
Полная версия:
Когда ещё не столь ярко сверкала Венера
– Мне надо было подсунуть тебе свой проездной, а самой подождать за углом.
– Боюсь, что было бы ещё хуже.
– Почему?! Попались бы, думаешь? Я бы украдкой сунула.
– Нет, не в том дело. Им всё равно, кто прав – кто виноват. Окажись я с этой парочкой, дуэтом промышляющей лихом, один на один, то совсем ещё не известно, каким бы боком обернулось. Так что спасибо. За поддержку. Сам виноват, ибо дурак.
– Чтоб им пусто было! Вот сволочи, да?!
– Не они порченые. Жизнь у них такая – паршивая. А податься, видать, им больше некуда. Но кровушки людской эта спевшаяся парочка ещё попьёт…
Человек – неприхотливое создание, и, в конце концов, ко всему претерпевается. Так может показаться со стороны. Однако ж на поверку выходит, что не со всем человек свыкается. Особенно тяжко даются потери – и к ним-то, к утратам привычного, сложнее всего приспособиться. Потерь, впрочем, никогда не счесть. Можно подумать, будто вся жизнь разве и состоит что сплошь из одних только потерь, которые всегда мучительно больно переживаешь. Человек пытается виду не казать, наскоро заполняя опустевшее место чем-то иным, чтобы и это, иное, вслед за тем тоже потерять. Но утешает себя: хочешь жить – научись смиряться и забывать.
Чтобы быть уверенным и потом не терзаться сомнениями, что, дескать, ты что-то там не сумел сохранить, упустил или не приобрёл, следует знать начало, быть свидетелем развития и стойко перенести конец, каким бы мучительным и горьким он поначалу ни показался, потому как каждый конец уже есть начало. А пока что стисни зубы и терпи. Терпи – и улыбайся. Вот Николка и улыбался. Вслед за чёрной полосой непременно придёт полоса белая, как на смену ночи приходит день, а после дождя выглядывает солнце.
С крыш уже не капало. Трубы водостоков давно отыграли свою партию в оркестре дождя и только ждали, когда же, наконец, зачехлит их ночным покровом усталый ливень-музыкант. Над головой всё ещё голубело предзакатное небо в преддверии пожара, разгорающегося за покрасневшими – неужели от стыда?! – стволами зданий каменного леса бесчувственной столицы.
Тягостное настроение помалу отступало, притупилось и раздражение, и досада испарилась, только вот сердчишко, давая о себе знать, беспокойно трепыхалось в груди. И это хороший знак, потому как всё ещё светит солнце ему, и падают на голову капли дождя, и треплет волосы ласковый ветерок – всё это вызывает желание дышать, чувствовать, вспоминать и думать. Великое наслаждение, дарованное самой жизнью. Когда же сердце взорвётся в груди и перестанет биться, а кровь остынет в венах, тогда Николка умрёт.
В свете жёлтых догорающих свечей простыня на ложе покажется покойнику не первой свежести – белёсой, а не белой. Скрестят ему руки на груди и оденут в деревянные одёжи. Будет пахнуть ладаном и плавленым воском, своим печальным духом перешибая разящий смрад тлена. Скорбно и с ужасом при мысли о собственной неминуемой участи будут взирать на него чуждые глаза некогда близких ему людей.
И вот из квартиры выносят гроб с телом покойного, за которым навеки захлопнулась калитка бытия. Гроб несут четверо дюжих мужиков, ещё двое на перехвате, так как лестничные клетки крайне узки и совершенно не приспособлены для выноса покойников. Николка хорошо помнит, как грузчики вносили в тёщину квартиру импортный кухонный гарнитур, а потом тёща охала да ахала, закрашивая царапину на самом видном, как ей казалось, месте. Его так же будут выносить. Винтом вот только не подашь. Не дай бог потеряешь тело – выронишь из гроба! То-то оказия, так оказия!!! И вдруг разгорится спор: гадают и доказывают, вперёд каким концом, головой или ногами, следует выносить домовину. Спорить будут родственники, коллеги, соседи, друзья семьи, тёща и Аннушка. Но плакальщицы, вечные завсегдатаи всякого бала скорби людской, точно знают: вперёд ногами. А тем временем гроб застрял – заклинило между перилами, лифтом и пожарным ящиком, что оказался здесь не к месту. Как если бы покойный – невольно пришло на мысль – всё ещё цепляется за что-то такое, что по-прежнему может именоваться жизнью. Тело на простыне и его деревянную одежонку – выносят порознь.
