
Полная версия:
Найденка
– Нет, не видал.
Бабы прошли, и вслед за ними потянулись другие. А пастух все ладил дудку, время от времени зорко посматривая на коров.
– Бог помочь! Али дудку сломал? – кричали ему с дороги словоохотливые бабы.
– То-то сломал, ногой наступил, – откликался дед.
Долго возился он со своей дудкой, все прилаживал: то продудит, то подует, то вставит в рожок, то опять вынет.
Солнце поднималось все выше и выше и сгоняло росу. Косцы принимались за косы.
Наконец готова и дудка. Пастух вставил ее в рожок и заиграл то самое, что играл каждое утро, чего с таким нетерпением ожидали наскучившие безмолвием неугомонные звуки. Потом он заиграл что-то такое тоскливое, как будто про себя самого, про свою молодость и силы, размыканные по чужим полям, в уходе за чужим скотом, вдали от родной деревушки. Поняла дедову песню и Найденка, только жаль ей стало не деда, а себя самое – одинокую, голодную, холодную, брошенную на произвол чужих людей; и глаза её стали наполняться слезами, так что из-за них и деда стало не видно. Потом эти слезы покатились по грязным щекам, полились ручьями. Должно быть, и девочке много говорила дедова дудка. А дед все играл и чем дальше, тем тоскливее… «Смерть придет, и похоронить будет некому», как будто говорила его дудка, а девочка все плакала, но тихо-тихо, чтобы кто-нибудь не услыхал.
– Музик… до клёви… любцы… бабка… плибьют… – шептала она.
Солнце поднималось все выше и выше, сгоняя росу. Заглянуло оно и за кусты Дальней Гривы и обдало посиневшую от холода девочку своими теплыми, мягкими лучами. Она пригрелась и заснула.
V
Ее разбудило то же самое солнце, которое и убаюкало. Оно стояло над самым озерцом и палило во всю силу. Девочка проснулась вся в поту, разомлевшая. За валом косы не звенели, как звенят они, когда их точат; не слышно было и коров на болоте. Девочка вышла из-за кустов и взобралась на вал. Приютившись в тени сметанных стогов, косцы отдыхали и обедали. Захотелось есть и девочке: за весь вчерашний день она поела только один раз. «Обедают, пилёги, чай – с кальтоской», – шептала она, переводя глаза от одной группы к другой. Вид обедающих нестерпимо раздражал её голод.
Народ отдохнул и снова принялся за работу. Девочка тяжело вздохнула и побрела назад, к озерцу. Она села на берегу и от безделья стала болтать в воде ногами. Но где усидет, когда мучительно хочется есть! И она опять побрела на вал.
Солнце стояло высоко и пекло, но кругом было так весело, – все как будто смеялось и радовалось: в лугах опять звенели косы, иногда слышалась песня, местами весело перекидывались шутками, только у девочки-найденки было черно на душе. Растянувшись на животе по отлогому валу, она в раздумье смотрела на народ. «Не дадут, плибьют», уныло шептала она, должно быть, в ответ на свои мысли попросить поесть у косцов.
Нет, и лежать нет мочи. Девочка побрела назад, к озерцу. Хоть бы чего-нибудь поесть, хоть бы ягод. «Ягодки, ягодки!» – тоненьким голоском выкликала она, как няньки тешат детей, заглядывая под кусты. А голос так и дрожал от слез. Но какие ягодки на болоте. Она обошла вокруг Гривы раз, другой, но ягод не было, не было и щавелю, и козловок, и борщевик, и ничего из того, чем привыкли лакомиться крестьянские ребятишки. Она опять уселась на берегу и с гримасой страдания и досады на чумазом лице сквозь слезы вдруг залепетала что-то и в негодовании, крепко сцепив зубы, начала бить прутом по травке.
Но вдруг она остановилась, как будто от осенявшей ее мысли, и задумалась. «Доблинькай… заступилься… даст», оживленно заговорила она вслух, и личико её просветлело. Она быстро поднялась на ноги, вышла из-за кустов и вопрошающе, в тяжелом раздумье с минуту смотрела на село.
