Читать книгу До Пасхи (Нелл Эшби) онлайн бесплатно на Bookz
До Пасхи
До Пасхи
Оценить:

4

Полная версия:

До Пасхи

Нелл Эшби

До Пасхи

Худая

Минтон-Кросс, Хартфордшир. Октябрь 1924 года

О том, что к Хэтерли едет новая гувернантка, в Минтон-Кроссе знали с понедельника. Миссис Прюитт с почты знала, потому что письмо из лондонского агентства пришло толстое и с синей печатью. Мясник знал от миссис Прюитт, жена мясника от мясника, а викарий узнал последним и сделал вид, что знал всегда.

Поезд пришёл в четверг, на четверть часа позже расписания. Носильщик Доббс потом рассказывал каждому, кто соглашался слушать, что сундук у неё был один, зато тяжёлый, как чугунная плита, и что она сама взялась за вторую ручку, а такого не делала ни одна гувернантка на его памяти, хотя помнил он их четырёх. Мальчишка из бакалеи разглядел шляпку: тёмно-зелёная, без перьев, с одной пуговицей сбоку. Мисс Тиббс, которая шила шляпки половине прихода, сказала, что это лондонская мода, и сказала так, что всем стало ясно, как она относится к лондонской моде.

К вечернему чаю городок сошёлся на том, что гувернантка молодая, худая и долго не задержится. Предыдущая продержалась до Пасхи.

* * *

Без четверти три миссис Хэтерли уже ждала в холле. Сначала стоя, потом на стуле, потом опять стоя, потому что хозяйка на стуле выглядит так, будто ей нечем заняться.

Ей хотелось, чтобы девушка не заметила пятна на потолке над лестницей, и ковра, протёртого у двери в гостиную, и того, что четыре комнаты стояли в чехлах, и того, что полковник с весны почти не выходил из кабинета, а если выходил, то говорил о погоде так, будто погода перед ним в чём-то провинилась, и того, что жалованье в письме агентству она указала честно, но на бумаге оно выглядело меньше, чем когда она его придумывала, и того, что Тедди говорит вслух всё, что думает… Впрочем, это девушка всё равно узнает сама. Завтра, а то и раньше.

Колокольчик у двери не звонил третий год, и мисс Пенроуз постучала так тихо, что открыли ей не сразу.

— Вы, наверное, устали, — сказала миссис Хэтерли. — Простите, что Хоскинс вас не встретил, у него лошадь… Это неважно. Простите.

— Ничего, я прошлась.

— Пешком от самой станции?

— Тут ведь близко, я спросила дорогу у носильщика.

— Две мили! — Миссис Хэтерли посмотрела на её туфли.

На лестнице сидели все трое детей, хотя им велели ждать в детской. Двенадцатилетняя Мод держала младших за воротники, как держат за ошейники двух терьеров.

— Это Мод. Это Джордж. А это Тедди.

— Вы умеете играть в крикет? — спросил Джордж.

— Немного.

— А та, что была до вас, не умела.

— Она и мяча боялась, — сказала Мод.

Тедди было шесть, и он долго смотрел на гостью снизу вверх, а потом спросил то, о чём весь Минтон-Кросс спрашивал с понедельника.

— А вы надолго?

Миссис Хэтерли закрыла глаза.

— Посмотрим. А ты как думаешь?

Тедди подумал.

— До Пасхи.

* * *

Сундук Хоскинс привёз в сумерках, на двуколке.

Мисс Пенроуз решили не звать вниз, а отнести ужин наверх, и кухарка миссис Гейдж поднялась с подносом сама, хотя могла послать девочку, а потом говорила, что девочка роняет подносы.

Гувернантка спала поверх покрывала, в пальто и в той самой зелёной шляпке. Сундук стоял открытый: сверху два платья, а под ними одни книги. На столе под лампой белел листок, и миссис Гейдж, которая чужих писем не читала никогда, прочла, потому что лампа светила прямо на него.

