
Полная версия:
В двух шагах от тебя
Я обернулась. Люк стоял по ту сторону ворот, на территории, в двух шагах от линии, по которой они ездят. Он не вышел за мной. Руки в карманах. Лицо спокойное. Только на виске, у самых волос, билась жилка, и я вдруг поняла, что он волновался. Всё это время. Он, который никогда ничего не показывал.
— Двести тринадцать, — сказала я.
— Я считал, — сказал он.
На втором этаже нашего дома, в окне отцовского кабинета, стоял человек. Против света было не понять, отец или Грант. Он смотрел на меня, на обочину, на открытые ворота. Потом штора задёрнулась.
Я вернулась во двор и закрыла ворота сама. Пятнадцатого апреля я ехала на семинар.
Часть II. Чужой мир
Глава 6. Порог
— Правила, — сказал Люк, когда мы выехали за ворота.
Я сидела сзади, справа, за пассажирским креслом. Он сам так посадил: отсюда, сказал он, вас не видно с тротуара, и до двери ближе всего. Я смотрела на дорогу в просвет между его плечом и подголовником. Заправка. Перекрёсток. Он повернул налево, к городу.
— Я в коридоре, у двери аудитории, всё время, пока идёт семинар. Вы садитесь ближе к двери. Если станет плохо и вы не сможете встать или сказать, возьмите себя правой рукой за левое запястье. Вот так. — Он на секунду поднял руку от руля и показал. — Я увижу через стекло в двери. Я войду.
— А если вы отвернётесь?
— Я не отвернусь.
Я обхватила своё левое запястье правой рукой, просто чтобы попробовать. Пальцы сомкнулись легко. Запястье за полгода стало тонким, как у подростка, и косточка торчала, острая. Я отпустила.
— Если станет плохо, но вы сможете идти, просто выходите. Не надо объяснять преподавателю. Не надо ничего объяснять никому. Выходите, и всё.
— Все будут смотреть.
— Пусть смотрят. Это их проблема.
Город начался незаметно. Сначала заборы и склады, потом заправки, потом дома с балконами, потом уже улицы, светофоры, люди. Люди на тротуарах. Много людей. Девушка с коляской. Мужчина с собакой. Подростки на самокатах. Я никогда не замечала, сколько их, этих людей, и как близко они проходят друг от друга, задевая плечами, и никто не боится.
Я считала светофоры. Их было одиннадцать до кампуса.
Он въехал не через главный вход.
Я поняла это не сразу. Сначала просто увидела незнакомые ворота, узкие, служебные, с будкой охранника, и спортивные площадки за ними, и подумала, что это другая сторона кампуса, где я никогда не бывала. Потом, когда мы шли от машины к филологическому корпусу, я посмотрела налево и увидела вдалеке, за деревьями и библиотекой, большую парковку у главного входа.
Ту самую.
От неё до нас было метров триста. Между нами стояла библиотека и полоса молодых лип. Мы шли так, что парковку загораживало здание почти всё время, а когда не загораживало, Люк оказывался слева от меня и закрывал её собой.
Он выбрал маршрут. Он, наверное, неделю ходил здесь, пока я считала шаги до ворот, и выбрал маршрут, на котором я не увижу то место. И ничего мне об этом не сказал.
Мне вдруг стало трудно идти, но не так, как бывало. По-другому.
— Вы нарочно, — сказала я.
— Что?
— Вы знаете что.
Он помолчал.
— Здесь ближе к корпусу, — сказал он. Врать он не умел совершенно.
Аудитория была маленькая. Длинный стол, двенадцать стульев, доска, окно в сад. Пахло мелом, кофе и чьими-то духами. Девять человек уже сидели. Все обернулись, когда я вошла, и я поняла, что все знают. Конечно, знают. Моё лицо было в новостях в сентябре и в октябре, на каждом сайте, под заголовками со словом «дочь». Я была «дочь девелопера», «дочь мецената», «похищенная дочь». У меня тогда не было имени.
