
Полная версия:
Тень деревни
У женщины нашлась фляжка со спиртом – ноги растирать, когда «колотье невыносимое пойдет». Выпили за победу. Плачет женщина. Рассказывает, как гибли её подружки на минах; трудно под этим синим небом построиться на какой-то иной лад, уж слишком оно синё, потому жаль побитую молодость. Пьяные слезы душили её, текли по лицу и попадали в рот, искривленный рыданиями. Она едва могла говорить.
– Подружка Маша умирала, девятнадцать лет. Цветов ей букет нарвали. Утром, а вечером… Крикнет да нет, крикнет да нет. И не поможешь, кругом мины. Кишки так и остались на кочке.
– Как нагонят необстрелянных, из-за школьной скамьи, да в атаку!.. А немец из минометов и бьет, и бьет, и косит, и шпарит!.. Снопов на поле меньше лежит, чем нас после каждой атаки, – рассказывает Македон.
Не может Македон прямо в глаза смотреть молодке, – приходилось видеть нахальных, разрумяненных красоток – телефонисток с наведенными ресницами, а эта – сама правда, сама святость, забитая и страдающая баба. Сама того не зная, била женщина его горькой действительностью: какие атаки? Ихняя рота тащилась за фронтом, застревала в освобожденных селах и опять отыскивала свою дивизию.
Ночью согрешили – прижимал к себе молодку Македон, ласкал, шаль подарил с бахромой. По радости, охватившей пьяненькую женщину, понял, как бессознательно она доверилась ему; вела себя так, если бы жили вместе несколько лет. Македону такая манера поведения нравилась. Благодарен был за её доверие, коим наградила; вот знает – перезнает баба, что случайно сошлись да разошлись и больше веком не встретятся, а как родная: не загадывает далеко, надежд никаких не строит, не просит и не требует. Прижалась к нему, заснула ровным и тихим сном. И пожалел Македон: «Эх, кабы стряхнуть годы!.. Сердечная бабенка, что говорить!» Когда нибудь потом эта женщина станет вспоминать, как правилась домой с оборонных работ, будет следить за ходом своих предчувствий, станет анализировать ряд никогда не испытанных потом подобных состояний, – война подобна календарю с отрывными страничками, и не услышит в сердце раскаянного стеснения. Что было-то было, только случайным приключением это не было. Долг перед родиной остался лежать не признанным властью в торфяных болотах, кому она нужна с оплывшими ноющими ногами? Каждый оторванный листочек дорогого стоит, ибо на каждом листочке пятна крови. Океаны её пролито, вороха листочков да писем – треугольников растерянных лежат по всей земле нашей. Никому она не нужна, кроме своего дитятка; плыл пароход, она была не властна над своими порывами; бог дал, родила дитя – так спасибо тебе, солдат!
Ухватился дома за родное крыльцо, постоял, потом как закричит дурным голосом:
– Танки! Отсекайте танки!
Непонятная сила спеленала ноги Македону, протащила боком до покосившегося тына и кинула под рябину без приберегу!.. Фуражка колесом катится.
– Ох ти, господи, – попятились, закрестились собравшиеся бабы.
Бабы жалели Палагею, жену Македона, и завидовали ей: Македошка воротился! Израненный, контуженный, а все равно мужик!
Ночами Македон «гнал» солдат в штыковые атаки, «отсекал» танки, «докладывал» товарищу полковнику – Палагея обмирала со страху, днем спал, набирался сил. Спать уходил то в лес – «не могу спать в четырех стенах, боюсь, бомбой завалит», то, в сырую погоду, забирался на сеновал. Председателю колхоза деду Проне так и объяснил:
– Изорвал все мои внутренности вражий снаряд в клочья.
Идет по деревне – старательно припадает на «пропоротую штыком» ногу.
Станет Палагея упрекать, что весь народ «с раннего ранья до заката солнышка» в работе, а Македон ей медицинскую справку в лицо тычет.