«Дорогая мама, доехала хорошо. Здесь всё»

Больше ничего.

Миссис Гейдж сняла с неё туфли, укрыла пледом и накрыла суп тарелкой, чтобы не остыл. Суп, конечно, всё равно остыл.

На кухне горничная Нэнси ждала новостей.

— Ну что, какая она?

— Худая, — сказала миссис Гейдж.

— И всё?

— Книг полный сундук.

— Книг! Зачем гувернантке столько?

— Затем, что она гувернантка. — Кухарка принялась мыть чистый поднос.

Наутро весь Минтон-Кросс знал про книги. Миссис Гейдж про письмо не сказала никому, даже мистеру Гейджу, а мистеру Гейджу она рассказывала всё, а он — всем, да ещё и то, чего не было.

Ни одной даты

«Холлиз». Октябрь 1924 года

Классная в «Холлиз» помещалась в конце верхнего коридора, как раз над кухней, и в ней всегда пахло тем, что готовили к обеду. В пятницу пахло рыбой.

Нора Пенроуз пришла туда в половине девятого, раньше детей, и обошла комнату. Стол, изрезанный перочинным ножом: «Дж. Х.» три раза, крупно, и один раз, мелко, в углу, «М.». Четыре стула, один о трёх ногах — этот стоял у стены, чтобы не упасть. Шкаф с книгами за стеклом. Глобус, на котором Индию протёрли пальцем до картона. Карта Европы, где всё ещё была Австро-Венгрия. Грифельная доска, остывший камин и ящик для угля, в котором вместо угля лежал крикетный мяч.

Камин, как объяснила ей утром Нэнси, в классной начинали топить с ноября. Нора потрогала решётку. До ноября было две недели, и кофту она решила не снимать.

В девять дверь открылась, и вошёл Джордж, за ним Тедди, а за Тедди, через минуту, чтобы никто не подумал, что она торопилась, Мод.

Джордж сразу сел на трёхногий стул, потому что умел на нём сидеть, а больше никто не умел.

— Вы вчера сказали «немного». Немного — это сколько?

— А сколько нужно?

— Чтобы подавать. Хоскинсу нельзя, у него спина. А Мод кидает, как девчонка.

— Я и есть девчонка, — сказала Мод.

— Вот и кидаешь.

— Сначала арифметика, — сказала Нора.

Джордж посмотрел на неё так, будто она сказала, что сначала будет зима, а потом, может быть, когда-нибудь, лето.

— Арифметика никуда не денется. А в ноябре уже темно в четыре, и если подавать, то сейчас, пока всё не раскисло, а то потом дожди, и Хоскинс говорит, что лужайку портить нельзя, хотя на ней никто не играет с тех пор, как я родился, и…

— Семь на восемь, — сказала Нора.

Джордж замолчал и сел на место.

За первый час Нора узнала про Джорджа, что таблицу умножения он знает до семи, а дальше «не нужно». Что он помнит, кто сколько очков набрал этим летом в каждом матче графства, о котором писали в газете. И что одно с другим у него никак не связано, хотя очки он складывал в уме быстрее, чем она на бумаге.

— Если у одного шестьдесят три, а у другого сорок восемь, сколько вместе?

— Сто одиннадцать!

— Теперь семь на восемь.

— Это опять не крикет, — сказал Джордж.

Тедди за тот же час рассказал ей всё, что знал, а знал он про всех. Что у мисс Тиббс одна шляпа на похороны и на свадьбы, только лента другая. Что Хоскинс разговаривает с лошадью, а с людьми только тогда, когда они стоят рядом с лошадью. Что миссис Прюитт на почте смотрит письма на свет. Что папа пишет историю полка и если хоть один листок упадёт на пол, поднимать нельзя, надо звать маму. Что прежняя мисс по средам плакала в бельевой, а по воскресеньям нет. И что под лестницей живёт мышь, которую миссис Гейдж не ловит, потому что мышь в этом доме старше Нэнси.

— И это всё правда?