«Бабка… лебятиски», – снова зашептала она, опять потускневши лицом. – «Пойду!» – через минуту решительно закончила девочка свои думы и бегом, встряхивая космами, пустилась по луговой дороге к плотине. Прямо от плотины дорогой она поднялась в прогон. У завалины крайней направо избы, грузно переваливаясь, с большим куском ржаной лепешки в руках, бегал за курами кривоногий, большебрюхий, с одутлым лицом, лет трет мальчуган. Девочка подбежала к нему, вырвала кусок и стремглав понеслась назад. Мальчуган заревел. В это время с реки после купанья навстречу девочке поднималась прогоном гурьба ребятишек:
– Глянь-ка, робя, подкидыш! – крикнул один.
– И то, держите ее! – загалдели ребята и расставились поперек прогона. Глядь – из села бежит к ним старуха Тарантас, машет руками и кричит: «держите ее, воровку!» Девочку окружили. Она с непонятной жадностью кусала лепешку и глотала куски, почти не прожевывая.
– Ах ты, мразь! – задыхаясь, кричала издали старуха. Девочка крепко, обеими руками, прижала к себе кусок и вызывающим, угрюмым взглядом смотрела на приближавшуюся старуху. Старуха подошла и, вцепившись одной рукой девочке в волосы, другой стала отнимать кусок. Найденка, улучив минуту, припала ртом к её руке и хотела укусить.
– Ай-ай! ах, ты подлюга! – прохрипела старуха и, нагнувши девочку за волосы, сильно ударила ее по спине. Найденька широко раскрыла глаза, бросила лепешку на землю, выплюнула изо рта нажеванное и с диким криком кинулась к плотине. Должно быть, и в этот раз удар пришелся по рубцам. Старуха подняла кусок с земли и направилась назад, продолжая браниться: «Подлюга! пра, подлюга!.. я те дам!.. Я ведь не Оленка!.. Я те укушу!» – кричала она, поднимаясь по прогону.
Тарантас была старая девка, «с яринкой в голове», т. е. попросту с большой дурью. Тарантас – конечно, прозвище, а какое было у неё настоящее имя, едва-ли кто и знал, потому что всегда и все называли ее Тарантасом или Тарантасихой. – Свое прозвище она получила, по-видимому, за то, что постоянно «тарантила», постоянно кого-нибудь бранила. Она вступала в препирательство не только с живыми существами, но даже с вещами, с азартом и страстностью обрушиваясь, например, на свое коромысло, и без устали громила его, не щадя ни времени, ни собственного горла… – Тоже деньги плачены… ни тебе воду носить, ни тебе что… дурь-дурью… дурак и делал, дурак и покупал… давно бы пора в печи сожечь, лопни глаза – пора… и сожгу, вот те издохнуть – сожгу!.. И так битых полчаса. Поставленная в необходимость, вследствие своей безтолковости, всго жизнь возиться с ребятишками, в качестве домовницы или няньки, Тарантас питала самую искреннюю ненависть к детям, адресуясь к ним не иначе, как с кличкой пострелят, дьяволят, чертенят; других названий у неё не было. Дети, разумеется, платили ей той же ненавистью.
Теперь дети стояли и в недоумении смотрели вслед убегавшей девочке.
– Как она глаза-то вытаращила, – проговорил один после долгого молчания.
– Вытаращишь, небось, как изо всей-то силы… – отвечал другой.
– Эх, голова, знать, и жрать хочет… так и зобат!
– Уж этот Тарантас!.. ей только попадись, – переговаривались ребята, поднимаясь в прогон. Старуха сидела на завалине и все еще бормотала ругательства.
– За што ты ее? – вскинулся на нее один.
– А за то, что не ходи пузато, не воруй, – огрызнулась старуха.
– Не воруй! Жрать-то захошь – небось и ты украдешь.