Похоронная церемония затягивается. Пока на улице устанавливают на табуретках порожний гроб, выносят завёрнутое в простыню тело, укладывают, украшают покойника, из-за угла, обогнув похоронный автобус, показывается свадебная процессия. Впереди молодые: невеста, вся в белом, и жених, в чёрном.
Оркестранты облизывают в нетерпении пересохшие губы.
Шофёр катафалка беспокойно поглядывает на часы: у него ведь тоже план, график, расписание, – но и он вынужден признать, что подобные дела не терпят спешки. В конце концов, мёртвому уже всё равно, а пересекать молодым дорогу – негоже.
И тогда мертвец – а Николке порядком надоела вся эта кутерьма – встаёт из гроба и говорит:
«La commedia e finita! Я не знаю, что такое смерть, и потому, наверное, люблю жизнь – какая бы она ни была на самом деле. Basta! »
Все скорбящие, у кого не отнялись ноги, бегут врассыпную, сломя голову. А Николка хохочет им вослед. И лихую песнь заводит его душа.
Ничто так не возбуждает жажду пожить ещё, как осознание, что конец твоего пути совсем уж близок и всё, на что ты надеялся, во что верил, к чему стремился, уже позади.
Большая буква «М», горящая на их пути, намекала, что вот и всё – пришли. Метро. Спустились по эскалатору вниз, под землю. Ей путь держать направо, до конечной, – ему налево. Прощальная минута, а расставаться – вот так вот сразу? после нелепых перипетий! – было противно желанию и рассудку. Не всем, о чём хотелось бы поговорить, поделились. Не всё ещё, казалось, сказано друг другу. Не перебродила досада.
К тому же поздно, и если представить себе одинокого путника в дебрях спального района, где от тусклых редких фонарей тени вырастают до пугающих воображение очертаний, тем более путника слабого и беззащитного, то повод сдаётся веским. Николке некуда спешить.
Когда жизнь окрашивается в полосы, как зебра, от хвоста до головы, иногда совершенно незнакомые люди вдруг становятся попутчиками, пересекающими дорогу этой жизни поперёк движения.
В действительности ведь нет никаких полос – ни чёрных, ни белых. Есть дорога жизни, полная возможностей, и обочина, за которой лежит бездорожье. Так, двигаясь наверх, если верить мудрецам, по спирали, завязая в обочинах то слева от дороги, то справа, местами упрямо блуждая по бездорожью, человек всякий раз выходит ощупью на свой путь, – и чем уже круги спирали, тем тоньше чёрные и шире белые полосы, и тем выше и быстрее он взбирается. Если же двинуть напрямки, куда глаза глядят, то совсем неизвестно, не заблудишься ли, и хватит ли сил добрести до другой тропы, а если хватит, то иная дорога откроет путь уже не тебе. Растратил свои жизненные силы и время в пустых блужданиях по полям, лесам, болотам, прокладывая стёжки-дорожки, которые на утро свежей травой-муравой порастут. Так порой бестолково проходит жизнь человеческая.
Девушка, затаив дыхание, внимала рассказам Николки про свои и его перемежающиеся полосы – чёрные и белые. Ей казалось, она видит, она чувствует, она слышит тех волн накат. А он, забыв о времени и месте, отдавался на волю течению нахлынувшего вдруг вдохновения.