— Почти. Про мышь правда.

Потом Тедди посмотрел на неё снизу вверх, как вчера на лестнице, и спросил, плачет ли она по средам.

— А сегодня среда?

— Пятница!

— Ну вот.

Мод в разговор не встревала. Она сидела у окна, спиной к остальным, и делала вид, что ей скучно, а Нора делала вид, что этого не видит. Так прошло ещё полчаса.

За окном был конюшенный двор, за ним теннисная лужайка, на которой лежали листья и никто не играл, а дальше поле и серое небо. Хоскинс водил по двору лошадь. Провёл её по кругу, постоял, провёл по второму, и Нора поняла, что ни на какую станцию эта лошадь сегодня не поедет и вчера бы не поехала: у неё просто было много дел. В Кентиш-Тауне мамино окно выходило на чужой двор: бельё на верёвке, кошка на заборе. Там тоже ничего не происходило, только быстрее. Мама шила у этого окна, пока было светло, чтобы не жечь лампу. Сейчас она, наверное, сидела там с чужим платьем на коленях.

Потом Нора дала Мод листок и попросила написать всё, что та знает про историю, хоть что-нибудь, вразброс, как вспомнится.

Мод писала двадцать минут, ни разу не подняв головы, и исписала листок с обеих сторон. На листке были слоны Ганнибала и сколько их перевалило через Альпы, Ричард Львиное Сердце и его выкуп, как варить черепаховый суп, отчего у лошади бывают колики, Айвенго, который был, как Мод уточнила в скобках, не настоящий, но почти, и сожжение Рима, которое видел Нерон, хотя этого никто не может доказать. Нора прочла листок дважды. Мод читала всё, что стояло в доме на полках, от поваренной книги до справочника по болезням лошадей, который она взяла у Хоскинса и не вернула. Читала она подряд и без разбора, потому что разбирать за неё было некому.

Ни одной даты.

— Ганнибал был до Цезаря или после?

— Это важно?

— Важно.

— До. Наверное. У Цезаря слонов не было.

— Хоть одну дату ты знаешь?

Мод отвернулась к окну, к конюшенному двору, подумала и назвала свой день рождения.

В одиннадцать в дверь постучали, и заглянула миссис Хэтерли. Входить не стала, осталась на пороге, хотя и классная, и дети были её собственные.

— Я только хотела спросить, не нужно ли вам чего-нибудь, бумаги, или чернил, или, может быть, второй лампы, хотя днём лампа, конечно, ни к чему, но прежняя мисс всегда просила вторую лампу, она читала по ночам, а потом жаловалась на глаза, и я подумала… Мод, сядь прямо. Я не мешаю. Я ухожу.

— Спасибо, ничего не нужно.

Миссис Хэтерли посмотрела на холодный камин, потом на Норину кофту и, видимо, хотела что-то сказать. Но сказала только, что обед в час, и это все и так знали. Дверь она закрыла за собой так осторожно, будто в классной кто-то спал.

Прежняя мисс, если судить по тетрадям в шкафу, учила их вышивать гладью и английским королям по порядку. Короли в тетрадях кончались на Генрихе Восьмом. Дальше, видимо, наступила Пасха.

* * *

Латынь Нора нашла случайно.

Пока Джордж решал на доске примеры, а Тедди помогал ему советами, она занялась шкафом. Сверху стояли детские книги с картинками, которые давно никто не открывал. Ниже — учебники прежних мисс, по одному от каждой. А в самом низу, за атласом, лежала толстая серая книжка с оторванным уголком переплёта. «The Eton Latin Grammar». На форзаце выцветшими чернилами стояло «А. Хэтерли», а под надписью — лошадь, и у лошади пять ног: видимо, первая не удалась.

Из книжки выпала тетрадь.

