр-Рияда, теперь задерживает обычная полиция. В Кувейте с 2007 года действовала статья уголовного кодекса о «подражании противоположному полу», и по ней сажали трансгендерных женщин. В феврале 2022 года Конституционный суд отменил статью как слишком расплывчатую[6]. Депутаты-исламисты назвали решение позорным и вскоре внесли проект новой редакции, уже с тремя годами тюрьмы[7].

И, наконец, в обычной квартире любого города мира отец говорит сыну: «Пока не подстрижёшься, из дома не выйдешь».

Разные эпохи, разные режимы, разные масштабы. Но жест один: отрезать лишнее и вернуть человека к норме. Эта книга о том, что именно отрезают, почему оно каждый раз отрастает снова и что становится с обществом, где отрезать больше нечего.

Почему власть любит одинаковых

Любой системе управления — государству, церкви, армии, корпорации — выгодна однородность. Одинаковых людей проще пересчитать, проще предсказать и проще направить. Униформа, устав, школьная программа, типовой дом и типовая песня экономят силы на контроль. Чем меньше в обществе отклонений, тем дешевле им править.

Но у этой экономии есть цена, и платят её не сразу. Общество, где все думают, одеваются и чувствуют одинаково, теряет способность отвечать на новое. Биология знает этот закон давно: вид без внутреннего разнообразия беззащитен перед первой же переменой среды. Отбору просто не из чего выбирать. С культурой происходит то же самое. Полный конформизм похож на анабиоз: система не умирает, но и не живёт.

В 1904 году немецкий социолог Георг Зиммель заметил, что мода существует благодаря двум противоположным желаниям[8]. Человек хочет быть как все, чтобы чувствовать опору группы. И одновременно хочет отличаться, чтобы оставаться собой. Мода живёт в зазоре между подражанием и отличием, и этот зазор никогда не закрывается окончательно.

Эта книга берёт мысль Зиммеля и доводит её до конфликта. Власть давит в сторону подражания. Человек сопротивляется отличием. И чаще всего первое сопротивление выражается не в манифесте, а во внешности: в длине волос, в ширине штанин, в цвете стены, в неправильном аккорде. Слово можно подвергнуть цензуре до того, как его произнесут. Яркий галстук на улице видят все, и видят сразу.

Поэтому «мода» здесь понимается широко. Это и костюм, и архитектура, и музыкальный строй, и манера говорить, и форма романа. Любой способ, которым человек или группа заявляет о себе через форму, может оказаться высказыванием. А при диктатуре он часто остаётся единственным доступным.

Первая униформа

Столичный патруль с ножницами был не первым, с кем столкнулся наш стиляга. Задолго до улицы Горького с ним разговаривали дома. Сначала мать перешивала ему брюки и молча возвращала на место. Потом отец за ужином спросил, в кого он такой вырос. И наконец прозвучала фраза, знакомая почти каждому подростку: «Что люди скажут?»

Семья — первое государство в жизни человека. У неё есть своя конституция («у нас так не принято»), свой дресс-код, своя цензура и своя дипломатия с внешним миром. Родители редко видят в себе проводников всеобщей одинаковости. Они просто хотят, чтобы ребёнку было безопасно, а безопаснее всего быть как все. Но именно дома человек впервые узнаёт, что его вкус может оказаться проступком.

В ноябре 1919 года Франц Кафка написал отцу письмо больше чем на сотню страниц. Письмо так и не дошло до адресата: Кафка отдал его матери, и та вернула конверт сыну. В письме сын вспоминает, как отец обходился с его друзьями. Об актёре еврейского театра Ицхаке Лёви отец сказал, что кто ложится с собаками, встаёт с блохами. Для властного Германа Кафки сомнительный друг был чем-то вроде неправильного галстука: знаком того, что сын уходит из-под его закона.

Второе общество приходит со школой. Класс — первый коллектив без родителей, и законы в нём устанавливают сами дети. В 1998 году американский психолог Джудит Рич Харрис выпустила книгу, всколыхнувшую возрастную психологию[9]. Харрис доказывала, что сверстники формируют ребёнка сильнее, чем принято думать, порой сильнее родителей. Дети иммигрантов говорят с акцентом одноклассников, а не с акцентом отца и матери.