Я села на ближайший к двери стул. Сквозь стекло в двери я видела плечо Люка: он встал в коридоре у стены, напротив, чуть сбоку.
Все ещё смотрели. Девушка с зелёными волосами отвела глаза. Парень в очках — тоже. Остальные нет.
— Добрый день, — сказал профессор Ламберт и вошёл, не закрыв дверь. Ему было лет шестьдесят пять, у него была лысина, седая борода и галстук-бабочка в мелкий горошек, а в руках стопка книг до подбородка. — Простите, я заблудился в собственном факультете. Это случается каждую весну. Начнём с простого. Каждый скажет, зачем он пришёл к Гессе. Честно. Если соврёте, я это пойму, я старый.
Начали с другого конца стола. «Нужен зачёт по зарубежной». «Мне подруга посоветовала». «Я читал “Степного волка” в шестнадцать, и он мне сломал жизнь, хочу, чтобы ещё раз». Все засмеялись. Я тоже, кажется.
Дверь распахнулась.
— Простите, простите, профессор, автобус, — сказал парень в дверях. Высокий, худой, в растянутом свитере, с рюкзаком на одном плече, лохматый, рыжеватый. Он оглядел стол, увидел, что свободных стульев два, оба рядом со мной, и плюхнулся на ближний, задев меня локтем. — Ой. Извини.
— Мистер Брандт, — сказал профессор. — Зачем вы пришли к Гессе?
— Ради печенья, — сказал парень. — Мне сказали, у вас на семинарах печенье.
— Печенье будет в мае, если доживёте, — сказал Ламберт. — Дальше. Мисс…
Он посмотрел на меня. Я знала, что он знает. И все знали, что он знает.
— Хейл, — сказала я. — Нора.
— Мисс Хейл. Зачем?
В голове было пусто. Я могла сказать «нужен зачёт». Могла сказать «мне посоветовали». Все бы кивнули и пошли дальше.
— Мне однажды дали почитать его книгу, — сказала я. — Там, где больше нечего было читать. Я хочу понять, что я тогда прочитала.
Стало тихо. Парень рядом, Брандт, перестал ковырять обложку блокнота. Ламберт посмотрел на меня поверх очков долгим, внимательным взглядом. Не жалостливым. Скорее заинтересованным, как смотрят на редкое издание.
— Это самая честная причина за сегодня, — сказал он. — И самая правильная. Дальше.
Книга была та же.
Ламберт раздал программу, и первой в ней стояла «Сиддхартха». Он вытащил из своей стопки несколько экземпляров и пустил по столу, для тех, у кого нет. Это было другое издание. Твёрдая обложка, синяя, без реки и без размытого человека. Но я увидела название на корешке, и у меня онемели губы.
Книга доехала до меня по столу. Я на неё смотрела и не брала.
Я не помню, сколько так сидела. Ламберт говорил что-то о структуре, о трёх частях, об индийском и немецком, а я смотрела на синюю обложку, и мне казалось, что от неё пахнет сырым бетоном.
Парень рядом подвинул книгу ко мне чуть ближе. А потом, когда я так и не взяла, подвинул обратно, к себе, и положил рядом свою. Потрёпанную, в мягкой обложке, с загнутыми уголками и с кофейным кругом на задней стороне.
— Моя, — сказал он шёпотом, не глядя на меня. — Только не обращай внимания на заметки на полях, я там в основном ругаюсь.
На его обложке тоже была река. Но другая. Нарисованная от руки, синим маркером, поверх напечатанной. А поверх реки — кривой кораблик и подпись: «Т. Брандт, руками не трогать».
Я открыла. Не на восемьдесят седьмой. На первой.
На полях его рукой, крупно: «Сид, ты зануда».
У меня из горла вырвался звук. Не смешок даже, а просто воздух, который не знал, куда деваться. Брандт посмотрел на меня краем глаза и чуть-чуть улыбнулся.