Тетрадь, тоже серая, была исписана наполовину мелким ровным почерком — так пишут те, кто боится, что поймают. Склонения, первое, второе и кусок третьего, таблица за таблицей. Таблицы Нора узнала не сразу: падежи в них стояли не в том порядке, к какому она привыкла. Но Мод тут ни при чём: Нора училась по учебнику Кеннеди, а Мод переписывала отцовскую книгу, старую итонскую, где порядок был свой. Ошибки у Мод тоже были свои, в окончаниях. Окончания она брала из соседней таблицы, той, что оказывалась ближе, и слово, начатое по первому склонению, внизу столбика дописывала уже по второму. Так до конца страницы, без единой помарки.

Нора учила эти таблицы в четырнадцать лет, в классе на тридцать девочек, по хорошему учебнику, с учительницей, которая била линейкой по столу, а не по рукам. И всё равно до самого Рождества путала второе склонение с третьим. У Мод не было ни класса, ни учительницы, ни линейки. Была отцовская книга и угол у полки, где её никто не искал.

И всё-таки Мод выучила. Сама, полтетради.

Нора перевернула ещё лист. Тедди у доски перестал подсказывать.

Мод стояла рядом. Взяла у Норы тетрадь — не дёрнула, а именно взяла, вежливо и крепко, как берут у младших ножницы.

— Это личная корреспонденция, — сказала она.

— С кем?

Мод помолчала.

— С папой. Только он не знает.

Джордж у доски уронил мел. Тедди объявил, что мел упал, как будто кто-то мог этого не заметить.

Нора ничего не сказала про окончания. Достала из сумки новую тетрадь, синюю, ещё лондонскую, и написала на обложке: «Мод Хэтерли. Латынь».

— Эта ещё не кончилась, — сказала Мод и прижала серую к груди.

— Кончится.

— К Рождеству?

— Может быть.

Мод посмотрела на синюю тетрадь.

— Вам тоже до Пасхи?

Нора не ответила. Обмакнула перо и под именем, ровно и разборчиво, поставила число: 17 октября 1924 года.

Мод долго смотрела на обложку. Потом взяла синюю тетрадь, положила поверх серой и вернулась к окну.

— Битва при Гастингсе, — сказала она оттуда, не оборачиваясь. — Тысяча шестьдесят шестой. Я вспомнила.

Жестянка

Хай-стрит. Октябрь 1924 года

В субботу новая гувернантка из «Холлиз» пришла на почту с письмом, и к обеду об этом знала вся Хай-стрит, хотя ничего особенного тут не было: люди для того и ходят на почту, чтобы отправлять письма. Всё дело было в толщине. Письмо это она писала с первого вечера, по листку, а до почты добралась только теперь, в первую свободную субботу.

Почта и бакалея Прюиттов помещались напротив рыночного креста, под одной крышей и за одним прилавком. С левого конца продавали марки и бланки телеграмм, с правого — чай, свечи, мыло, шнурки и мятные леденцы, а посередине стояли весы, на которых миссис Прюитт взвешивала то письма, то изюм и ни разу в жизни их не перепутала.

Миссис Прюитт овдовела давно и с тех пор не отдыхала ни дня, если не считать отдыхом воскресенье, а она не считала. О чужих письмах она говорила в будущем времени. «Это будет от сестры», — говорила она, отдавая конверт, и письмо оказывалось от сестры. «Это будет счёт» — и оказывался счёт. Ошибалась она так редко, что в Минтон-Кроссе иные хозяйки, получив письмо, сначала шли не домой его читать, а через площадь, к ней, узнать, от кого оно.

По субботам за левым концом прилавка стоял её сын Сэм. Всю неделю Сэм Прюитт учил детей в церковной школе, а по субботам уроков не было, мать же не отдыхала никогда, и он становился за прилавок, чтобы ей было с кем не отдыхать. Было ему двадцать семь. Высокий, слегка сутулый, как человек, который всю жизнь входит в низкие двери, он перед каждым словом думал так долго, что покупатели иногда успевали ответить за него.

Гувернантка вошла в четверть одиннадцатого. Шляпка была та самая. Письмо она держала обеими руками, будто оно могло рассыпаться.

