
Полная версия:
Тень деревни
Был месяц май.
Сидел Бегункин один себе в просторной колхозной конторе, барабанил пальцами по столу, смотрел в окно. Вокруг конторы стояли березы, большие, облитые вскипевшим светом. Сели два грача на толстую ветвь напротив форточки, обругали один другого и улетели. Березы выметали лист – раньше говорили: лист полон и сеять полно. И вспомнил Бегункин сон, что явственно видел сегодня утром.
Бежит он в одной рубахе и босой через мороз и лунный свет, заполошно бежит, как бы на зов спешит по снежной целине. Дорогу тень торит, – неба клок лисьей шапкой прижимает, чуть замешкался – бодается месяц-то! На месяц оглянется, как в зеркале своё лицо видит: рачьи глаза пусты и потеряны, душу охватывает непереносимый трепет, тяжкая радость пеленает ноги. Небо во всю ширь разметалось, спокойное, алмазным бисером горит трава. Откуда траве быть зимой? Затылком чует: солнце скоро поднимется из-за лесной гривы, – вон как склоны голубеют в сизой дымке, а почему льдистый ветер хлещет в лицо, почему трава похожа на шелковую бороду покойного деда, и дед на палец её навивает. Тут слышит он шум отдалённый, шум крепнет, надвигается, и то место, куда он бежит, как бы становится непроходимей, мрачней. И грудь сжало, дышать тяжело. Упал на колени – перекреститься бы, а рука отнялась. Видит березу. Дикая, кособокая, одинокая в дальнем поле, и встаёт над березой самоцветная радуга и плывёт, качается, ухватившись за рожки месяца, кругом даль неведомая, кругом призраки бывших сокамерников с разметавшимися седыми волосами на него идут. И тут из ствола березы как в мультфильме вышло сморщенное лицо старухи. Страсть обрадовался старухе, заюлил перед ней, будто заблудившаяся собака встретила хозяина, взахлёб говорит и говорит, куда он в ночь кинулся. Взор окрылился сказкой. А старуху саму бы кто пожалел, вещает печальным плаксивым голосом: «Ветер меня ломит, слякоть сечёт, стужа жизнь отымает. Глянет на меня мужик – на полоз к саням не гожусь, на дрова – руки обломаешь, и зачем я муки такие терплю?» Хочет он улыбнуться старухе, да улыбка вышла жалкая, в отуманенной голове одно: бежать. Не защита старуха, обуза ему. Бежать, а ноги отнялись, отмёрзли… С тем и проснулся; как отрезвев, весёлость обуяла голову: жив! а на сердце камень.
Включил свет. Лежит рядом сожительница Лизка, отвернулась к стене. Щекастая эта Лизка, ты ей слово, она тебе в ответ десять, чуть что – в задир пошла. Глаза у Лизки всегда весёлые. Худенькая, востроносая, юбки носит пышные, чтоб задница выглядела предметом восхищения мужчин. Страсть хозяйственная, всё Куда-то торопится, то полы моет, то у плиты с кастрюлями топчется, и тело у Лизки пахнет березовыми вениками. Муж у неё в тюрьме прописался по полной, детей бог не дал. Из себя не жар-птица, да на безрыбье и рак рыба. Выключил свет, сел на кровать, удивляется сну. Верит и не верит, что сны бывают вещими. Обманчивый сумрак, остатки ночи, нищенствовал за окном. Вспомнился сокамерник из учёного сословья, сказывал как-то про Иоанна Богослова и его видения в «Апокалипсисе». Старуха в березе… смешно? Пали на ум строчки стихотворения Ивана Бунина:
Ночью в полях, под напевы метели,Дремлют, качаясь, березки и ели…Месяц меж тучек над полем сияет, —Бледная тень пробегает и тает…Сеется за окном полумрак, мотается на столбе пламя одинокого фонаря.
Вроде Лизка не обращает внимания на разваливающийся колхоз, ни о чём не тревожится, но нет-нет в задумчивости опустит руки, посидит или постоит, что-то размышляя, задрожит всем телом, вглядываясь в деревню.