– Спроси.
– Спроси! Так ты и дашь, сказалыга такая!
– Ах, ты дьяволенок!
– Сама ты тарантас!
– «Тарантас!! Тарантас!!» – загалдели ребята хором.
Старуха взбеленилась.
– Плуты, мошенники, распрострелило бы вас, окаянных! Разбойники, чтобы вам ни дна, ни покрышки, дьяволятам! – сыпала она свои пожелания, швыряя палками, комьями земли, чурками. Долго старуха не могла успокоиться после перебранки. «Попадись в другой раз, я те не так, дьяволенка… я те задам кусаться… у меня узнаешь, мразь поганая… только попадись – изорву, в лоскутки изорву!..» – кричала она, разбрасывая вокруг себя попадавшиеся под руки траву, щепки, землю.
А Найденка на берегу озерца сначала долго плакала и чуть слышно причитала, что ей больно, что ей хочется есть; роптала на ребят, что они удержали ее в прогоне, и, наконец, успокоилась.
Она лежала вниз животом, опустившись подбородком на ладони рук и била ногами по траве. Временами она как будто застывала в глубокой задумчивости, устремив глаза на воду.
Так она лежала долго. Наконец, вздохнувши долгим, прерывистым вздохом, опустила на руки свою косматую голову и заснула.
В тот день и я был с ребятами на улице и вместе с ними заступил дорогу убегавшей от Тарантаса Найденке. После перебранки с Тарантасом я пошел домой обедать. Образ девочки, с такой жадностью пожиравшей грубую лепешку, не выходил у меня из головы. Я часто бывал голоден, но о таком голоде не мог составить себе представления. Нервный, восприимчивый ко всему, что видел и слышал, и постоянно находившийся под впечатлением этого виденного и слышанного, я пришел домой взволнованный и рассказал про свою встречу с Найденкой матери. Она отрезала мне большой кусок белого хлеба, и я, наскоро пообедавши, отправился за реку разыскивать девочку. Я облазил все кусты, обшарил всю водяную мельницу, кричал, звал, но девочки не нашел и с тяжелым сердцем воротился домой.
VI
Была ночь, когда Найденка проснулась. На небе ни облачка, и луна сияла во всем блеске, затмевая ближайшие звезды. Девочка вышла из-за кустов на открытое место. Голрд так истомил ее, что она даже шаталась. Ни ночь, ни одиночество, ни пустынное, незнакомое место ничуть не смутили ее. Она совершенно спокойно озиралась вокруг и прислушивалась. Кругом скрипели коростели, квакали лягушки, ржали и фыркали лошади, и девочка, по своему обыкновению, шепотом называла каждый звук. Хотя ночь была и теплая, все же ее пробирала дрожь. Она ежилась, кутаясь в свою дырявую рубашонку.
Донн… – раздалось из-за реки. – «Кляульссик», – прошептала Найденка, оборотившись на звон.
Вероятно, ноги плохо служили ей, и она опустилась на траву. Поджав одну ногу под себя и опершись руками и подбородком на колено другой, она надолго погрузилась в тяжелые думы.
Запели первые петухи, – один, другой, третий и, наконец, все по всему селу. – Пойду, – прошептала Найденка и побрела к плотине.
Она вошла в село. На улице ни души, ни звука. Петухи пропели каждый свою партию и молчали. В тени изб девочка направилась к церкви. Она остановилась на углу улицы и несколько минут молча рассматривала церковь. «Длюгая», – разочарованно прошептала она и с поникшей головой, как будто от несбывшихся надежд, побрела назад.