Они давно уже стояли у парадной её дома. Баяли, и в мыслях не было прощаться. Слова кончились, а они не замечали опустившейся на них безмолвия тишины. Видать, говорили их глаза – на языке, в минуту близости понятном сердцу. Она припала головой к его груди. Потянулась на цыпочках вверх, и её губы губ его коснулись. Неловко цокнули зубы – о зубы. Длань ищет грудь, где трепещет сердце, и ласкает грудь, что льнёт к груди. Уста в уста, и рук сплетенье, и вдох без выдоха, и стон, и головокруженье…
– Ступай за мной, – шепчет и тянет за руку Николку – к дверям, вверх по лестнице ведёт.
В подъезде дома тишь ночная. Она прикладывает палец к губам и шепчет беззвучное: тсс – отпирает дверной замок ключом. В темноте проплывает тень и увлекает другую тень за собой.
В кромешной тьме, как в детстве, когда в игре платком застят глаза, волчком раскрутят и запустят на слух ловить мимолётный дух виденья, стоял недвижим в неведомом пространстве, безмолвном и глухом, сам не зная, где он, с кем он, зачем и почему он здесь теперь. Округ одни углы и посторонние предметы. Хватают руки пустоту. Обостренье чувств. Затмение сознанья. Под загадочной ночи чадрой сокрыто вожделенье – сорвать с таинства бытия покров условностей заветных.
Подкрались сзади неслышные шажки. Ветерок неукротимого дыханья у уха пробежал. Незримых рук движенье, вкруг шеи сомкнулись горячие ладони – и трепет плоти ощутим. Только отблеск глаз перед глазами – веки томно смежились в преддверии мук желанных. Дремучее содрогание тел, изголодавшихся по ласке и по пытке, да скрежет половиц, и беззвучно рвущийся наружу крик застыл в немом полёте.
Время замерло – взорвалось вихрем сладострастным. Как ливень, молния и гром. Налетело – и ушло. В изнеможении разгорячённые тела. Биенье сердца утихает. Душа в смятении и ищет умиротворенья.
– Всё, милый мой, тебе пора. – И руки, за час до того нежные и привлекающие, теперь подталкивают прочь – туда, за дверь, где выход. – Завтра непременно позвони. Вот, на бумажке, номер телефона мой. Смотри, не потеряй.
Она суёт ему в карман записку. Поцелуй торопливый. Мягкий в грудь толчок, и на прощание – усталое:
– Тсс, милый мой…
Полоска света, стегнув по глазам, на миг ослепила. За спиной бесшумно притворили дверь, и вот опять один и слегка растерян в кругу света он стоит, блёклом и скупом. Ведут его ступени вниз по лестнице, во двор.
Улицы и площади, бульвары, парки и набережные – всё его на всю оставшуюся ночь. Мигающие жёлтыми огоньками перекрёстки. Можно бесконечно долго шагать, не повторяясь и не путаясь в выборе пути. На ходу дума думается. Две. Три. И более. Вперемешку. Брёл бесцельно, нарезая бессмысленные круги. Так заяц запутывает след. Памятью и мыслью – мыслью и памятью он неизменно возвращался в одни и те же, только ему ведомые пределы.
Ему некуда спешить. Он брёл к дому, которого уже нет и, как ясно видится из соловой полупрозрачной пелены июньской ночи, никогда не было. Призрак. Видение. Иллюзия и несбывшиеся грёзы.
А как иначе? Ведь счастье словно горизонт. Насколько подступаешь, настолько удаляется. Достичь, как ни стремись, никому не дано. Но на пути открываешь столько любопытного и загадочного, что порой напрочь забываешь о самом горизонте, за которым где-то укрылось то настоящее и неуловимое, кое именуют счастьем. Истина, должно быть, не в ней самой, а в том пути, на котором путнику открываются маленькие и большие – свои правды. В отличие от горизонта, звезды можно достичь – только руку протяни: путь не изведан, но конечен. Впрочем, на небосклоне такое бесчисленное множество звёзд, что никакому путнику не достичь и мириадной доли всех мерцающих во мгле. Там тоже свои горизонты.