Миссис Прюитт перехватила письмо прежде, чем сын успел протянуть руку. Подержала на ладони. Положила на весы.

— Полтора пенса. Еле-еле. Ещё листок, и было бы два.

Перевернула конверт, прочла адрес.

— Кентиш-Таун. Это будет маме.

— А кому же ещё? — спросила гувернантка.

Миссис Прюитт не нашлась что ответить, а случалось с ней такое до того редко, что дату она запомнила.

Сэм достал из ящика марку. Положил на прилавок.

— Полтора пенса, — сказал он. И потом, когда она уже отсчитывала монеты: — …мисс.

Она заплатила, наклеила марку сама, кивнула и вышла. Только и всего.

Мать посмотрела на сына. Сын смотрел на весы.

* * *

К полудню новость дошла до мясной лавки Пайка, потому что почтмейстерша пошла за отбивными.

— Письмо матери. Листов восемь, не меньше. Я по весу считаю.

Мистер Пайк сказал жене, что восемь листов. Миссис Пайк сказала булочнице, что восемь листов матери на второй неделе — это значит, девушка жалуется. Булочница сказала мисс Тиббс, что гувернантка у Хэтерли жалуется матери на восьми листах и, говорят, плачет. Мисс Тиббс выслушала всё это, не выпуская изо рта булавок. Потом вынула булавки.

— В такой шляпке я бы тоже плакала.

К вечеру листов было двенадцать.

* * *

В «Колоколе» по субботам было людно с шести, а в эту субботу особенно, потому что в среду выборы, а утром «Daily Mail» напечатала про заговор. Хозяин положил газету туда, где обычно лежала тряпка, и весь вечер вытирал стойку рукавом.

Громче всех говорил садовник Гейдж. Работал он по вызову в половине домов прихода, и в «Холлиз» тоже, а жена его служила у Хэтерли кухаркой, так что про «Холлиз» он знал всё, а про Москву прочёл сегодня утром.

— Письмо, — говорил Гейдж и стучал пальцем по газете. — Прямо из Москвы, нашим социалистам. Насчёт гражданской войны. Всё расписано, что делать, кому, когда.

— Кто его видел, это письмо?

— В газете напечатано.

— В газете много чего напечатано.

— Это не много чего. Это заговор!

Доббс пришёл позже всех, когда сдал смену, и газету читать не стал.

— У меня брат в Ноттингемшире, в шахте. Социалист с малолетства. Так он в Москву ни разу не писал. Он и мне-то не пишет.

С севера, с ноттингемширских шахт, мимо станции Минтон-Кросс каждый день шли угольные составы на Лондон, и про каждый Доббс говорил, что это, может быть, братнин уголь. Проверить этого никто не мог, и спорить никто не спорил.

Зато про гувернантку спорили все, и спорили так, будто от этого зависело больше, чем от выборов.

— Правда, что пешком шла? — спросил кто-то.

— Две мили, — сказал Доббс.

— В туфлях?

— В туфлях. На тонкой подошве.

— Что в сундуке-то?

— Книги, — сказал Гейдж.

— Книги! Зачем ей книги?

— Затем, что она гувернантка, — сказал Гейдж таким голосом, будто сам придумал. Придумала-то жена, но в «Колоколе» её не было.

— Сундук, я вам скажу, — начал Доббс, — был такой, что я его снимаю, а он не снимается, и я думаю, ну всё, так и простоит на перроне до весны, а она подходит, сама, в перчатках, берётся за вторую ручку, и мы его вдвоём, и я ей говорю: мисс, говорю, вы бы отошли, а она говорит: ничего, и тащит, и я вам так скажу, у меня четыре гувернантки было, и ни одна, ни одна не тащила.

— Тяжёлый, значит, — заметил хозяин.

— Как плита. С такими сундуками не задерживаются.

— Почему?

Доббс не знал почему, но отвечать было надо, и он сказал, что с тяжёлым сундуком уезжать так же легко, как приезжать, лишь бы был носильщик, а носильщик всегда есть. Все нашли, что это убедительно.