Что означало это «другая»? Думала ли она, по своеобразной логике, и в нашем селе встретить свою церковь и того же самого караульщика, который тогда накормил ее теплой кашей, или это относилось к чему-нибудь другому, Бог ее знает. Она шла в глубокой думе, низко опустив голову, просто куда глаза глядят. Но вот, молодая ветла, окутанная снизу соломой в защиту от овец, вот колодец с высоким очепом, вот опрокинутые у колодца дровни. Найденка остановилась и осмотрелась. Она стояла против Кащеевой избы. Минуты две девочка в нерешительности что-то обдумывала, потом осмотрелась и, крадучись, подошла к избе. Она влезла на завалину и сквозь открытое волоковое окно чутко прислушалась. В избе было тихо. Уцепившись за наружную часть рамы и переступая по бревнам, она добралась до окна и, с трудом переводя дыхание от волнения и усталости, влезла в избу. Изба была пуста, и только дверь в сени отворена. Оттуда доносился сап и храп, как и накануне. Девочка кинулась к столу и отмахнула столешник, которым были покрыты остатки ужина. Но тут были одни объедки и пустые чашки. Набивши рот корками, Найденка на цыпочках юркнула в чулан, где в углу, на лавке, в большом лукошке хранился хлеб. Она взяла первый попавшийся кусок и начала есть.
– Господи Иисусе! Светлынь-то, ровно днем, – бормотал сам с собой, входя из сеней, дед Кащеев.
Девочка вздрогнула. Сцепивши обеими руками кусок, как будто из боязни, чтобы его не отняли, и вытянувшись вдоль перегородки, она перестала жевать и затаила дыхание. Дед вошел в чулан, из-под руки высматривая бурак с квасом.
– Кто это тут? Ты, Оленка? – спросил он, присматриваясь к фигурке, с ног до головы облитой светом луны.
– Я, – отвечала растерявшаяся Найденка с набитым ртом.
– А, это ты! Что, али поесть захотела?
– Да.
– Ну, поешь, покушай на здоровье, а я вот кваску испить. Господи благослови! – и дед напился квасу. – Ты где это пропадала? – спросил он, присаживаясь на лавку.
– Там, – махнула рукой девочка, с трудом двигая челюстями.
– Проголадалась, видно? То-то вот и есть. А ты бы даве прибегла, я бы тебя и покормил, вот и была бы сыта.
Девочка не отвечала. Она доела кусок, но не уходила.
– Али все? Постой-ка, нет ли тут?.. – и дед стал рыться в лукошке. Он отыскал большой конец пирога с картошкой и подал девочке.
– На-ка вот, поснедай! А ты-бы с кваском! Налить, что ли?!
– Налей.
– Вот, оно и скуснее… На-ка вот…
Дед налил в ковшик квасу и поставил на окно.
– Подь, садись к окошку, поешь с кваском-то и прихлебывай… Мотри только, мух нет ли, али тараканов.
Девочка стала карабкаться на лавку. Дед подхватил ее и хотел подсадить. Она вскрикнула и поспешно соскользнула назад.
– Что ты, Христос с тобой?
– Болит, – отвечала Найденка, корчась и морщась от боли.
– Где болит? Али зашибла?
– Нет, тятька леменем (ремнем).
– Неужто? Нутка, покажь.
Девочка обернулась к деду задом и подняла рубашенку.
– Мм… – невольно всхлипнул он. – Ах, кромешник, чтоб ему пусто было, прости Ты меня, Господи!
Найденка с помощью деда влезла на лавку и примостилась с куском пирога в руках к ковшу с квасом.
Дед нахмурился и думал, в негодовании пережевывая губами.
– Ох, Господи!.. вовсе звери… – закончил он свои думы. – Кушай, дитятко! Не знаю, еще-то есть ли, – и дед снова принялся шарить в лукошке.
– Не хосю больсе, сыта, – проговорила девочка.
– Не хочешь? Наелась? Ну, и слава Богу! Кваску-то не еще ли?
– Не надо.
– Ну, не надо – и не надо. Вот, и слава Богу! Ох, Господи! Много-ли надо человеку? И жили бы, а то нет, все мало да тесно, так-то вот… Так тебя, видно, Оленкой же звать?
– Оленкой, – отвечала девочка.
– Впрямь? Ну, вот! И у нас есть Оленка, у коей ты палец-от укусила, вот. За што ты ее?