Ближе к Петрову дню все чаще стала вспоминаться молодка с парохода. Да ну её к черту, жену свою Палагею! В постели бревно бревном, мешки да вилы согнули в дугу, Македона боится, а дорожная попутчица была такая хорошенькая, понятливая… «Досталось бабенке… поди-ко ноги к сырости мозжат… А хороша-а по любови-то, ой, хороша!» Скажет Палагее, мол, в военкомат надо, и пойдет, мрачный и утомленный, сам не зная куда. Шляется по райцентру как изгнанный, никуда не стремясь, с мужиками в солдатских гимнастерках о том, о сем покалякает, да и обратно к Палагеиному столу с разносолами. А разносолы Палагеины в рот не лезут. И взвершится Македон, что белка на ель на Палагею с капризной нависью:
– Нас на фронте мериканской тушенкой кормили, а дома солому ем!
– Што поделаешь, – вздыхает Палагея. – Время такое… всем не сладко. Час как бы полуночный, ночь над землей ломается, и молчит всё живое, в слух уходит. Ты тушенку на войне хрястал, а мы с бабами плуга на себе таскали. Да ведь выволочили!
– Шевелишь извилиной, – хмыкает Македон. – Ночь у неё ломается, Хрицы в такую ночь как начнут долбить из всех стволов – мышкой стать хочется.
Голо на душе Македона. Тенью шатается он возле родной деревни. Встрёпанно, как заклёванный петух, перегнёт голову и смотрит не то строго, не то спрашивает.
– Куда не кинь, везде клин, – как бы успокаивает себя, нерешительно говорит он.
Охоч о чужих делах толковать, кошкой подойдёт к народу с одной стороны, послушает, чем народ живет, с другой стороны заходит. Головой кивает, усмехается, какое дело не затронь – всё знает. Народ бы и стадный, артельный, да надеется всяк на себя. Дойдёт до бобыля Васи Онучи, ты, говорит, научи меня зимой рыбу ловить.
– Пудов пять наловлю – вот она, живая копеечка.
– Ага, тебя и агенты не видят, и свои не продадут? – хихикает Вася Онуча. – Ты лучше просись у правленцев караульщиком вместо меня.
– Не смеши меня, дед. Стану я сутками лежать в шалаше да мухам травиться, а ставка – десять соток! Кабы трудодень в день куда не шло…
– За трудодень надо от зари до зари косой махать.
Старый, грязный Вася Онуча, избороздило морщинами лицо, вихры седых волос растрепанной копной, руки дрожат, больной. Приписан он сторожем, сутками сидит возле поля, караул держит. Дед Проня к нему с упрёками:
– Васька, горох в плитку пошёл, ведь вору-уют. У Белого камня весь край вымят.
– Нечаянно зло сделаешь, зряшное, и то мучит, а тут голодного человека надо выловить, выловить да в тюрьму сдать… Не могу я, слаб натурой, – отвечает Вася Онуча. – Македонка вербуй. Македонка по Европам шастал, заразы ихней наглотался, хитрым лодырем стал.
– Ведь посадят, посадят, голова ты садовая! И тебя, и меня!
– Ну, посадят… отсидим. На пару легче.
Гуляет душенька Македона по всему сельсовету, и дальше сельсовета забредает. В сущности, душа совершает ненужную паскудную работу, ибо она не знает, к какому берегу причалит тело; есть целая сеть зависимых отношений, сеть, в которой бессильно мечется Македон, запутываясь всё больше. Кругом себя видит одно горе, пустые, ненасытные брюхи видит, пропали бы вы все пропадом! Нет в теле силы, нет устойчивости покоя, душе бы испытать сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества, да сочувствия нет. Голова полна всякими праздными идеями, глубокими мыслями. Здороваются с ним бабы да спрашивают, как «на верху», то есть, в райцентре живут, не выдумали ли какой новый налог на колхозника, и стыдно, и злость, – отвечает сквозь зубы, не глядит: провалиться бы всей власти в ад, и провалитесь все вы тоже! Ненавистником стал Македон. Бабу весёлую, приветливую, али девку краснощекую помять, побить, пощипать бы, а так-тоска зелёная. Корит себя: «Вот зачем мне нужна рыба? Разве буду её ловить да ещё зимой? Зимой ноги с печи опускать не охота, рыба какая-то. Эх, справно хрицы живут! Что же я за проклятый такой уродился?»