– А ведь жили… и не худо жили. Праздники были, в армию ребят провожали – в клубе столько народику-у… дальше-то как? – спросит своего ночлежника.
– Три к носу, всё пройдёт, – говорит пригретый ночлежник. Дальше будет русский капитализм: кто кого сожрёт.
– Страшно-о… На том конце деревни старик бобыль Вася Голый живёт, соседствует с Евдокией Буренковой, и так они ненавидят один другого, что Вася Голый осенью листву опавшую жжёт тогда, когда ветер несёт дым на окна Евдокии. Евдокия той же монетой платит… С канала на канал по телевизору сплошная война, стреляют, убивают, калечат, но где война-то идёт? В каких-то заброшенных заводах, в каких-то безлюдных складах, обрушившихся домах, фабриках, деньги прут чемоданами… дерутся богатеи с богатеями, с жиру бесятся.
– Да монтаж, дурочка!
– Не-е, страна наша вроде печной трубы в нашей пекарне стала, всё куда-то выносит, ненависть к своему начальству, ко всем чиновникам… скоро страну ненавидеть станут. Думаешь, тебя люди любят? Вот добьёшь колхоз, а дальше-то как?
– Правильно мыслишь, не любят. А за что меня любить? Власть клепает имущий класс, а народ – что народ, толпа. Все никогда не были и не будут богатыми, чтоб один был сытым и довольным, надо кого-то обуть, а кого обуешь, если не товарища колхозника? Во, так и в Кремле мыслят. В Кремле давно всё разделили, и нефть, и газ, и земли. На днях министр… забыл, как его погоняло, спрашивает ехидно, задающего вопросы корреспондента: «Разве в вашей области ещё есть свободные земли?»
– Что и будет… страхи божьи.
Семья у Бегункина в областном городе, до города четыреста километров. Жена верит, что без её Тимофея Михайловича здешнему народу не жить. Нет инициативных людей, руководящее звено – трусливые, ленивые, кондовые специалисты. Каждый печется о своём благе. Жена знает, сколько в бывшем колхозе было людей с высшим образованием, сколько в доярках ходило с техникумами, сколько агрономов в кладовщиках. Одних инженеров и теперь трое: один на скотном дворе в кочегарах ходит, другой, по словам мужа, наружностью смахивает на осиновый кряж, при конторе кочегар, третий у мужа «шестёрка», т. е. на побегушках. И Лизка в гениальность Бегункина верит. Своих спецов, бухгалтерских работников, бригадиров, язвительно зовёт «захребетниками». На каждого досье выложит многотомное, только ей тему подкинь Тимофей Михайлович. Кстати, она Бегункина зовёт «Михалычем». Вот и сегодня, провожая в контору, напутствовала голосом негромким, но одобрительным:
– А ты им накрути хвосты, Михалыч.
Вот так-то!
Всходит солнце, из-за высокой темной шапки склона встаёт чудесный день. Солнце пригревает, золотые лучи его целуют всю деревню. То тут, то там распахивались ворота, из них выходили люди, спешившие к своим повседневным делам. С утра жизнь наполняется шумом людских шагов, голосов, людьми овладевает смешанное чувство любопытства и воинственного духа; пройдёт день, и ночь одних повалит в кровать глупого довольствия, другим отвесит порцию вопросов и все они останутся без ответа.
Людской пласт в его владениях не шевелится, омертвел, надо этот пласт поставить на дыбы. Правда, мощь пласта подъедена непонятными реформами, районные чиновники будто выползли из угарной бани и сами ничего не понимают, техника пущена с молотка, пьянство, и денег нет, и всё прочее…
Лизка работает в сельповской пекарне. Лизке проще: в какую сторону власть руль ворочает, кто в голованах у этой власти состоит, почему своим колхозникам бывшую колхозную сеялку продать нельзя, а на сторону – по цене облезлого щенка – да потащи! ей, Лизке, вроде безразлично. Хлеб и сегодня надо, и завтра живые есть захотят.