Потом Доббс достал из кармана жестянку.

Жестянка была квадратная, из-под чая, с китайцем на крышке, у которого давно стёрлось лицо. Доббс поставил её на стойку. Хозяин тут же снял жестянку и сунул ему в руки.

— Не на стойку. Мне в феврале лицензию продлевать. Найдут у меня в зале игру на деньги, могут и в лицензию записать.

— На церковном базаре тоже лотерея, — сказал кто-то.

— И та незаконная, — сказал хозяин. — Они все незаконные.

Хозяин вытер рукавом то место на стойке, где постояла жестянка. С той минуты жестянка числилась за Доббсом, а не за «Колоколом». Доббс держал её на коленях, хозяин на неё не смотрел, а все остальные смотрели только на неё.

— Шестипенсовик. И бумажка. На бумажке пишешь число, когда гувернантка уедет. Чьё число ближе, тому всё. А пока она здесь, никому ничего.

— До Рождества можно?

— Пиши до Рождества.

— А если она замуж выйдет?

— За кого?

Все посмотрели друг на друга, и вопрос сняли.

Шестипенсовики пошли в жестянку один за другим. Писали огрызком карандаша, который Доббс носил за ухом для багажных ярлыков, на листках, вырванных из его же квитанционной книжки, и складывали вчетверо, чтобы сосед не подглядел, хотя сосед подглядывал. Писали «первое декабря». Писали «к Рождеству», и Доббс требовал число: Рождество у всех одно, а ему нужно, чтобы ближе. Кто-то написал «как только увидит, где у них течёт», и Доббс вернул бумажку, потому что это не дата. Сам он поставил на второе февраля и объяснил: в феврале у гувернанток кончается терпение, а наблюдений у него четыре, ни у кого в зале столько нет.

Почти все даты были до Пасхи. Одна или две — на саму Пасху, для верности.

Гейдж подошёл к жестянке последним. Положил шестипенсовик и сложенную бумажку.

— Это не моё. Меня попросили.

Доббс развернул бумажку, прочёл, и брови у него поднялись так высоко, что фуражка съехала на затылок.

— Далеко. Это далеко за Пасху!

— Чьё?

— Не скажу, — сказал Гейдж.

Ему никто не поверил. Гейдж всегда прибавлял. Если он рассказывал, что видел на дороге лису, то лиса была с лисятами, а если с лисятами, то лисята были ручные. Решили, что бумажку он написал сам, для интереса, а «попросили» прибавил по привычке. Кто-то вспомнил, что на свадьбе у Гейджей, по его же словам, был епископ, а епископа там не было, был викарий, и тот опоздал.

— Был епископ, — сказал Гейдж. — Проездом.

Бумажку Доббс сложил и положил в жестянку вместе с остальными, и про Москву в тот вечер больше не говорили. Жестянку он унёс во внутреннем кармане форменной куртки и с тех пор так и носил: стоило ему взяться на перроне за чужой сундук, в кармане звякало.

* * *

Викарий узнал о жестянке последним, в понедельник, от миссис Прюитт, когда зашёл на почту за марками.

Преподобный Мортон был человек добрый и рассеянный, с белыми бровями и привычкой держать руки за спиной, отчего казалось, что он всё время что-то прячет, хотя прятать ему было нечего. Марки он так и держал за спиной, пока она рассказывала, и сказал, что лотерея — дело незаконное и для прихода постыдное и что он, конечно, поговорит. Говорить он ни с кем не стал, но в следующее воскресенье прочёл проповедь на слова «итак, бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа», и половина прихода решила, что это про жестянку, а вторая половина — что викарий тоже поставил, только не знает, на какое число.

Комнаты в чехлах

«Холлиз». Ноябрь 1924 года

Утреннюю почту Нэнси приносила в малую гостиную на подносе, и Клара Хэтерли узнавала каждое письмо по конверту, ещё не взяв в руки.