– До зимы дожить не мешает, – хихикает Вася Онуча.
– Ты одной рыбой кормишься, сырой ешь?
– Как придётся.
Угощает Македона Вася Онуча чаем, воротит от чаю нос Македон: уж страсть подозрителен у старика чай, мутный, и запах смрадный.
– Налимов ешь? Налимы всякую дохлятину пожирают, не противно?
Нищ и беден Вася Онуча, Македошка для него – пустое место. Смеётся над ним за глаза, а в глаза обращается с ним уважительно: может и пригодится.
– Не та червь, что мы съедим, та червь, что нас съест, Македон Иванович, – отвечает Вася Онуча.
Откуда в деревню попал Вася Онуча никто не ведает. Прибило как-то, выбросило, так и живёт кочнем себе на уме. Изба у него на отшибе, ни одной картошины весной не посадит, ни одной луковицы, жита зерна не обронит. Маленький человек Вася Онуча, что миру до него, что он для миру – всё едино. Умри он завтра, хватится один дед Проня.
Начали возвращаться домой солдаты, хватившие лиха в немецких концлагерях. Тихие, незаметные, бесправные. Вернулся двоюродный брат Петруха. До войны у Петрухи глотка была луженая, мастер был речистых ораторов обрывать. Слушает-слушает, бывало, на сходе, а выдаст три слова и растреплет вопрос, один смех да гогот от поднятой темы останется. Македон подобрал время, когда Петруха из бани под вечер правился, встретил возле полуразвалившейся часовни. Бритая голова Петрухи полотенцем обмотана. Слышал от жены Палагеи, что «у Петрухи рожа, ровно медведь его мял». Так и есть: лицо как сплющено, рот на боку. С негодованием и высокомерием насел на «пленника трусливого» Македон:
– С легким паром, герой! Глотку прочищаешь? Или захотелось на тальянке поиграть, да? Ты хоть из винтовки стрельнул раз, вояка? Или сразу «хенде хох?»
Топырит руки Петруха, пылающая, багровая половина лица отвисла, изо рта просится тоненькая нить слюны.
Возомнил Македон себя полковником Подъячинским, стукнул рукой по тесовой обшивке стены.
– В штаны наложил?!
Умом понимал Македон, что делает сейчас непоправимое, разрушительное, чего ему нельзя делать, только остановиться не мог. Какое-то наслаждение, упоение правотой, силой, торжествовало над ним. Понимал Македон, что речами своими хвастливыми, причиняет он Петрухе боль, которую Петруха не изживёт до гробовой доски.
Нечеловеческой тяжестью налилось лицо Петрухи, брызнули из глаз слезы, а из груди клокочут и рвутся, как раскаты грома, рыдания.
– Ну, пошутил я, – уминается Македон.
Качнулся Петруха, опёрся спиной о тесовую обшивку, да как кинется на Македона, как вцепится тому в горло пальцами! Так и сяк вертелся в тисках Македон, еле живой вырвался. Хрипит, шею гладит, пятится задом, не оторвётся от страшного, дикого лица Петрухи.
– Плюха навозная! Ещё ты пискни!