В конце Ламберт задал вопрос. Почему Сиддхартха уходит из отцовского дома? Отвечали по-разному: потому что ищет истину, потому что ему скучно, потому что брахманы ничего ему не дали. Ламберт кивал и молчал. Тогда я подняла руку, и мне показалось, что я наблюдаю за собой со стороны: девушка у двери поднимает руку.
— Потому что, если он останется, он станет таким, как отец, — сказала я. — Он не за истиной уходит. Он уходит, чтобы не стать.
Ламберт снял очки и протёр их галстуком-бабочкой.
— А это, мисс Хейл, — сказал он, — тема для эссе. До четверга, тысяча слов. Всем.
Все застонали. Брандт рядом пробормотал: «Спасибо, Хейл, удружила», и я впервые за семь месяцев засмеялась при посторонних. По-настоящему, вслух.
Она застряла во мне, эта лёгкость. Мы вышли из корпуса, Люк сбоку, в двух шагах, и я шла по дорожке между липами и чувствовала, как будто внутри открылось окно и туда тянет весенним воздухом. Я сделала это. Я сидела в аудитории полтора часа, среди чужих людей, и ответила на вопрос, и смеялась, и меня никто не утащил. Брандт крикнул мне вслед: «Хейл! Эссе! Ты обещала мне его написать!», и я крикнула через плечо, что ничего не обещала.
Во дворе у фонтана стояла толпа: перерыв, студенты, кофе, кто-то играл на гитаре. Я смотрела на них, как смотрят на море после долгой зимы.
И увидела его.
Он стоял у фонтана, чуть в стороне от всех. Капюшон серой толстовки на голове. Руки в карманах. Он стоял, перенеся весь вес на одну ногу, правую, а левую чуть отставив, носком в сторону, как будто ему было лень стоять ровно.
В подвале, в двери, у самого пола, была щель. Когда я лежала на матрасе, щека на бетоне, я видела в эту щель полоску света из коридора. И иногда — ноги. Чьи-то кроссовки. Кто-то стоял за дверью, переговаривался с кем-то, курил. Стоял на одной ноге, правой. А левая была отставлена, носком в сторону.
Запах. Мокрый бетон, сигаретный дым, ржавчина.
Я побежала.
Я не помню, куда. Я помню, что ноги несли меня прочь от фонтана, по газону, мимо лип, и мимо кого-то, кто крикнул: «Эй!», и я не слышала ничего, кроме собственного сердца, которое стучало где-то в горле, и топота, моего топота. Впереди была дорога, обычная внутренняя дорога кампуса, по которой ездят машины доставки, и я выбежала на неё, не видя ничего.
Гудок. Длинный, злой, совсем рядом.
Меня рванули назад за локоть. Сильно. Я ударилась спиной обо что-то твёрдое — о грудь. Белый фургон доставки — опять белый, господи, почему всегда белый — пронёсся мимо в полуметре, водитель что-то кричал в открытое окно.
Рука на моём локте не отпускала. Держала крепко, но не больно.
— Нора, — сказал Люк мне в затылок. — Нора. Это я. Стойте.
Нора. Не мисс Хейл. Он сказал «Нора».
Я стояла. Дышала. Его рука на локте, его грудь у меня за спиной, твёрдая и тёплая сквозь куртку, и сердце у него тоже колотилось, я чувствовала лопаткой.
Я не отстранилась.
Я должна была. Любое прикосновение за эти полгода было для меня как ожог. Мама гладила меня по голове, и я уходила. Отец пытался обнять, и я застывала, как деревянная. Медсестры в больнице, полицейские, Фогель, которая один раз положила руку мне на плечо, — всё было как ожог.
А это не было.
Я подняла руку и вцепилась в его рукав. Пальцами, изо всех сил, как в перила.
Так мы стояли, не знаю сколько. Через дорогу, у фонтана, парень в серой толстовке откинул капюшон, засмеялся чему-то, хлопнул по плечу друга. Обычный парень, лет девятнадцати, с прыщами на подбородке, с бутылкой лимонада. Он даже не смотрел в нашу сторону.