– Она мне тут вот… вот так, – указала девочка себе на спину и, сцепивши зубы, изо всей силы ущипнула деда за руку, пытаясь выразить, как ей было больно.
– А! Это, видно, где болит-то? Ах, ты моя золотая. Ведь это она тебе не нарочно; она хотела тебя утешить, чтобы ты не ревела, так-то!
Девочка молчала.
– Болит теперь у ней палец-от, ревет все, так-то, – продолжал дед.
– Левет? – повторила девочка.
– Ревет, а рука-то распухла, вот какая стала.
– Ласпухля, – опять протянула девочка.
– Так-то, негоже этак-то, вот, – урезонивал девочку дед.
Девочка слушала и молчала.
– И старосту… коего ты за бороду-то… тебя за это любить не станут.
– Он вот!.. – заторопилась девочка, закивув обе руки за спину, придумывая, как объяснить деду суть дела.
– Тоже, видно? А-а! Вот оно дело-то какое! Разбередил? Так оно и есть… ах ты, моя горькая! – погладил дед девочку по голове и опять задумался. – Ну, матушка, спат пора; скоро вторые петухи запоют. Полезай на печь, а то вот на кутнике: на печи-то, мотри, тараканы, да жарко будет. Вот постелю тебе, и ложись.
– А ты где? На печи?
– Нет, я там, на задворках, в мякиннице.
– И я с тобой, я не буду Оленку кусать-то.
– Не будешь, впрямь? Хе-хе-хе – добродушно рассмеялся дед. – Ну, не будешь, так пойдем, давай руку! – взял дед девочку за руку, и они отправились в мякинницу.
– Так бы вот и все: мирком да ладком, оно бы и гоже, а то… эх, Господи милостивый! Чалыжимся, чапыжимся век-от, а всего-то надобно эко местечко землицы на погосте. Так ли, Оленка?
– Так, – отвечала девочка.
– Три шага девать некуда! А? Три?
– Тли!
– Да, три, и богатому, и бедному, и мужику, и барину; а который покороче, так и того меньше, хоть и богатый, али хоть и барин. А?
– Да.
Так переговаривались дед с девочкой, пробираясь в темноте через длинный двор к задним воротам, где стояла мякинница.
До самой зари пробалагурил дед с девочкой. Она уже выспалась, а ему не спалось. Он все расспрашивал, она все рассказывала. От неё дед узнал, что мать её звали «Дунькой», а отца «Глинькой». Он был сапожником в каком-то селе. Оба они постоянно пьянствовали и дрались и ее били. Отца за что-то с сотскими угнали в город. За ним пошли и они с матерью. На дороге мать оставила ее когда она уснула, и ушла.
VII
Мир ли так решил или начальство распорядилось, только девочка осталась в селе и на воспитание, как порешили на сходе, была отдана Оксену Кривому, с правом раз в год собирать хлебом и льном.
Оксен Кривой была лет под 60 старая дева высокого роста, худощавая, об одном глазе, с резкими мужицкими манерами и грубым голосом, представлявшая поэтому резкий диссонанс со своим костюмом. Она и образ жизни вела мужицкий: вместе с мужиками являлась на помочи; водку пила, как мужик, с тем лишь различием, что не напивалась до пьяна; компанию водила с мужиками и баб не любила. Говорили, что в былую пору она и силой не уступала мужику. Словом – это был настоящий мужик, по странному капризу природы обретавшийся в образе бабы. По рассказам, до 14 лет Оксен одевалась в рубаху и порты и стриглась в скобку, как парни. Ни насмешки, ни побои, – ничто не могло заставить ее отказаться от мужского костюма, и сдалась она лишь на угрозы бурмистра отдать ее в солдаты; тогда она облеклась в сарафан и стала ростить косу. Жила Оксен на духовном порядке, на церковной земле, в крайней к кладбищу келье. Вот ей-то и порешили отдать девочку.