Наведался как-то Македон в ветеринарную больницу – поимел он желание конюхом пристроиться, как никак в служащих ходить будет, паспорт дадут. У немца на каждую лошадь паспорт заведён, почему люди русские хуже скота бесправного? У крыльца ветлечебницы лежит тощая овчарка, дышит шумно, вывалив из горячей пасти толстый язык. Осторожно крадётся мимо её Македон, собака ноль внимания. Принял его главный товарищ, по слухам блокадник, мужичок такой низкорослый, плешивый, но с сановным выражением лица, к себе в комнатку пригласил. Пьют чай пьют «в приглядку» – малиновый лист заварка, Македон издалека зашёл: Германии пожелал провалиться в тартары, погибших друзей вспомнил, колхозное ярмо горьким елеем помазал, вот бы, говорит проникновенно, мне должность по сердцу заиметь, пускай зарплата и копеечная, но наперёд твёрдая, чтоб на государевой службе под крылом состоять. Грамота небольшая, потому и должность такая пустяшная… Лицо у Македона напряженно – плаксивое, говорил он заискивающим тоном, старался найти самые точные слова, почему ему нужна маленькая должность.
– Вот есть у нас в сельсовете баба одна, четверо робетёшков у неё и все нагулянные, налоговый агент. Простому люду один вред от неё, она и самовар опишет, и тулуп опишет, какую надо урожайность картошки или жита, ту и выведет. Живём бы съел народ агента, костерит по всем швам, а в пояс кланяется, вот Вам и должность.
Поодаль у окна сидит истуканом на лавке женщина, бескровное лицо её, туго стянуто по щекам белым платком, серые глаза светятся живой, снисходительной женственностью. Кропотливо поработали щеки и губы на лице ветфельдшера, слепили улыбку – увидел Македон опухшие, беззубые десны, как отвердел от напряжения, защемило сердце – хватил мужик лиха, а ветфельдшер кружку поставил, нагнулся, по плечу гостя ладошкой легонько похлопал, и деликатно спросил:
– Партийный?
– Нет. А почему, почему Вы спрашиваете? – испугался Македон.
– Райком партии подбирает истопника.
– Так Вы предлагаете… – спрашивает Македон захлебнувшимся голосом.
– Ничего я не предлагаю, – не сказал, зыкнул фельдшер…
И опять улыбнулся, да так сильно, что от этой улыбки кожа на скулах только что не скрипит; Македон шапку в охапку, пятится задом к двери и прощается. Спиной широко распахнул входную дверь, вывалился за порог, стал её тихонько затворять и слышит в комнатке жесткий смех.
– Ну и жук! – говорит мужик.
– Хорёк душной, – вторит женщина.
С крыльца ступил, навстречу овчарка, рычит, зубы скалит, шерсть на загривке дыбом. Негодующе закричал Македон, взвыл пуще собаки от некой злобы за морально – воспитательный урок на ветфельдшера и его спутницу – хозяин вышел, тихо повелел:
– Пропусти.
И собака пошла на место.
Правится Македон в родную деревню, скверно у него на душе. Очень скверно и… стыдно. Словно подменили его, будто поднял что-то оброненное. И зачем, зачем он распинался перед каким-то занюханным «коновалом?»
День уходил в ночь, день яркий, как нарисованный, и небо стекало всей медью и позолотой в широкий подол земли.
На последние деньги с горя купил бутылку самогону. Топает улицей райцентра, видит крайний дом Шурки Петровой. Домишко у Шурки худенький, пазы стен глиной замазаны, оконцам тусклым ровно стыдно глядеть на мир, на реку, на улицу. Но жила одинокая Шурка вкусно. Где она работала Македон не знал, но слышал другое: у этой бабы мужиков перебывало, как огурцов в бочке. Из-за кособокой сарайки выпорхнул наездник – бесовское отродье находит притулье, замечают «знаткие» люди, в старых банях и прочих никудышных постройках, оседлал плечо Македона и почал вдувать в кровь багровый пожар скверны: зайди, куда спешить: загляни в карты соседа, в свои всегда успеешь.
Вышла на стук Шурка, прочностью телес и равнодушием ко всему на свете, внесла в страдающую душу Македона необходимое успокоение. Её огромные, как стремена медные серьги, раскачивались в ушах. Шурка даже не спросила, чей гость к ней привернул да с коей стороны, да за какой надобностью, широкий жест – заходи.