Пока бухгалтерша искала специалистов, Бегункин вскипятил чайник, проверил у бухгалтерши стол на предмет наличия там заварки, сахара, пряников. Удивился, обнаружив полбутылки коньяка. Естественно, обнаруженное спиртное он частично реквизировал.
Первым на зов откликнулся инженер. У инженера брюхо толстое, лицо отекшее, нос красный, дышит с присвистом. Руку, рыжим волосом вскормленную, хозяину раболепно подаёт, в глаза смотрит преданно. Потом явилась агрономша, виноватая, садиться или у стены стоять выбирает. По слухам у неё на прошлой неделе получился выкидыш.
– Сеем? – срыву спрашивает её Бегункин.
Всколебался пол под женщиной, подавилась речью:
– Ить… пашем.
– Где пашешь-то, родная? – съязвил Бегункин и лукаво подмигивает инженеру.
– Над Горелым.
– И долго ты пахать собираешь, горе моё?
– Вон… – кивнула на инженера, – трактора стоят, лемехов нет, топлива нет.
– Стоп, стоп, – повелительно сказал Бегункин и руку поднял. Тебя послушать – лучше не жить. Всем подавай деньги, деньги и деньги, привыкли в колхозе дуру гнать! Рыба над Горелым хорошо клюёт?.. А? Или ты не в курсах, что мои вымогатели на берегу у костра лежат и ждут, когда я достану им бабло?
– Надо бы мужикам дать, четвертый месяц в холостую, – осторожно сказал инженер.
– Во! Вот это в точку! В холостую! Вы все работаете через пень – колоду!
Стук в дверь.
– Смелее! – крикнул Бегункин.
Первой вошла в контору полная станом зоотехник, за ней бухгалтерша. Зоотехника зовут Лидией Платоновной, ей до пенсии осталось дотянуть три месяца. Обоим женщинам Бегункин молча указал рукой на стулья.
– Открываем совет в Филях. Вопрос такой: где взять денег на зарплату? Что ещё можно продать, кроме навоза? Продать трактор, а? Продать склад? Зерно?.. Ну, зерно уже продали… думайте, думайте. Лидия Платоновна, сколько телят явилось свету в мае месяце?
– Восемь.
– Та-ак, доярок рассчитаем телятами. Телятниц… в следующий месяц.
– Не возьмут. Теленка месяца полтора молоком поить надо, а где взять молоко, если нет в хозяйстве коров, если нет фуража, если нет минеральной подкормки, соли, если пастбище не огорожено, скоро трава поднимется коровам до сосков, если.
– Ша! Если да кабы! – глаза у Бегункина стали наливаться кровью, небритое лицо стало принимать зверское выражение, рот искривился. – Развели панихиду! Я колхоз разворовал?! Не вы ли гусеничные трактора продавали по цене велосипеда?! Забыли, как «Урала» втюхали брату начальника управления сельского хозяйства и денежки поделили между собой? Только бы урвать, только бы каждому из вас морду свою за угол спрятать!
– Кричать-то зачем, Тимофей Михайлович? – возразила бухгалтерша, придав своему лицу натянутую приветливую мину. Видела она, как рука Бегункина мелко дрожала, когда тот потянулся к её кружке с надписью «Любимой бабушке от внуков» за глотком чая. Пережить четырнадцать председателей – много ума и такта надо. Правильно вы сказали: надо думать.
Думали… с час, ничего не придумали. Каждый старался больше слушать, увильнуть от прямого ответа и подать голос не решался. Каждый про себя желал новоявленному барину «всяких благ»: ну и правь, раз всё кругом твоё!
– Тогда… тогда делаем ход конём: я еду в город, пригоню рефрижераторы, проворных ребятишек, забиваем несколько коров. Ты, – указательный палец Бегункина что ствол пистолета целится в лоб Платоновны, – выбракуешь несколько малопродуктивных, выбракуешь, я сказал! Ты, – бухгалтерше, – звони, спрашивай цену на ливера, голову, ноги и так далее. Ты, – палец целится в инженера, – подашь трактор с чистой телегой. Четвертины в машину, ребра, потроха и прочее, раскидаем дома по работному люду.