— Это не он, — сказала я.
— Не он.
— Я знаю, что не он.
— Я знаю, что вы знаете.
Я отпустила рукав. Он отпустил мой локоть и сразу шагнул назад, на свои два шага, и мне стало холодно спине.
— Я забыла про запястье, — сказала я.
— Я видел, — сказал он. — Ничего. Я всё равно видел.
В машине я долго молчала. Одиннадцать светофоров. Склады. Заправка, где расходятся три дороги. Он ничего не говорил, и радио не включал.
На последнем повороте перед домом я сказала:
— Я поеду снова.
— Семинар в четверг.
— Значит, в четверг.
Он посмотрел на меня в зеркало заднего вида, коротко, и снова на дорогу. В зеркале я видела только его глаза, серые, и морщинки в уголках, которых раньше не замечала. Он улыбался. Губ я не видела, но глаза улыбались.
— Значит, в четверг, — сказал он.
Дома я села писать эссе. Тысяча слов о том, почему человек уходит из отцовского дома. Я написала первую фразу и долго на неё смотрела. Потом стёрла. Потом написала снова, точно такую же.
Локоть ныл. На нём к вечеру проступили синяки: четыре пятнышка сверху и одно снизу, от пальцев. Я рассматривала их в ванной под лампой, трогала, и мне почему-то совсем не хотелось, чтобы они проходили.
Глава 7. Тео
Эссе вернулось ко мне в следующий вторник с одной фразой красной ручкой внизу: «Вы пишете так, будто вам есть что терять. Не теряйте. — Л.»
Я показала Тео. Он прочитал, присвистнул и показал мне своё. Внизу его эссе было написано: «Брандт, это не эссе, это стихотворение в прозе о печенье. Переделать».
— Он меня ненавидит, — сказал Тео с удовольствием.
— Он тебя обожает. Он просто не умеет это показывать.
— Как и все мужчины старше пятидесяти, — сказал Тео. — Пошли кофе пить. Я угощаю. У меня есть ровно четыре доллара и талон на скидку.
Я посмотрела в стекло двери. Люк стоял в коридоре, у стены. Он слышал, конечно.
— Пошли, — сказала я.
Кафе называлось «Пеликан» и было на первом этаже библиотеки. Шесть столиков, стойка, кофемашина, которая шипела как паровоз, плакаты с джазовыми концертами семидесятых. Тео взял мне латте с корицей, не спросив, хочу ли я корицу. Я не хотела. Я выпила.
Люк сел через два столика, у двери, лицом к залу. Взял эспрессо. Открыл телефон.
— Твоя тень пьёт эспрессо без сахара, — сказал Тео, понизив голос. — Это тревожный знак. Люди, которые пьют эспрессо без сахара, ненавидят радость.
— Он не моя тень.
— Он ходит за тобой на расстоянии двух шагов и смотрит на всех, кто к тебе подходит, как на подозрительный пакет в аэропорту. На меня он смотрел так, будто я сейчас взорвусь.
— Может, и взорвёшься.
— Может, — согласился Тео. — От корицы.
Он был лёгкий. Это было главное, что я про него поняла в первые две недели. Он ничего не нёс на плечах, кроме рюкзака, а рюкзак был набит в основном черновиками и сломанными наушниками. Его бабушка держала пекарню на другом конце города, он жил над пекарней и вставал в пять утра помогать с тестом, поэтому на семинарах иногда засыпал и вздрагивал, когда Ламберт хлопал книгой по столу. Он писал стихи. Писал их везде: на полях, на салфетках, на руке шариковой ручкой. Стихи были так себе. Он сам это знал и не огорчался.
В первый же день в «Пеликане» он сказал:
— Слушай, Хейл. Я знаю, кто ты. Все знают. Я могу делать вид, что не знаю. А могу не делать. Как тебе удобнее?