На столе появились огурцы, шибающая в нос кислая капуста, и… горшок с мясом. Господи, как давно Македон не вдыхал этот запах, божественный запах запеченного, чуть поджаренного мяса!
Македон достал из-за пазухи бутылку самогону, застенчиво улыбнулся Шурке: не взыщи, не довоенная водочка.
Тикали на стене часы-котики, плёл Македон Шурке, как с противотанковой гранатой кидался на немецкий танк, клял русское колхозное голодное рабство, хвалил немецкие «колхозы». Таращила Шурка на него свои выпуклые глаза, моргала толстыми веками, будто слизывая с глаз проступившие алмазы, и молчала. Гостеприимства хозяйка не выказывала, потчевать не потчевала, хочешь – ешь, хочешь – сиди да обшарпанную печь разглядывай.
Рядом с настенными часами булавками приколоты к дешевым обоям три грамоты. Македон небрежно кивнул подбородком в сторону наград, спросил:
– Ударница?
Женщина медленно повернула к грамотам лицо, посмотрела, точно первый раз грамоты видит, ответила:
– Три зимы лес валила.
Нищета жилища подавляла воображение Македона своем сиротством, но сильнее поглотил чужой мир скромной работницы, из этого мира потянуло дикой мощью зимней стужи, прелым запахом сырых бараков, хрустом падающих лесин… Опростали на двоих бутылку. Хозяйка, выпив, торопливо отщипывала кусочек хлеба, нюхала его, морщилась. В послевоенную самогонку для «забора» одни торговки клали куриный помёт, другие табак. С жадностью поглощал Македон мясо – оказывается, Шурка держит кроликов, сравнивал с американской тушенкой и находил «ну, много лучше!». Насытил брюхо и начали всякие пагубные терзания одолевать Македона, да и бес, каким-то образом оказавшийся в помещении, возобновил свои притязания на его размякшую душу. Пересел Македон с лавки на стул рядом с женщиной – поначалу хозяйка усадила его как князя под образа, посидим, умиляется, рядком, да поговорим ладком. И обнимает женщину за широкую талию, и к себе жмёт, и всяческое мужское нетерпение проявляет. Шурка сидела с пресным безразличием, ни один мускул не дрогнул на её лице. Положила свои тяжелые руки на колени, упёрлась, словно собираясь встать, и, не спуская с лица Македона гневного взгляда, глухо сказала:
– Шатун ты, не мужик.
Вздрогнул Македон всем телом: не женщина обидное сказала, это бес в него из своего поганого горла огнём плюнул.
Руку ухажера от своей талии властно отцепила, тяжело вздохнула, со стула поднялась, крышку подполья открыла, достала бутылку самогону, сунула в руки Македона, дверь избенки распахнула и жестом показала: выметайся.
И побрёл не в обиде, в некой скрытой радости: крепкие натурой бабы всегда достойны уважения. Вот тебе и Шурка Петрова! А говорят, злословят, несут с огня и с лесу в Шуркин адрес… «Пустобрехи! Не поймали, а уж ощипали. Держава-баба! Держава! Гордая баба! Наверно, партейная… может, и не партейная, из сочувствующих. А кормёжка мировая!»
Над миром опрокинулся черный шатер необъятного неба с мириадами сияющих звезд. Возле навесной лавы у реки горел костерок, бренчала балалайка, стучали каблучки, задиристый девичий голос выводил частушку:
Полюбила лейтенанта,А потом политрука.Поднималась выше, выше,И дошла до пастуха.Знает Македон этих девушек. Шестеро их. Все работают на льнозаводе, все комсомолки, все красавицы, как на подбор, все высокие, стройные, все гордые, с красивыми белыми лицами. Очарованный волшебным видением, стоял, запрокинув голову, и текли небесные поля, собирая с земли дань; гонят небеса на землю надежду, а та рвётся, убегает ни весть куда вперёд, и сгибается маленький человек под страхом божьим в одолжении ему жизни.