– Да-а, – горько сказал инженер.
– А чтобы ты хотел, я – клещ. Жадный клещ, присосавшийся к вашему добру. Вернее, к остаткам былого добра. Вы ждали доброго дядю, а? Прислушивались, верно, к своей кишке, волшебнику готовились вручить печать и вожжи? Опять будет легко, весело, всего до выгребу, всё кругом колхозное, всё кругом ничейное, а? Снизу партком, сверху райком, сопи себе в две дырочки. Не высовывайся, гавкай в меру, и знай, на кого гавкать. Кто знал, что поплывём курсом «откусывай столько, сколько можешь проглотить?» Берём с Запада образец демократии, слизываем пенку, строим капитализм, а в капитализме всё, что не приколочено, то моё! Нынче все такие добрые, – Бегункин встал, походил взад – вперёд, ударил ладонью по столешнице, уставился в пол, как бы ища на полу мысли, – гоп-стоп одним словом: жизнь или кошелёк!
Как узнали доярки от Платоновны, что коров через день – другой будут забивать прямо в помещении, и много забивать, пришли в ужас. Не сговариваясь, уткнулись в свои ладони, смотрят друг на дружку, застыли как в столбняке. Отчаяние, общая боль, будто горячим обручем стягивала их в одно целое; столько лет вместе, много тонн силосу за эти годы перегребли, немало дождливых дней на пастбищах провели, из-за пустяка, бывало, бранились, по-простецки мирились, и заголосили бабы. И Платоновна к ним пристала, ревут, будто с дорогим покойником прощаются. Только распустились, только обрубленный мрак осветлил лица, что изморосью протянуло через распахнутые настежь двери фермы. Набросились доярки на Платоновну.
– Сволочи!.. Это вы!.. Вы, леший бы вас всех унёс, с институтами!
– Как только над нами не поиздевались! Девятнадцать лет нашего придурка учили, техникум и институт, учили чурки в печь кидать! Посмотришь на него, оторопь берёт: то ли спать человеку охота, то ли выпить, то ли ферму взорвать. А тут прислали арестанта, всё добро на его записали, а мы где, а нам что?.. Капитализм строим!
Это кричали доярки про инженера, который пристроился у них на ферме истопником.
– А Машка Сахнова по засекам мышей гоняет, агроном.
– Два года паи начисляли, своя экономка да и районная семечки лузгали, два года мы ждали, что всё будет по-честному!.. Черта лысого мы своих коров вам отдадим!
Напрасно Платоновна пыталась доказать, что-де специалисты против, что-де мы всей душой радеем за наше общее, за колхозное. Ей не верили.
– Вы за нас, за колхозное? Да вы… пустокормы! Трусы! дармоеды!
– Вот наши паи! Нашими руками поднятые и выпестованные! Берём по пять коров и по домам!
– Правильно!!! И все пускай берут, хватит трусить!
На вечеру вернулся Бегункин в свою вотчину, пригнал два рефрижератора, Лизка ему с докладом:
– Вот как далёко-то отлучаться, Михалыч. Тебе надо здесь быть, ты хозяин.
Бегункин на ферму – коровы на пастбище. Дума Бегункина тяжела и черна: «Растащили, сволочи!.. Неправда, судебные приставы найдут, неправда!»
К Платоновне. Спешил, порывисто оглядывался, как чувствуя спиной вражеские взгляды. Небритое лицо его то вспыхивало, то серело; был он зол на своих «единомышленников». Калитку на улицу Платоновны открыл ударом ноги в желтом полуботинке. Нашёл – Платоновна из бани пришла, на кровати сидит, пот утирает, обматерил.
На защиту жены встал муж, бывший электросварщик, а ныне безработный. Выдернул из стоящего на коридоре ларя топор, плюнул в горсть.
– А ну, кобэлино!..