Может статься, он счастлив, но только об этом сам не знает? Не догадывается?! Наверное. Он помнит, однако ж, все эти незабываемые озарения…
Под утро, нет, не это раннее июньское, когда солнце, едва упав за небосклон, тут же поплавком всплывает над горизонтом, а зимнее, первое утро нового года, когда по тени не уследишь за нырками светила, коварного, холодного, – они с Аннушкой выбрались из духоты квартиры гостей проводить да подышать морозным воздухом.
Все разошлись, навеселе и полные надежд.
Аннушка, под руку, держалась за Николку, и казалось ей, что нет опоры крепче. Тут некстати под ногу ледяная дорожка, раскатанная мальчишками с вечера прошлого года до глади зеркала, и припорошена предательским снежком. Отплясав замысловатое па, он на мгновение замер в невесомости. Падая, Аннушка увлекла его за собой – и он не устоял: скувырнулся вместе с нею прямиком в сугроб.
Ещё в полете, залившись задорным смехом, он пришёл в восторг от того только, как ясно увидел этот захватывающий момент падения, опрокинувшийся в вечность. Уже не на ногах, но ещё и не в сугробе.
Побарахтались, счастливые как дети, – и вдруг Аннушка отчего-то посмурнела. Отпихнувшись от его груди, она встала, пренебрегая протянутой рукой, повернулась спиной к нему, да и принялась отряхивать с шубки рукавичкой искрящийся на меху в лучах фонаря снег.
– Фу! Неуклюжий какой, – бросила она презрительно на ходу, направляясь к дому.
«Ах, ну да! – Он понуро побрёл следом. – Шубка новая на ней».
Бр-р-р, повеяло январской стужей. Казус мгновения: волшебство новогодней ночи развенчалось вмиг.
Приятно обдувал тёплый предутренний ветерок – не горячил и не холодил. Легко дышалось, но грудь теснит: на сердце тоска.
Иногда говорят, будто человеческая душонка как раскрытая книга – вся в чёрных закорючках. В червоточинах, стало быть. Бери, дескать, и читай. Да куда там! Николка вам не книга. И золочёный переплёт ему ни к чему. Нет желания читать от корочки до корочки – так нечего выдёргивать и странички. Его книга писана неясными письменами.
Это только в сказках сказывается, как чужой становится своим и далёкое случается близким. Сострадание? Хм. Чужого горя разделить нельзя. Можно, впрочем, посочувствовать, пожалеть, посудачить. Не более. Но и на том спасибо, если кто приободрит, помянув незлым словом. Так лучше уж не выказывать своего горя вовсе, пусть даже скрипя зубами, – и улыбаться по поводу и без. Тогда не будут и жалеть.
Но является ли горем то самое мгновение, когда внезапно прозреваешь и осознаёшь себя вполне себе матёрым, закоренелым, когда начинаешь считать годы так, как некогда считал месяцы?
Николка не знал, давно ли заматерел он, однако ж не впервые ловит себя на мысли, что подобен он путнику в горах, который задержался на самом перевале, чтобы, затаив дыхание, кинуть зачарованный взор за кромку – вниз с крутой вершины. Впрочем, кое-кто, дожив до глубоких седин, даже не подумал двинуться вверх, к своим вершинам, – не заглянул с замиранием сердца в своё ущелье, а на зависть всем навечно поселился в долине детских грёз, пребывая в блаженстве наивного неведения. Может статься, сии лукавые счастливцы – прирождённые лицедеи?!
Да нет, никакого такого горя у Николки не было. И ничьих сочувствий он всё равно не потерпел бы.
Обманчиво высоко поднялось над кромкой горизонта солнце, но силы жара не набрало ещё. Слишком рано. Аннушка, должно быть, спит, а может, и не спит – бдит и ждёт. Ему всё равно. Почти что. Быть может, по обыкновению тёща загостилась до утра. Пускай ждут на пару – не дождутся. Поздно. Он очень поздно приоткроет дверь, так поздно, что и ждать никому в голову уже не придёт. Ему осталось чуть-чуть, самую малость потерпеть. Пускай им он свой – родной. Но не предмет. Не вещь. Его давно там нет уже, откуда взять готовы или на место положить.