Теперь предстояло решить задачу, как водворить ее на место назначенного ей жительства. Дело в том, что с той самой ночи она так привязалась к деду, что ни на шаг не отходила от него, и когда Оксен хотела увести ее к себе насильно, она так заверещала, вцепившись в дедовы порты, что волей-неволей пришлось на некоторое время оставить ее в покое. Видимо и дед привязался к девочке, и будь его воля, ни за что бы он не отдал ее. Всем было на диво, что дикая, недоверчивая, ни с кем не промолвившая ни единого слова, с дедом Найденка была, что называется, нараспашку и, не умолкая, толковала целые дни.
Меня очень интересовали их беседы, и мне чрезвычайно хотелось подружиться с девочкой, но, лишь только я подходил к ним, Найдеяка замолкала и, сколько бы я ни пробыл около них, она бывало рта не раскроеть. Я пробовал заговаривать с дедом в надежде, что, может быть, и она примет участие в разговоре, – девочка не издавала ни единого звука, как будто её и не было. Пытался я расположить ее к себе и подарками: приносил ей пирога, белого хлеба, сахару. Она, бывало, хотя и возьмет, но не сразу: сперва взглянет исподлобья на кусок, потом, будто нехотя, положит на что-нибудь около себя, а потом уже начнет есть, но ни разу не взглянет на меня.
Такое нерасположение ко мне со стороны девочки, при моей готовности служить ей всем, чем только я мог, сильно огорчало меня, но охота подружиться с ней не только не умалялась, а с каждым днем усиливалась. Я искренно завидовал деду Кащееву и, прислушиваясь к их разговорам, приглядываясь к тому, как он обращался с девочкой, старался угадать причину, – чем он привязал ее к себе. И меня не мало удивляло, что дед не только не ублажал, не только не баловал Найденку, а даже нередко журил ее за что-нибудь; и она не дулась на него, а ластилась к нему, стараясь загладить свою вину.
Но, не смотря на привязанность и на послушливость деду, в избу к ним Найденка не шла. Когда дед уходил обедать или ужинать, она оставалась ждать его у завалины или где-нибудь на задворках. В ненастье и холод она убегала в мякинницу, где ночевала с дедом, и там зарывалась в солому. Я несколько раз приглашал ее к себе в комнаты, но в ответ получал то же упорное молчание. Моя мать тоже несколько раз пробовала приласкать ее. Часто, когда она пробегала мимо нашего дома, мать предлагала ей какое-нибудь лакомство, но девочка даже головы не поворачивала. Так-же неудачны были попытки в этом роде других, и все скоро отступились от неё и предоставили ее самой себе. Одни совершенно перестали обращать на нее внимание, другие относились к ней даже враждебно.
Между тем время близилось к осени, становилось холодно, начиналось ненастье, но Найденка не поддавалась ни на какие уговоры. На всякия ласки и угрозы деда она только тихо плакала, молчала и с утра до вечера толкалась у Кащеевой избы все в той же дырявой рубашонке, босоногая, посиневшая от холода. И дед поневоле должен был выходить к ней. Он сам уводил ее к Оксену в келью и просиживал у неё с девочкой целые дни.
VIII
Стояла осень. После продолжительного ненастья недели на две установилось вёдро. В самом начале ясных дней, деда Кащеева схоронили. Помер он как-то совсем неожиданно: недальше как дня за два я видел, как он под дождем проковылял с Найденкой к Оксену в келью.
Едва-ли кто другой из нашего села мог умереть более незаметно, чем дед Кащеев – до такой степени он был чужд всеобщей житейской сутолоке. И едва-ли кто даже из Кащеевых искренно пожалел о нем. Хоть он особенно и не мешал, а все и за столом место опросталось, и в избе к зиме стало просторнее; а посторонние, – какое им дело до старика, от которого не только они, а и свои-то родные по целым неделям слова не слыхали, совсем как будто его и не было в деревне.