Лежала на кровати Платоновна с закрытыми глазами, будто спала, а мыслями была на ферме, возле коров, рядом с доярками. Муж взвыл:
– Тебе больше всех надо? Если для всех: «Гори он ярким пламенем, этот колхоз!», а для тебя – светлое завтра?
Часа два пребывал в нетерпении Бегункин, дожидаясь с пастбища коровье стадо. На глаз прикинул: около сотни ещё осталось.
Накрапывал мелкий теплый дождик. С раннего утра возле фермы стал собираться народ. Лизка узрела такое дело, – торговля, что ли, приехала? сбегала на улицу, выведала. Рвёт дверь избы, торопит Бегункина, суёт ему в руки начищенные до блеска желтые полуботинки:
– Поспеши, Михалыч, поспеши. Ишь, раскудахтались!
Вопреки наставлениям мужа, Платоновна пошла на ферму. Думала: отстою хоть сколько-то коров, светлое завтра или не светлое, жизнь продолжается.
Едва показался Бегункин с завербованными в городе мясниками, взъерошился народ, полетела в адрес Бегункина свистящая низовая брань:
– Дели, падлюга, дели по-честному!
– Вы что, с печи упали? Никакого дележа не будет! А которые коров по домам растащили, неправда! завтра судебные приставы приедут, всех вернёте! – орёт Бегункин.
– Ты кто такой, харя тюремная?! Где тебя откопали, чучело? Кто ты такой, печной немазаный?! Бушевавшему люду казалось, что этот Бегункин и есть их самый главный враг, что он вша, которая ест медведя. Враг, который принял спущенную верхами команду погубить колхоз, уже погубил шитый белыми нитками кооператив, всех подвести к братской могиле не битьём, так катаньем.
Кричали, наскакивали… отбился Бегункин. Ещё бы не отбиться: за его спиной стоят восемь архаровцев, чёрту братья, Бегункин им пообещал хорошо заплатить и дать мяса по пуду на рыло.
Разбредались бывшие колхозники с похоронными факелами на лицах. Сегодня это были не праздные обыватели, которым лишь бы поглазеть, повздыхать, в сторону начальства подпустить дымку, сегодня в каждом закипел котёл страстей, заворочалось под сердцем что-то грузное, точно жернов на мельнице. Была то обида на самих себя: поздно спохватились. И чего тянули, чего ждали, чего врагов искали внутри, когда интервенты явились извне и при полном их содействии грабили колхоз? Да-а, правильно сказано: после драки кулаками не машут. Хоть до хруста кулаки сжимай, хоть грози новоявленным баронам пожаром вселенским.
– Ну, братаны, хрюкнем по стропильничку и благословясь начнём, – сказал Бегункин, выставляя на свет божий ящик водки.
«Хрюкнули», покурили, рукава закатали.
Первых трех коров вывели из помещения вроде легко. Привязывали к электрическому столбу, перерезали горло и ждали, когда шатающаяся корова рухнет на землю. Мертвых оттаскивали обдирать, живых ставили в очередь на убой.
Над бывшим колхозом «Победа» выползло из туч майское солнце. Обожгло, – закурилась земля-то сырость с долу потянулась наверх; раздерганная туча как опамятовалась, шитым канвой подолом солнце от грешной земли закрывает, и глядит солнце как исподлобья, неприветливо, будто старец – жених на молоденькую невесту.
Мычит, стоном исходит ферма. Отличные надои имела: четыре тысячи литров на одну фуражную корову. Скот элитный, порода холмогорская.
Запах крови почуяли собаки. Много их набежало из окрестных деревень. Грызутся, рвут брюшины, зазеваются мужики – мясо полной пастью хватают.
Бойцы разделывали туши, четвертины таскали в рефрижераторы, короба, а проще сказать – ребра, головы, ноги, кое что из ливеров, инженер с трактористом, грузили в телегу. Инженер тракториста подобрал не брезгливого на чужое: поможешь мне, сказал, я помогу тебе у хозяина справку стоптать на заготовку леса.
– Пятьдесят кубов, так? Ветровал, чтобы, указал. На Ямном.