Николка не спешил. Ничего! Что ни делается – всё к лучшему делается. Так думал простодушно он, закладывая новый поворот на пути к дому, которого давно уж нет. Там жизнь его пуста, никчёмна, как паруса в безветренную тишь, и лишь тяжёлый труд гребца, что цепляется за пену вод текучих вёслами, – вот его мозолистый удел. Во власть волны он отдал утлое судёнышко судьбы, а годы, как будто дни, бегут в неведомую даль…
Николка терпеть не мог праздничных дней, ибо напрочь выбивают из колеи, и ощущаешь себя седоком в той самой скрипучей телеге, колесо которой увязло в грязи невылазной на обочине большака, по которому должна бы тянуть тебя кляча вперёд, да не тянет. Ни тпру, ни ну – простаиваешь и киснешь. Распутица, будь она неладна! Приходится терпеть нудное течение времени, когда деть себя некуда, когда приткнуть себя не к чему. Маешься да время мыслью подстёгиваешь.
Первомай. Тёща уехала на дачу – сажать в огороде зеленушку, коренья да всякие овощи. Радуясь праздной вольности, Аннушка удумала пир горой закатить. Свёрстан план мероприятий майских хоть куда: стол от живота, и на площади салют, и весёлые гулянья под луной, и дни беспросветного безделья.
Каково же было удивление Николки, когда, вернувшись с демонстрации в честь праздника труда, и братства, и свободы, он застал Аннушку в кругу незваных гостей да стол початый.
– Чёрт бы их побрал! – шепчет на ухо в прихожей Аннушка. – Геннадий, дальний родственник мамы, вроде моего троюродного брата, и с ним супруга.
В ответном шёпоте ни бодрой нотки:
– Откуда свалились-то на нашу беду, а?
– Да мама, представь себе, пригласила, а сама на дачу слиняла. Вот они и завалились к нам.
Аннушка казалась потерянной, Николка улыбкой приободрил жену: что поделаешь, не кисни, дескать, – и шепчет:
– Ладно, хватит шушукаться.
– Да! Не сказала ещё: Геннадий – художник. Настоящий. Может, тебе полезно будет?
– Пошли, – махнул Николка рукой. – Знакомь меня с шурином, и с этой, как её, бишь… супругой его.
Пусть без бороды и шляпы, зато с усами императорскими, весь из себя вычурный, клетчатый, цветастый, женин дальний братец по имени Гена и в самом деле смахивал на художника, причём весьма и весьма благоденствующего. Не толстый и не тонкий – дебелый. Лощёный. Благоухающий. «Парадный портрет в полный рост ожил и бродит хозяином по дому», – срисовал для себя образ гостя Николка, пожимая тому руку. Таков был шурин на первый взгляд. Напротив, супруга художника – лицом бела, черноброва, чёрный взгляд как будто с зеленцой. Чернавка, да ещё и в чёрном вся, подчёркнуто строга с головы до пят. Чёрного пашмина палантин покрывает плечи, укутывает шею. Бархатное платье – чернее чёрной ночи. Можно было подумать, в трауре она, ан нет: всякий ювелир вам скажет и докажет, что богаче бархата не быть убору для камня драгоценного, ибо бархат суть намёк, а под ним тайник. Смоль волосьев забрана со лба, закручена в замысловатое витьё, фибулой перехваченное на затылке, и вплетён аленький цветочек. Поблёскивают пурпуром губы да утончённые ноготочки. На безымянном пальце яхонт красный. Капельками крови искрятся рубины в мочках ушей. За столом она скромна, тиха и незаметна – само привидение.
Меж тем Аннушка представила хозяина этого дома своим незваным гостям. Как водится, опоздавшему налили штрафную.