Я смотрела на корицу в пене.
— Делай вид.
— Окей, — сказал он. — Тогда привет. Я Тео. Ты кто?
— Нора.
— Очень приятно, Нора. Чем занимаешься?
— Сижу дома.
— О, — сказал Тео. — Я тоже мечтаю этим заниматься. Возьмёшь в ученики?
И всё. Больше он ни разу не спросил. Ни про сентябрь, ни про подвал, ни про то, почему за мной ходит мужчина с лицом, как сказал Тео, «у которого на обед были гвозди». Он рассказывал про бабушку, про тесто, про девушку, которая бросила его в старшей школе ради барабанщика. Он спрашивал, что я думаю про Гессе, про погоду, про то, можно ли считать хот-дог сэндвичем. Он вёл себя со мной так, будто со мной ничего не случилось.
И в этом было такое облегчение, что иногда мне хотелось плакать прямо над латте.
В тот день он написал мне стихотворение на салфетке. Про весну. Там было «весна — тесна» и «окно — давно», и что-то про ласточку, которая не знает, куда ей лететь. Он придвинул салфетку ко мне и сделал вид, что очень занят пакетиком сахара.
— Это ужасно, — сказала я.
— Я знаю. Но от души.
Я засмеялась. Громко. Громче, чем было нужно.
Потому что краем глаза увидела, как Люк поднял голову от телефона.
Я не знаю, зачем я это сделала. То есть знаю, но не хочу знать. Я засмеялась громко, откинулась на спинку стула, тронула Тео за руку и сказала: «Подари мне её, я повешу над кроватью», и всё это время смотрела не на Тео, а немного мимо, туда, где у двери сидел человек с эспрессо без сахара.
Люк смотрел на меня секунду. Может, две. Потом снова опустил глаза в телефон. Лицо у него было совершенно спокойное. Каменное.
Мне стало стыдно. И ещё — немного обидно, что ему, кажется, всё равно. И от этой обиды стало ещё стыднее.
Тео сложил салфетку вчетверо и сунул мне в карман куртки.
— Над кроватью не надо, — сказал он. — Над кроватью вешают то, что хорошо. Положи под подушку. Туда кладут то, что от души.
— Ваш поэт рифмует «весна — тесна», — сказал Люк, когда мы выехали за ворота кампуса.
Я посмотрела на его затылок.
— Вы читаете чужие салфетки?
— Я читаю всё, что лежит в радиусе трёх метров от вас.
— Это называется вторжение в частную жизнь.
— Это называется работа.
— Он вам не нравится.
— Он мне никак.
— Неправда.
Он молча перестроился в левый ряд. Светофор. Красный. Я считала секунды: двадцать восемь.
— Неправда, — повторила я. — Вы на него смотрите так, будто он вам должен денег.
— Я на всех так смотрю.
— На Инес вы смотрите нормально.
— Инес не берёт вас за руку.
Вот. Вылетело. Я увидела, как у него дёрнулась челюсть: он сам не ожидал, что это скажет. Зелёный. Он тронулся слишком резко, меня качнуло на сиденье.
Я откинулась назад и стала смотреть в окно, на склады. Внутри у меня что-то делало странные вещи: одновременно поднималось и проваливалось, как на качелях, когда раскачиваешься слишком сильно и на верхней точке на миг кажется, что сейчас перевернёшься.
— Это я его взяла за руку, — сказала я. — Не он меня.
— Я заметил.
— И что?
— Ничего, мисс Хейл.
Мисс Хейл. В понедельник на кампусе, на дороге, когда меня чуть не сбил фургон, он сказал «Нора». Два раза. А потом снова — мисс Хейл, мисс Хейл, как будто ничего не было. Как будто не было его руки на моём локте и синяков, которые всё ещё не сошли.
Меня это бесило. Я не понимала, почему меня это так бесит.