– Окстись, какой ветровал на Ямном? – возразил инженер. – Сосенка к сосенке заказник на Ямном.
– Ну, как знаешь, – сказал тракторист и засмеялся тонким коротким смехом, походившим на ржание. Улыбка и оскаленные зубы, и засверкавшие глаза, выражали злорадство победителя. Был он высокого роста, коренаст, с толстыми щеками и небольшой, но густою бородой, в которую вплелась седая проседь. – Это у тебя заказник, а басурман Лизкин, помяни меня, этой зимой смахнёт бор. Чего, скажи, вешки лесники протесывают?
«Хрюкнули» другой раз. Живодёры поснимали рубахи. Забой пошёл ярее. Ножи в руках бойцов замелькали проворнее.
Глянул на коровье вымя Бегункин, бьёт животину кулаком по хребту:
– Выводи.
– Да ты!.. Да ты в уме?! – вскричала Платоновна, загораживая собой испуганную корову. – Через месяц отелится.
– Долго! – С глупо-глубокомысленным видом проговорил Бегункин. – Забирай!
– Побойся Бога!
Бегункин придал своему лицу ещё более глубокомысленное выражение.
– Что месяц, что два… Забирай!
– Не дам!
– Неужели? – Бегункин ласково осклабился, легонько пнул ногой в желтом полуботинке заднюю коровью ногу. – Сама на нож кинешься?
– Какой ты циничный, гадкий человечишко, Тимофей Михайлович!
– Хорошо сказано. Душевно, – сказал Бегункин. Вдруг весь побелел, и только красное пятно выступило на одной щеке. Глаза разгорелись, он закричал, всем корпусом наваливаясь на Платоновну. – Зачем ты это сказала? Зачем?! – Отпрянул, и на мужика, отвязывающего цепь. – Выводи!! Выводи, кому говорят?!!
Бегункин перекрыл своим громогласным голосом все остальные голоса, крики, возню, мычание.
– Тебе не страшно? – выкрикнула Платоновна, ударяя себя в грудь кулаком.
– Так Гамлет спрашивал: «В безвестной стороне, откуда нет возврата, нет пришельцев, не страшно ли тебе?» Я практик! Мы академиев не кончали! – рассмеялся Бегункин неприятным, озлобленным смехом.
Стоит, переводит дух бородатый живодёр, играя ножом в руке, натянуто улыбается. Примерился, ткнул в горло, корова как удивленно всхрапнула, подтянула под себя голову, разом напружинившиеся ноги пришли в движение, она рванулась, исходя смертельной болью, и побежала, одуревшая, побежала в поле, под свежий ветер. Нож перехватил веревку, ослабил удар по телу. Корова бежала, то бросаясь в одну сторону, то заваливаясь в другую, вынеслась на стенку силосной траншеи, заваленную зимними отходами, и прыгнула вниз. Побежавшие за беглянкой люди, услышали призывное мычание. В силосной траншее лежала сцепка борон, перевернутая зубьями вверх.
Разрывало сердце коровье надрывное мычание, сменяемое почти человеческими стонами. Стала Платоновна не своя, не прежняя, всё в груди её содрогалось и корчилось, точно муки животного перешли в неё. Умирающая корова протяжно охала, задние ноги раз за разом медленнее возвращались в исходное состояние, наконец, всё тело подернула судорога и корова затихла. Из оскаленного рта сочилась красная пена. Платоновна упала перед коровой на колени, гладит голову, целует большие влажные глаза и говорит, говорит, слеза слезу побивает:
– Зоренька… Прости, Зоренька…
Бегункин очнулся, закашлялся. Болела грудь, адская боль раздирала спину. Лежал он, уткнувшись лицом во что-то холодное, противное; щупал себя, щупал в темноте вокруг себя и под собой. Пахло кровью, свежим мясом. Предположил, что, видимо, «нахрюкался» по-черному, мужики отнесли его спать. Но почему так болят спина и грудь, почему он качается, и то, на чём он лежит, тоже ерзает? И как поддувает снизу холодом. Помнил одно: шёл на ферме по проходу, лампочка над самой головой горела, вдруг чем-то ожгло затылок. Пробовал вставать – натыкается на коровьи мослы, на глыбы мяса. Что-то ударило в сердце: да он в рефрижераторе! Коров забили, мясо погрузили, и его… почему он не в кабине? Стал кричать – не его это голос, тщедушный голосишко, и тот сам себя криком глушит. До дверей бы добраться… не тут – то было. Лежит он в мясной камере, а спина как болит, а дышать как тяжело.