Если бы не водочка – вечная подружка всякого, кто пригорюнился или кого кручина одолела, то не сгладить бы неловкость первых трезвых минут застолья. А так рюмочка за рюмочкой, и под тост поволе тлеет непринуждённости дух эфемерный. Глядь, уж недовольные складочки разглаживаются на лице хозяйки, глаза поблёскивают живыми огоньками.
– Скучно, как погляжу, вы живёте! – ни с того, ни с сего вдруг воскликнул шурин, женин братец Гена. – Что за праздник без гитары?!
– Нет гитары, – развёл руками Николка. – Можно у соседей попросить…
Аннушка пронзила взглядом Николку так, как только она и может глядеть: прежде чем открывать рот, надо, мол, мозги включить, – и Николка вмиг сообразил, что сплоховал, да и запнулся на полуслове.
– Ну да, праздник, – тут же нашёлся, как выкрутиться из преглупого положения. – Неудобно в такой день. Наверное, сами веселятся, поют.
– А жаль! Мы не поём, – развёл руками шурин, но настаивать не посмел. – Всё равно расшевелю. Я ведь, знайте, самый весёлый человек на свете.
– И самый умный, – молчала-молчала свояченица, да вдруг ужалила.
Супруга шурина свояченицей доводится? – озадачился Николка. Впрочем, кто знает! Ей, язве, наверняка виднее.
– Да, я такой! – не стушевался шурин. В ответ на колкость супруги расхохотался он: – Самый умный! Самый красивый! Самый весёлый! Самый талантливый! – Привстал со стула, наклонился к Аннушке, сестре своей, обнял за плечи и чмокнул по-братски в щёчку. Закрутил усы. – И самый-самый, заметьте, скромный при этом!
Свояченица возвела глаза к потолку и беззвучно шевельнула губами. Стерпела, стало быть.
– Ну, давайте за праздник! – Шурин поднял рюмку. – Весна, друзья, за окном! Весна!!!
Чокались каждый с каждым за весну, закусывали и опять чокались.
– А у меня уместный анекдотец по этому поводу! – И щёлкнул пальцами, большим и средним, указательным ткнув в потолок. – У Армянского радио спрашивают, чем весна в Праге отличается от Пражской весны…
Из шурина очередями, как из автомата, посыпались анекдоты. Вот чего не отнять у него было, так это дара подперчить рассказ да подхохмить, пусть и с матом через слово, и хотя с бородой были иные, но Аннушку таки рассмешил братец Гена едва не до слёз. Она забылась, и изначальное раздражение как рукой сняло.
Водка между тем закончилась: ну, дескать, не рассчитали, не ожидали, так что извиняйте. Аннушка выставила на стол бутылку шампанского, припасённого к иному случаю. Шурин откупорил, разлил, и на том источник веселья иссяк. А пришлецы хоть бы хны – даже не думают убираться восвояси.
– А не послать ли нам гонца? – вместо того, чтобы, поблагодарив за гостеприимство, откланяться, вдруг предложил шурин и уставился на Николку.
– Правда, сбегал бы, а? – Аннушка, без тени сомнения на лице, неожиданно поддержала родственника.
Николка попытался поймать её взгляд, но тщетно: её глаза скользнули по нему отрешённо, будто он отсутствовал. В кои-то веки пожалеешь, что тёща не заглянула на огонёк, – невольно подумалось.
– Ну… – нахмурился Николка, нехотя вставая из-за стола.
– Если винный закрылся, – шурин бросил взгляд на часы, покачал головой и выпятил нижнюю губу, – то у таксистов попробуй подзаправиться. Проверено. – И хохотнул, наставляя: – У них всегда в бардачке бутылочка припасена. Для страждущих, так сказать.
– Что-нибудь, короче, придумаешь, – заключила Аннушка, и взгляд её был пуст, как те порожние бутылки под столом.