— Тео Брандт, — сказал Люк, глядя на дорогу. — Двадцать один год. Живёт с бабушкой над пекарней на Гровер-стрит. Отец ушёл, когда ему было три, мать в другом штате. Один штраф за безбилетный проезд в автобусе в прошлом году. Один привод за распитие пива в парке в восемнадцать. Больше ничего.
Я медленно повернулась от окна.
— Вы его проверили.
— В первую же неделю.
— Вы проверили человека, с которым я пью кофе.
— Я проверил всех двенадцать человек на семинаре и профессора. И бариста в «Пеликане». И охранника на служебных воротах.
— Вы обещали! — Я сама не заметила, как повысила голос. — Вы сказали отцу, при мне: что я читаю, с кем говорю — не ваше дело! Вы сами это сказали!
— Ваша жизнь — не моё дело, — сказал он ровно. — Люди, которые сидят с вами за одним столом, — моё.
— Это одно и то же!
— Нет.
— Да!
Он затормозил у заправки, на перекрёстке трёх дорог. Не потому что надо было, а просто встал на обочине, включил аварийку и повернулся ко мне всем корпусом, положив руку на спинку пассажирского сиденья.
— Мисс Хейл, — сказал он. — В сентябре вас увезли в фургоне от парковки у главного корпуса. Полиция до сих пор не знает, откуда похитители знали ваше расписание. Кто-то знал, когда вы выйдете, с какой стороны пойдёте и что будете одна. Сейчас вам кто-то присылает страницы из книги, которая была с вами в подвале. И вы хотите, чтобы я не проверил парня, который через неделю после вашего возвращения садится рядом с вами и пишет вам стихи?
Я молчала.
— Если бы он оказался тем, кем не должен, а я бы не проверил, потому что пообещал не лезть, — сказал он тише, — что бы вы сказали тогда?
Я не ответила. Он посмотрел на меня ещё секунду, отвернулся, выключил аварийку и поехал дальше. До дома мы не сказали ни слова.
Я злилась на него весь вечер. Злилась на то, что он прав. Злилась, что он залез в жизнь Тео, в его бабушку и пекарню и в пиво в парке, как в чужой холодильник. Злилась, что он сказал «Инес не берёт вас за руку», а потом сделал вид, что не говорил.
И ещё я — вот это было хуже всего — была рада. Где-то очень глубоко, там, куда я старалась не заглядывать. Мне было приятно, что он проверил. Что ему не всё равно, кто сидит со мной за столом. Что у него дёрнулась челюсть.
Я не хотела этому радоваться. Я запретила себе. Ничего не хотеть — это была моя единственная защита, и я держалась за неё изо всех сил.
Ночью я достала из кармана куртки салфетку. Развернула. «Весна — тесна», «окно — давно», ласточка. Корявый почерк, синяя ручка. Я перечитала её три раза и попыталась услышать в ней голос Тео — весёлый, немного картавый на «р».
Но в голове почему-то звучал другой голос. Ниже. Ровнее. Голос, который сказал мне в затылок, на дороге, посреди гудков и чужих криков: «Нора. Это я. Стойте».
Я сложила салфетку и положила под подушку, как велел Тео. Туда кладут то, что от души.
А потом долго лежала, смотрела на полоску света из коридора, на ладонь шириной, и думала о том, что не понимаю, о чьей душе идёт речь.
Глава 8. Клэр
В мае я перестала спать совсем.
Не потому, что стало хуже. Наоборот. Днём у меня теперь была жизнь: два семинара в неделю, «Пеликан», Тео со своими салфетками, эссе, которые Ламберт возвращал с красными пометками. Днём было столько всего, что ночью оно не помещалось обратно в голову и лезло наружу. Я лежала и думала. О Гессе. О реке. О том, что сказала Фогель: «Ты стала хотеть, Нора, и теперь тебе страшно». Об эссе. О том, почему человек, который рифмует «весна — тесна», мне нравится, а человек, который пьёт эспрессо без сахара, мне не нравится, но я думаю о втором, а не о первом.