В понедельник писем было три.

— Одно из «Ред-Холла», мэм. Шофёр привёз сам. В перчатках.

— Спасибо, Нэнси.

— Это про базар, мэм?

— Спасибо, Нэнси.

Нэнси постояла ещё ровно столько, сколько можно стоять, когда тебя уже два раза поблагодарили, и ушла, оставив дверь чуть приоткрытой, на случай, если её позовут обратно и всё ей расскажут.

Длинный конверт с названием банка в левом углу — на имя полковника. Сам он с весны не открывал ничего, кроме газеты, и домашние письма давно открывала Клара, а банковские — потому что они тоже были домашние. Банк позволял себе почтительно обратить внимание полковника Хэтерли на состояние его счёта и выражал уверенность, что полковник Хэтерли найдёт возможность в ближайшее время… Она прочла письмо дважды, сложила вчетверо, хотя пришло оно сложенным втрое, и убрала в хозяйственную книгу, между октябрём и ноябрём.

Счёт от Пайка был за октябрь. Пайк писал карандашом, крупно, и в октябре у него вышла на одну баранью ногу больше, чем Клара помнила. Она стала вспоминать, куда могла деться баранья нога, вспомнила последнее воскресенье октября, когда к обеду был викарий, и счёт тоже убрала в книгу.

Третий конверт был толстый, кремовый, с красными буквами «Ред-Холл» на клапане. Лилиан Олдридж писала, что дамский комитет рождественского базара соберётся во вторник в три часа, что без дорогой Клары комитет не комитет, и что Гарольд с радостью пришлёт за ней машину, «чтобы не беспокоить вашу лошадь».

Клара положила письмо на стол лицом вниз и посидела, глядя на кремовую спину конверта.

Лошадь. Про лошадь знали все.

* * *

Список того, чего никто не должен заметить, Клара никогда не писала на бумаге: бумага могла попасться кому-нибудь на глаза. Держала его в голове и каждое утро проходила по нему, как экономка обходит комнаты с ключами.

Начало у списка было старое, ещё весеннее: пятно, ковёр, комнаты в чехлах. Эту часть она проходила не останавливаясь. Останавливалась дальше, там, где список с каждым месяцем рос.

Угля хватало на два камина. Один, в кабинете у полковника, горел с утра до ночи, потому что и полковник сидел там с утра до ночи. Второй огонь кочевал. Утром его разводили в классной, к вечеру — в малой гостиной, а днём не разводили нигде, и Клара заметила, что ей стало легче шить в пальто. Угольщик приходил с мешками на спине и оставлял счёт, где мешки шли столбиком, и каждый лишний камин в этом столбике бросался в глаза.

Классную полагалось топить с первого ноября. В октябре она про себя перенесла первое ноября на пятнадцатое, но вслух сказать так и не смогла, а Нэнси мыслей читать не умела, и в субботу, первого, в классной развели огонь. Клара спустилась утром, увидела дым из трубы над классной и ничего не сказала. В конце концов, первое ноября — это первое ноября.

И ещё: письмо из банка. И счёт Пайка. И то, что дети с зимы ужинали внизу, со взрослыми, потому что ужин в детской — это ещё один поднос, ещё одна лампа и ещё один огонь, а прежней мисс Клара объяснила, что так теперь принято в лучших домах, и прежняя мисс, кажется, поверила. И то, что полковник выходил из кабинета только к столу, а к столу выходил молча. И то, что на прошлой неделе она сама отпорола от старой портьеры в бильярдной два ярда бахромы и обшила ею свою осеннюю шляпку, и что мисс Тиббс в церкви, кажется, это заметила, потому что мисс Тиббс замечала всё, что пришито. И то, что в «Колоколе», как обмолвилась на днях Нэнси, кто-то завёл какую-то жестянку и все туда что-то кладут, а что и зачем, Нэнси не договорила, а Клара не спросила, потому что если не спросить, то как будто и нет никакой жестянки.

123...5
bannerbanner