У детской группы есть своя униформа, даже там, где школьной формы нет: правильный рюкзак, правильная игра, правильные слова. И есть своя полиция. Норвежец Дан Ольвеус, изучавший травлю в школах с семидесятых годов, описал её как повторяющееся насилие сильного над слабым[10]. Но кого выбирают слабым? Очень часто того, кто просто отличается: внешностью, одеждой, речью, увлечениями. Буллинг оказывается древнейшим механизмом выравнивания, ножницами в детских руках.

У ребёнка, попавшего под такое давление, по сути три пути. Можно мимикрировать: стать как все и спрятать себя. Можно найти своё маленькое «племя» таких же непохожих. А можно сделать отличие демонстративным, превратить мишень в знамя. Из этого третьего пути и вырастает почти всякая субкультура, о которой пойдёт речь дальше. Будущий панк, гот или лолита сначала был просто странным ребёнком в классе.

Запрет, табу, присвоение

Лондон, 1977 год. Королева празднует серебряный юбилей правления, а Sex Pistols выпускают сингл «God Save the Queen». Би-би-си отказывается его транслировать. В магазине на Кингс-роуд, принадлежащем Вивьен Вествуд и Малкольму Макларену, продают рваные футболки, кожу с ремнями и заклёпками, вещи, скреплённые английскими булавками. Булавка — самая дешёвая вещь в доме, и в этом её вызов. Булавкой скрепляют разорванное, будто говоря: мы не станем чинить то, что вы сломали.

Семнадцать лет спустя, в мае 1994 года, актриса Элизабет Хёрли выходит на премьеру фильма «Четыре свадьбы и одни похороны» в чёрном платье Versace. Глубокие разрезы платья схвачены крупными золотыми булавками. Наутро снимки обходят все газеты. Знак бунта стал предметом роскоши.

Между этими двумя кадрами укладывается вся механика, ради которой написана книга. Власть отвечает на непокорную форму в три приёма. Сначала она запрещает и преследует: ножницы, исключение, тюрьма. Если запрет не помогает, форма становится табу и уходит в подполье, где обрастает тайным смыслом и собственными ритуалами. А затем наступает третья стадия, самая тихая и самая действенная: присвоение. Протестный знак покупают, отмывают от смысла и продают обратно, уже как товар.

Британский социолог Дик Хебдидж описал этот процесс ещё в 1979 году[11]. Субкультуру, по его словам, обезвреживают двумя путями. Её символы превращают в массовый товар. А её носителей объявляют либо безобидными чудаками, либо экзотическими чужаками, что в итоге одно и то же: им отказывают в праве на высказывание.

Присвоение выглядит поражением бунтаря, но всё сложнее. Пройдя этот путь, протестная форма меняет сам канон. Узкие брюки, за которые резали штанины в пятидесятые, через десяток лет стали обычной мужской модой. Джинсы, проклятые родителями, носят их внуки. Культура обновляется именно так, за счёт тех, кого она сначала пыталась вытолкнуть за порог. А человек, увидевший свой знак на витрине, уходит искать новую точку сопротивления. И цикл начинается заново.

Семь осей

Чтобы сравнивать стилягу с конголезским сапёром из Браззавиля, а катара с японской лолитой, нужен общий язык. Таким языком в этой книге служит Матрица семи осей, инструмент, разработанный мной вместе с доктором Игорем Сальгаником для клинической работы[12]. Матрица описывает, где человек особенно чувствителен и какие внутренние силы движут его поведением.

Первая ось — статус: кто наверху и по каким знакам это видно. Вторая — нормы: что разрешено, что запрещено и кто это решает. Третья — страх и угроза: чего человек боится и как от этого защищается. Четвёртая — привязанность: к кому он прирастает, семье, народу или «племени». Пятая — рутина: насколько ему нужна предсказуемость и ритуал. Шестая — оценка энергии, субъективное ощущение того, есть ли у тебя силы жить по-своему. Седьмая — качество референтных групп: чьим мнением человек измеряет себя и бережёт ли его эта группа или калечит.