Ночевал Македон под безбрежным цыганским небом в поле, без всяких претензий на удобства.
Просыпаясь, вздохнуло утро; утром привёз его к родному крыльцу дед Проня на навозной телеге, грязного, обессиленного, сжавшегося калачиком от ночной сырости, Палагея стала помогать выбраться из телеги, так он в пьяном отчаянии лягал её ногами, вопил:
– Нашли жука навозного! Я – хорёк?! Этими жуками-хорьками траншеи немецкие завалены!
С пьяной пристальностью он вглядывался в лицо жены и стискивал кулаки, чтобы ударить. Дед Проня топтался, то Палагею уговаривает отойти – «.не ругайся, дева, лешак попутал», то за вожжи хватается, держит дёргающуюся в постромках лошадку. Было в глазах Палагеи что-то такое презрительное, что заставляло Македона падать ничком на телегу и выть; да, он выжил на войне, разве он виноват? Он ищет место под солнцем, и он снова виноват? Обоснованная у Македона амбиция, и она проста, как божий день: чем русский мужик хуже немецкого? Обнажилась пьяная душа Македона, подавай душе разносолы, подавай паспорт, волю подавай!
Хоть святых выноси матерится Македон, слез с телеги, видит, идёт двоюродный брат Петруха, на плече коса, Македон кричит, будто ему сам дьявол на опохмелку крови с напёрсток налил:
– Давай, давай!
Палагея в страхе сложила накрест руки: господи ты боже мой, не допусти!.. Махнёт Петруха косой, отлетит Македошкина головёшка!..
Стерпел Петруха, плюнул в ту сторону, где Македон бушевал, пошёл дальше.
– Ой, дурноё место! Ой, дурноё! – качает головой Палагея.
– Тут сдыхать буду!
Разлилась по волости радость: Мишка Горынцев, зять Македона с того свету воротился! На костылях, одна нога отрезана по самое некуда. Да Бог с ней, с ногой-то! Мишка живой, а раз живой – всей деревне захлёстистая радость. На Мишку «смотреть» сбежался народ с ближних деревень. Кажется, вместе с Мишкой воротились домой все ушедшие на войну.
Сидит Мишка на табурете, ножом из сухого корешка свисток выделывает. Македон как тесть да как заслуженный вояка разлёгся на земле рядом с Мишкиными костылями. Бабы плакали, припоминали мужиков и парней, переглядывались, – неужели мы немчуру одолели?! смотрели под солнце – всё для победы отдали, взамен похоронки получили. Было и хорошо, и горько. То одна солдатка задышит часто-часто, вбирая весь мир небесный в душу свою, то другая подожмёт запекшиеся губы и прошепчет одно ей ведомое… оглоданная войной бабья доля!!
По ближнему полю зыбко ходила высокая рожь. Это зрела в поле сладкая усталость.
– Ты ведь, Михайла Трофимович, как в иглу вдел, – молвила Палагея, тёща Мишкина. – Гля-ка, – махнула рукой в поле, – кормилица-та побаще довоенной, а? На коровах пахали, а где и мы… пятеро в плуг, шестая за чапыги, – уполномоченным.
Сквозь слёзы смеются бабы. «Уполномоченным» прозывали ту женщину, что за плугом шла, шла да покрикивала:
– Ноо! Ноо, стахановки! Ровней, ровней тащи, не заваливай!
С дальним намёком молвила, мол, не прежний Мишка с войны воротился, а очень заслуженный да смекалистый мужик. Притом её зять. Такое обращение бабам пришлось по сердцу. Пока стоит на уставе в председателях колхоза дед Проня, да какой из Прони голован, росточком мал, сух, в плечах узок, голос сиплый и всем постоянно улыбается по-детски виновато. У Прони все бабы «девы». Налетит из райцентра какой нибудь «косолапенький» уполномоченный, застращает судом – прокурором, у деда Прони руки трясутся, в портах сыро.
Македон поёрзал, чуток отодвинулся от костылей.