– А он у нас ещё и выдумщик? – схамил шурин, обращаясь к хозяину дома в третьем лице как к предмету, далёкому от него самого и так же далёкому от всех сидящих за столом, в том числе и от Николки. И тут же подмигнул с незлобивой ухмылкой. Стало быть, безобидно схамил. Можно было подумать – испытывает.
А меж тем разгорелся между братцем и сестрой обмен любезностями, за чей счёт идти, то есть кому и сколько: я плачу – нет, я…
– А может, и нет, не закрылся. Таки праздник! – рассуждает шурин и подкидывает, точно карты из колоды, на праздничный стол, приговаривая: вот талончик на водочку, вот червончик за водочку – выложил и прихлопнул сверху ладонью: – А там как знаете! Смотрите сами.
Аннушка переложила червонец с талоном на журнальный столик, прижала пепельницей, где те и упокоились на виду, а сама полезла в секретер за талонами и деньгами.
Дожидаться окончания пикировки Николка не стал. Вышел.
Дверь винного, как и предполагалось, пересекала металлическая штанга – наискось, для надёжности в скобах висел амбарный замок. Для сомневающихся – в рамке объявление на белом листе бумаги от руки красным карандашом: магазин закрыт. К соседу с первого этажа – за первачком сахарным? Чёрт-те знает, что за пойло подсунет! Траванёшь тут всех по случаю… Не в таксопарк же, в самом деле, за беленькой податься? Пораздумав, Николка направил шаг в торговый зал универсама, чтоб раскошелиться на праздничный набор в подарочной упаковке по коммерческим ценам. Водки не было. Не с пустыми же руками возвращаться?! Только коньяк, да шампанское, да вино какое-то баснословное. Завтра, подумалось, Аннушка включит счётную машинку в голове – и давай его корить! Да ну её!!! Шёл к дому и выдумывал небылицу, откуда у него в кармане неучтённый полтинник завалялся.
К тому времени застолья, когда Николка вернулся с парой коньяка, Аннушка уже подала торт гостям. Чайный сервиз на столе, под чайной бабой в заварочном чайнике чай томится, в руке у хозяйки початая бутылка ежевичной наливки. «По бабушкиному рецепту», – слышит он, как Аннушка нахваливает, разливая по рюмкам темно-красный напиток, тягучий и густой.
Бурным ликованием приветствовал шурин явление хозяина на пороге комнаты с бутылками коньяка в руках:
– Ну, ты, блин, брат, и даёшь! – Потирает руки шурин в предвкушении продолжения банкета. – А с виду не скажешь. Скромняга ещё тот! А как развернулся-то, щедрая душа, а?!
Аннушка не осадила родственника, даже как бы заодно с насмешником хохотнула: знай, мол, наших.
– Ты не обижайся, – заметил шурин, откупоривая коньяк. – Мы тут, брат, чуть оторвались без тебя – бабушкиной наливочкой, так что ты давай, навёрстывай упущенное. Не филонь. А то, как в том анекдоте про Красную Шапочку, Бабушку и её наливку, от которой у Волка на очке очко слиплось…
Он разливал коньяк, а его голубые навыкате глаза, заметил Николка, были подёрнуты белёсой дымкой. Он балагурил, а водянистый взгляд его оставался неподвижным, как будто глядел он вдаль, в пустоту вечности.
– Вам налить чаю? – привставая из-за стола, предложила свояченица.
Голос у неё был мягкий, взгляд – бархатистый.
– Спасибо, – кивнул Николка, полагая, что отказаться было бы неудобно, и покосился на Аннушку – точно взгляд свой бросил из ложи для гостей да в тёмный зрительный зал. Зал одного зрителя – театр одного актёра: Аннушка, внимая братцу, постигала глубинный смысл каких-то слов, улавливала намёки, схватывала соль и перец прибаутки и смеялась, почти не замолкая. Шурин, видать вдохновлённый успехом у дамы, без устали травил анекдоты и пялился на благодарную слушательницу своими прозрачными невидящими глазами.