Для эстетического бунта эти оси работают как сейсмограф. Пуританская Англия давит по оси норм, сталинская архитектура — по оси статуса, школьная травля — по оси референтных групп. Бунтарь отвечает на давление чаще всего не там, где давят. Чем жёстче система держит нормы и иерархию, тем рискованнее и расточительнее становится ответ: в нём больше вызова опасности и больше избыточной, почти праздничной энергии. Эту закономерность читатель будет встречать в каждой главе.

Как устроена книга

Книга движется от частного к общему и от прошлого к настоящему.

Первый раздел вводит понятия: почему системы тяготеют к однородности, что считать модой и как работает Матрица. Второй раздел начинает с самого малого общества, с семьи и школьного класса, где каждый из нас впервые встречает ножницы. Третий уходит в архаику и Средневековье, к татуировке, законам о роскоши и визуальной ереси.

Четвёртый раздел посвящён диктатурам, религиозным и политическим. Там прямое слово запрещено, и протест уходит в шифр: в изнанку одежды, в эзопов язык, в джаз за закрытыми дверями. Пятый прослеживает западную линию — от денди до панка. Шестой переносится в Японию, где на мостике у станции Харадзюку десятилетиями собирались подростки в нарядах, немыслимых для офиса их родителей. Седьмой охватывает Африку, Латинскую Америку и цифровую эпоху, в которой роль патруля с ножницами всё чаще играет алгоритм.

Последний раздел возвращается к главному вопросу. Что станет с обществом, где отрезать больше нечего? Если ответ этой книги верен, такое общество не обретёт покоя. Оно просто перестанет меняться.



Раздел I. Методология: философия протеста и семиотика формы



Глава 1. Конформизм как биологический и социальный анабиоз

Всякий раз, когда вы обнаруживаете, что оказались на стороне большинства, пора исправляться — или остановиться и подумать.

— Марк Твен, записная книжка (1904)

Три линии на карточке

Суортмор, Пенсильвания, начало пятидесятых. В небольшой аудитории колледжа за столом сидят восемь студентов. Им сказали, что они участвуют в исследовании зрительного восприятия. Экспериментатор показывает две карточки. На левой одна вертикальная линия, на правой три линии разной длины. Нужно назвать, какая из трёх равна эталону. Задача настолько проста, что в одиночку люди ошибаются меньше чем в одном случае из ста.

Отвечают по очереди, вслух. Первые две пробы проходят спокойно. На третьей первый студент уверенно называет неверную линию. Второй повторяет ту же ошибку. Третий тоже. Студент, сидящий предпоследним, начинает ёрзать и переводит взгляд с карточек на соседей и обратно. Главного он не знает: все остальные за столом — помощники экспериментатора, заранее получившие инструкцию ошибаться.

Соломон Аш, американский психолог, уехавший подростком из Варшавы, провёл эту серию опытов в 1951 году[1]. Результат удивил его самого. Примерно в трети критических проб испытуемые соглашались с явно неверным ответом группы. Три четверти участников хотя бы раз поддались давлению. И лишь каждый четвёртый ни разу не уступил.

В беседах после опыта выяснилось, что уступали по-разному. Одни действительно начинали сомневаться в собственных глазах: раз все видят иначе, наверное, ошибаюсь я. Другие видели правильный ответ, но не хотели выделяться. Они не верили группе, они её боялись. Именно эта вторая категория интересна для нашей книги. Человек знает, какого цвета его галстук на самом деле, но надевает серый.

Опыт Аша повторяли сотни раз. В 1996 году британские психологи Род Бонд и Питер Смит свели вместе 133 исследования из 17 стран[2]. Выяснились две закономерности. В США уровень конформизма с пятидесятых годов заметно снизился. А в культурах, где ценится принадлежность к группе больше, чем личная независимость, люди уступали чаще. Давление группы оказалось величиной непостоянной: ослабляют или усиливают его воспитание, традиция и власть. Правда, у метаанализа есть слабое место: число исследований по странам было неравным. Американских работ в выборке было 79, а французских и фиджийских — по две. Поэтому цифры по отдельным странам стоит читать как направление, а не как приговор.

Лес, который удобно считать

В конце XVIII века прусские и саксонские лесничие решили навести в лесу порядок. Для казны лес был источником древесины, а древесину нужно было считать. Настоящий лес считать неудобно: в нём перемешаны породы и возрасты, подлесок, валежник, грибы, звери, тропы крестьян. Учёные лесоводы придумали «нормальное дерево», стандартную единицу для таблиц. А затем стали сажать лес, похожий на таблицу.