Горевала о нем одна Найденка. Все время, как дед хворал, она шаталась у Кащеевой избы, а ночи проводила Бог ее знает где. Говорили, впрочем, что, когда ей сказали о смерти деда, она осталась по-видимому совершенно равнодушной – как будто не поняла…
Хотя первые дни после смерти деда стояли и ясные, все же было довольно свежо, а главное – грязно, поэтому на улицу меня не пускали, и о Найденке я не знал ничего. А как мне хотелось взглянуть на нее! Но вот обсохло, потеплело, и нас с сестрой Марусей пустили гулять.
Разумеется, прежде всего я отправился отыскивать Найденку. У Кащеевой избы её не было, да и делать ей там было уже нечего. Стало быть, она была где-нибудь у Оксеновой избы. Через задние сады, украдкой от сестры Маруси, я отправился под гору и подходил уже к Оксеновой избе, как вдруг до меня донесся чей-то унылый плач. Я остановился и прислушался. Мне был виден угол кладбища с белым тесовым памятником в виде домика с крестом посредине и около него Найденка. «Дедуська-а-а, дедуська-а-а», уныло тянула она, сидя около памятника. Эта картина произвела на меня сильное, почти мистическое, впечатление. Опрометью бросился я домой и, путаясь и волнуясь, рассказал матери, что Найденка «зовет из могилы деда». Мать встревожилась моим волнением и пробовала меня успокоить. «Нет, нет, мамочка, пойдем скорее!» – теребил я ее и тащил на кладбище. Чего собственно хотел я от неё? Мать оделась и мы отправились.
Вот из за кладбищенских берез показался белый тесовый памятник, и около него по-прежнему стояла Найденка. «Дедуська-а-а», донеслось до нас.
– Слышишь? слышишь? – снова заволновался я, затыкая уши. Мать остановилась и прислушалась. Она была бледна и с затаенной мыслью смотрела мне в глаза глубоким, скорбным взглядом. Может быть, она думала о том, как тяжело достанется мне жизнь при такой болезненной впечатлительности.
Найденка не могла нас видеть, так как сидела к нам задом, но, заслышав шаги, когда мы стали подходить, оглянулась, вскочила на ноги и убежала.
– Оля! Олеся! погоди, мы тебя не тронем! – кричала мать ей в след. – Ну, как ее утешишь! – грустно проговорила она, провожая девочку глазами, пока та не скрылась за плетнем капустников.
– Здорово, матушка! Знать, погулять вышла. Времячко-то гоже уставилось – кричала баба Оксен, поднимаясь к нам от своей кельи.
– Да, хорошо – отвечала мать. – Плохо, знать, привыкает к тебе девочка-то?
– Чего, матушка! в избу-то никак не заманю, совсем смаялась с ней, ума не приложу, как и быть. Хочу уж отказаться, Господ с ней совсем.
– Что ты это!
– Да сила, матушка, не берет; все сердечушко изболело, на нее глядючи. Третий день не ест, не пьет. Сядет вон у могалы, да и голосит: «дедушка, бат, дедушка»! все, знашь, старика-то кличет, да тоскливо таково, инда сама-то ревела не одинова. И сейчас вот все тянула – «дедушка», да, видно, вы спугнули. Диво, да и диво! Уж и впрямь не порченая ли, мол?
Возвратившись домой, мать отобрала кое-что из Марусиных вещей и отослала Оксену. Маруся приложила несколько кукол, я – большую конфекту с портретом Комиссарова – именинный подарок крестного – и собственного изделия альбом. Этот альбом был просто тетрадь из серой бумаги, с налепленными на листах картинками с конфект, с помадных банок, с чайных обложек, из иллюстрированных журналов и виньетками, которые я добывал самым контрабандным образом, вырезывая из проповедей, поучений и различных творений святых отцов. Был налеплен даже кусок шпалера, который мне очень нравился; было кое-что и собственной живописи, главным образом, очень кудряные и очень длинноносые человеческие головы в профиль, с глазами en face… и т. д.