– Жнейку-та мою директор МТС на трудодни не поделил? смеётся Михайла.
– Што-та, што-та, Михайла Трофимович! У кузни в крапиве стоит. Колесико подогнулось да одна граблина оторвалась, а так – куда с добром!
Палагея не слышала, когда зять с дочерью заснули. Дочь притащила лестницу, со смехом подсаживая Михайлу, оба забрались на повить – похвалила про себя Палагея дочь: такими мужиками и прежде не разбрасывались, а ноне молиться на них надо. Лежала да вздыхала, прожитое умом ворошила. Загадала: обязательно с этой ночи дочь понесёт дитя, а как родит парня, настоит, чтоб внука Палладием нарекли. Непобедимый, значит, трудолюбивый да талантливый. А коль девку Бог даст – пускай зять имя выберет.
Стучит в кузне Михайла. Дед Проня забежит, хвалит да нахваливает Михайлу. Ты, говорит, уж постарайся, Мишенька:
– Зажин бы сделать, а? Пробу бы снять, а? Вдруг да граблина отлетит, а? Или, скажем, косогон вдребезги?
– Не отлетит, дед, – хлопает ручищей деда по спине Михайла.
– Отлетит, Мишенька, – твердит своё дед Проня. – Ты бы пробу снял, а? Я лошадок проворных подберу, а?
– Рожь-та, дед, не подошла. Молоко.
– А ты сними пробу. Ты у Палагеи, у тёщи-та спроси: по всем приметам самое то.
Спрашивает Михайла тёщу, чего дед Проня суетится зря? Наладит он жнейку, погонщика бы хорошего, а он хоть и с одной ногой, но не забыл, как жнут…
Тёща и растолковала:
– Ты видел, Михайла Трофимович, чём народ победу вытягивает?.. На клеверных шишках, на сосновой хвое, на хвоще, всякую траву сушит да толчёт. Скоту бессловесному и то лучше жись. Мясо сдай, молоко сдай, шерсть, яйца, по концу года сколько копеечек дадут на трудодни и на те копеечки на Заём Государственный подпишемся в обязательном порядке. А ты бы от лесу, на дальних загонах, где посырее, и попробовал жнейку. Попробовал да изломал, да опять стал чинить, а мы с бабами и шумнём: «Изоржавела жнейка! Пускай райком партейный жнейку колхозу даёт!» Ну, понял теперь-то?
– Так жнейка не колхозная, мэтээсовская, меня на граблины самого раздёрнут.
– Ну, Михайла Трофимович, сказал бы такое Македон – што шального балабона слушать, а у тебя руки золотые.
Ястребом налетел секретарь райкома партии: кто разрешил рожь жать? Весь народ пальцем на Михайлу указывает: «прикачнуло нашему Михайле Трофимовичу» жнейку свою опробовать, а с одной ногой не мог лошадьми убардовать, две граблины «с мясом» вырвало. Секретарь дал нагоняй деду Проне:
– Пиши!! Сейчас же подай мне объяснительную! Другую пиши на директора МТС!
– Пишу-та я как ворона брожу, а бумага у меня – обои царские.
– Ты мне арапа не загибай, обои у него царские! У тебя что, девки в колхозе кончились? Сам погонялом будешь!!
– Мне на Покров семьдесят три года будет, отгонял, а?
Тут и настал «звездный час» Македона. Одноногий зять Михайла машинистом, – веревкой к сидению привязан, тесть Македон погонщиком. В жнейку поставили двух кобыл да кривого мерина. У мерина дед Проня ещё жеребенком умышленно при рождении пальцем глаз выдавил: выбракованных лошадей на фронт не брали. Тесть сидит на кривом мерине, мерин голодный, хоть убей его – сунул голову в хлеб и хватает по полному рту. Зять кнутом мерина за непослушание «легонько» врежет – у тестя картуз в рожь улетел. Раз скандал получился, да другой, Македон дал тягу. Опять к деду Проне, парит деду уши про изорванные немецким снарядом внутренности.