Подлесок вычистили. Сухостой вывезли. Высадили одну породу, чаще всего ель, ровными рядами, одного возраста. Такой лес легко обойти, измерить и вырубить. Первое поколение дало прекрасный урожай древесины. Второе начало болеть: обеднела почва, расплодились вредители, деревья стали гибнуть. Позднее для подобной беды в немецком языке закрепилось особое слово — Waldsterben, «умирание леса».

Американский политолог Джеймс Скотт открывает этой историей свою книгу «Благими намерениями государства»[3]. Ключевое понятие Скотта — «читаемость». Государству нужно видеть подданных так же ясно, как лесничему — ряды елей. Поэтому государство вводит постоянные фамилии, единые меры веса, кадастровые карты, прямые улицы. Каждое такое упрощение по отдельности разумно. Но вместе они превращают живое общество в удобную для учёта плантацию.

Это и есть экономика конформизма. Одинаковых людей проще переписать, проще обложить налогом, проще призвать в армию. Непохожий человек дорог: его нужно отдельно понимать, отдельно убеждать, отдельно контролировать. Любая власть, от королевского двора до школьного завуча, стремится снизить эти расходы. Самый дешёвый способ — сделать так, чтобы непохожих не было.

Иногда это стремление становится буквальным. В 2013 году столица Туркменистана Ашхабад попала в Книгу рекордов Гиннесса: 543 здания, облицованных белым мрамором, — больше, чем в любом другом городе мира. Президент Гурбангулы Бердымухамедов считал белый цвет счастливым[4]. В 2014 году жителей обязали снять с фасадов кондиционеры, портившие вид. Год спустя таможня перестала пропускать в страну чёрные автомобили. А в январе 2018 года полиция Ашхабада начала забирать на штрафстоянки машины тёмных и ярких цветов. Владелец получал машину назад, только подписав обещание перекрасить её в светлый цвет[5].

Город превратился в ту самую еловую плантацию, только из мрамора и автомобильной краски. Красиво, читаемо, однородно. И, как показывает история саксонского леса, опасно.

Цена одинаковости

Биология давно знает, чем кончается однородность. Самый горький пример находится совсем рядом с историей Европы.

К середине XIX века миллионы ирландских бедняков питались почти исключительно картофелем. Сажали в основном один сорт, «лампер», урожайный и неприхотливый. Картофель размножают клубнями, поэтому каждое поле было, по сути, колонией генетических копий одного растения. Летом 1845 года из Америки в Европу попал фитофтороз, болезнь, вызываемая водорослеподобным микроорганизмом Phytophthora infestans. Против неё у «лампера» не было защиты. А раз защиты не было у одного куста, её не было ни у одного. За несколько лет голода в Ирландии умерло около миллиона человек, ещё больше миллиона эмигрировало.

Сто лет спустя история повторилась с бананом. До пятидесятых годов XX века мировой рынок держался на сорте «Гро-Мишель». Бананы тоже размножают отростками, и каждая плантация была клоном. Грибковая «панамская болезнь» прошла по плантациям Центральной Америки и практически уничтожила сорт в промышленном масштабе. Его заменил «Кавендиш», устойчивый к той форме болезни. Сегодня почти все бананы в магазинах мира — «Кавендиш», и с конца прошлого века по плантациям расползается новая разновидность того же грибка. Урок однородности так и не выучен.

Природа сама иногда загоняет вид в эту ловушку. У гепардов генетическое разнообразие так мало, что в 1985 году американский генетик Стивен О'Брайен с коллегами провёл поразительный опыт[6]. Исследователи пересаживали кожу от одного гепарда другому, неродственному. У большинства млекопитающих такой лоскут отторгается. У гепардов он приживался, будто животные были однояйцевыми близнецами. Где-то в прошлом вид прошёл через «бутылочное горлышко», сократился до горстки особей, и все нынешние гепарды — их почти одинаковые потомки. Для вида это постоянная уязвимость: болезнь, к которой не готов один, застанет врасплох всех.