Через час стал отходить. Чувствует, что коченеет, грудь едва дышит от усталости. Напало равнодушие и желание скорее умереть. Рука его самовольно лезла ко лбу. Тут Лизка из тьмы вынырнула, и венчик над ней, как над Богородицей золотится. Наклонилась к нему, голову своими руками приподняла, в лоб поцеловала.
– Лизонька, – тихо позвал.
Заметался, заскулил: не бросай меня, Лизка. Вытащи, вытащи меня отсюда! «Хорошая ты баба, Лизка, с понятием. Со мной в город поехала? А в городе, сама знаешь, семья у меня, нельзя тебе со мной». Перед глазами покатились как всегда в полудреме, синие, красные, лиловые спирали. Из этих спиралей вывалился голос Лизки: «Я баню истопила, Михалыч. Веник березовый, лист свежий, ты раздевайся, раздевайся, я тебя пропарю, беглеца такого». Вроде бы пообещала приятное изнеможение, а мысль, увы, воспротивилась: «Уйди-и, старуха! Не Лизка ты, и голос чужой, обветренный, рыхлый, морозом выбитый. Ты та, из березы! Береза дикая в поле, в снегу… на полоз не годится, на дрова – руки отобьёшь…»
Ночью в избе, под напевы метели,Тихо разносится скрип колыбели.Месяца свет в темноте серебрится.В мерзлые стекла по лавкам струится.Костя Клестов именинник
Обеднели деревни народом. Баба Галя вздыхает: «Изрусились, да-а», а баба Шура добавляет: «Остался кривой да пегой». Вот на именины к Косте Клестову пришли только они, остальные жители деревни Слудки торжество проигнорировали. Раньше перед сенокосом в деревне ставили высоченные качели, горячие небесные потоки стекали на утомлённую землю, мужики отбивали косы. Веснушчатый дед Кости Абрам Клестов собирался варить пиво, вздувал прокуренными рыжими усами ядовитые сугробы в сторону собеседника с негодованием заявляя: «Чужие праздники страсть люблю, а свои ненавижу». Ныне такая доктрина не прописывается ни в одной избе: какое пиво, какие праздники? Азиаты жмут со всех сторон, не до жиру, быть бы живу.
Пиршествовали вчетвером: баба Галя – 82 года, баба Шура – 75 лет, мать Кости Ольга Абрамовна – 70 лет, нижняя губа толстая и оттопыренная, придают лицу постоянный озабоченный вид, и Костя – разменял 40. Говорили мало, в основном, про хорошую погоду, про губительный шторм возле берегов Индонезии, прогнозировали виды на ягоды. Мать, Ольга Абрамовна, сидела потупившись, обе бабки форсировали свои мысли на хороших делах и героических поступках, их понять можно, они были мобилизующей и направляющей силой застолья. То одна, то другая дергали ниточки вожжей, стараясь понукнуть именинника разговориться, принять обязательство с завтрашнего дня начать новую жизнь, полную благородных дел. Костя ёрзал и ёрзал на стуле, словно что-то раздражающе жгло его, прислушивался к чему-то стороннему. Болтовню старух – молебну, как он величает про себя, он слышит часто и относится к ней пессимистично. Середь стола лежал рыбник стомеевик, так называют рыбник из худенькой, десять раз замороженной и оттаявшей мойвы. Мука для рыбника нашлась у бабы Гали, дрожжи у бабы Шуры, у матери была припасена соль – свекровь оставила полкадушки на чёрный день.