В три часа ночи я сдалась, взяла книгу и спустилась на кухню.
Над плитой горел свет. Люк сидел за столом с кружкой чая, в серой футболке, босиком. Перед ним ничего не было: ни телефона, ни карты. Он просто сидел и смотрел в окно, в темноту.
Он обернулся на звук моих шагов. Я застыла в дверях в пижаме и шерстяных носках, с книгой, прижатой к груди. Мне вдруг стало неловко, как будто я застала его за чем-то личным.
— Не спится? — спросил он.
— А вам?
— Я сплю по четыре часа. С армии.
— Сейчас три. Вы уже поспали?
— Нет ещё.
Я налила себе воды. Постояла у раковины. Мне можно было уйти. Взять воду и подняться наверх. Но наверху было то же, что и раньше: потолок, полоса света, мысли.
Я села напротив. С краю. Положила книгу на стол.
Он посмотрел на обложку. Потрёпанная, мягкая, синяя река, нарисованная маркером, кривой кораблик. «Т. Брандт, руками не трогать».
— Это его, — сказала я, хотя он не спрашивал. — Он мне одолжил. Своё издание я так и не купила.
Люк кивнул и ничего не сказал про Тео. Я была ему за это благодарна. И немного разочарована. Я сама себя не понимала.
— Хотите, почитаю? — сказала я. И сразу испугалась того, что сказала. — Вслух. Мне легче, когда вслух. Голос заглушает… остальное.
Он долго смотрел на меня. Потом отодвинул свою кружку.
— Давайте.
Я открыла книгу там, где Сиддхартха приходит к реке и встречает перевозчика.
Я читала тихо, медленно, спотыкаясь на длинных фразах. Это было место, где старый перевозчик говорит, что научился всему у реки. Что река везде одновременно: у истока и у устья, у водопада и у переправы. Что у реки есть только настоящее, ни тени прошлого, ни тени будущего. Это место в подвале я подчеркнула. Страница восемьдесят семь. Её вырвали и прислали мне в белом конверте, а теперь у меня в руках было другое издание, и страница там была другая, девяносто третья, но слова те же.
Я дочитала до конца главы и подняла глаза.
Он сидел, опустив голову, сцепив пальцы на столе. Шрамы на левой руке белели под лампой.
— Вы не слушали, — сказала я.
— Слушал. — Он не поднял головы. — Река везде одновременно. Только настоящее. Ни тени прошлого.
— Вы верите в это?
— Нет, — сказал он. — Но хотел бы.
За окном где-то далеко проехала машина. Свет фар скользнул по стене и пропал.
— Как звали вашу сестру? — спросила я.
Он поднял голову.
Я не знала, имею ли право. Я сама не любила, когда спрашивают. Но он тогда, в первую ночь, у двери, сказал «была сестра», и я всё это время носила в себе это «была», как камешек в ботинке.
— Клэр, — сказал он.
Пауза.
— Она была младше на шесть лет. Это она назвала собаку Сардиной. Мать умерла, когда Клэр было двенадцать. Отец… был, но не очень. — Он покрутил кружку на столе. — Я ушёл в армию в девятнадцать. Клэр осталась с ним. Ей было тринадцать. Я думал, это ненадолго, пару лет, потом заберу её к себе. Потом была одна командировка, вторая. Потом она связалась с компанией. Потом начались таблетки. Потом не таблетки.
Он сказал это очень ровно. Как будто читал вслух чужой рапорт.
— Мне было двадцать шесть, ей двадцать. Я был за океаном. Она позвонила. Я был на выезде, увидел пропущенный только ночью. Подумал: вернусь на базу, перезвоню. На базу мы вернулись через неделю. Я перезвонил. Трубку взял отец.
Он замолчал. Я ждала. Он больше ничего не сказал.
Я поняла, что это не всё. Что там, под этим ровным голосом, есть ещё что-то, чего он не скажет ни мне, ни кому-то другому, может, никогда. Как я не говорила никому про голос за дверью.