А вот бактерии нашли противоположное решение. Ещё в 1944 году ирландский врач Джозеф Биггер заметил, что пенициллин убивает почти всю культуру стафилококка, но не всю. Крошечная доля клеток выживала. В 2004 году группа Натали Балабан показала, как это устроено[7]. В любой бактериальной колонии небольшая часть клеток без всякой видимой причины впадает в спячку. Эти «персистеры» ничем не полезны в спокойное время: не растут, не делятся и выглядят неудачниками. Но когда приходит антибиотик, гибнут именно усердные и правильные. Колонию возрождают «бездельники».

Эволюционные биологи называют такую стратегию распределением рисков. Популяция, где все одинаковы, ставит всё на одну карту. Популяция с отклонениями держит запасные ответы на вопросы, которых среда ещё не задала. Отклонение здесь не болезнь и не каприз, а страховой полис.

Один несогласный

Вернёмся в аудиторию Суортмора. Аш поставил ещё один вариант опыта: среди подставных участников теперь был один «союзник», дававший правильный ответ. Всего один человек из семи. Этого хватило, чтобы доля уступок упала примерно в шесть раз. Испытуемый больше не был один против всех. Ещё любопытнее оказалось другое. Даже если несогласный отвечал неверно, но иначе, чем большинство, давление тоже ослабевало. Важна была не правота союзника, а сам факт, что единодушие нарушено[8].

Спустя почти двадцать лет французский психолог Серж Московичи перевернул вопрос Аша. Аш спрашивал, как большинство подавляет одиночку. Московичи спросил, может ли меньшинство повлиять на большинство.

В 1969 году Московичи показывал группам из шести человек слайды разной яркости, все синего цвета[9]. Двое участников были подставными и упорно называли синий цвет зелёным, раз за разом. Остальные четверо поначалу недоумевали. Но к концу опыта они сами называли слайды зелёными примерно в восьми случаях из ста. В контрольных группах такое случалось в четверти процента случаев. Когда подставные называли цвет зелёным лишь через раз, их влияние почти исчезало. Меньшинство убеждало не числом и не силой, а последовательностью.

В этом опыте спрятан механизм всей истории, о которой пойдёт речь в книге. Один странно одетый человек на улице вызывает смех. Тот же человек, упорно появляющийся в своём наряде день за днём, вызывает сначала раздражение, потом любопытство. А когда к нему присоединяются ещё двое, большинство начинает сомневаться в собственной норме. Так узкие брюки стиляг стали нормой через десять лет, так панковская булавка оказалась на платье Versace.

Власть хорошо понимает этот механизм, даже не читая Московичи. Поэтому она преследует не столько массу недовольных, сколько первого несогласного. Немецкий социолог Элизабет Ноэль-Нойман описала в 1974 году «спираль молчания»[10]. Люди, считающие своё мнение непопулярным, замолкают. Их молчание делает мнение ещё менее заметным, и замолкают следующие. Ножницы патрульного нужны не для того, чтобы наказать одного стилягу. Они нужны, чтобы сотня других не решилась выйти в узких брюках.

Боль изгнания

Почему же студенты Аша, видевшие правильный ответ, так часто молчали? Ведь за несогласие им ничего не грозило: ни ножниц, ни исключения, ни тюрьмы. Только неловкие взгляды семи незнакомцев.

Ответ лежит глубже, чем кажется. Сотни тысяч лет человек жил небольшими группами охотников и собирателей. Одиночка в саванне или в ледниковой тундре был почти обречён: некому разделить добычу, некому предупредить об опасности, не с кем отбиться от хищника. Изгнание из группы означало смерть, отсроченную на несколько недель. Отбор безжалостно поощрял тех, кто чутко улавливал недовольство соплеменников и вовремя подстраивался.

Древние афиняне превратили этот страх в политический институт. Раз в год граждане могли провести остракизм: каждый писал на глиняном черепке имя того, кого считал опасным для полиса. Если голосов набиралось достаточно — по самому распространённому толкованию, не меньше шести тысяч, — человек с наибольшим числом черепков уходил в изгнание на десять лет. Имущество за ним сохранялось, вины суд не доказывал. Его просто убирали из общего пространства. Для грека, мыслившего себя только частью полиса, это было тяжелее многих наказаний.

bannerbanner