
Полная версия:
Когда ещё не столь ярко сверкала Венера
– Мудрец не смел постичь провидение божье, ибо был он человек, но не бог. – Понизила голос до грудного шёпота, точно шелестит прошлогодняя листва: – Человек достигает свободы волею своей, но вольным быть, как бог, не может он – превыше сил человеческих. Во что верит человек, то и есть, а что есть на самом деле, того даже мудрец не ведает. Открою тебе закон мироздания, какой ни один смертный не постигает: как только в пустоте, над самым крутым обрывом в ничто, в двух произвольных точках возникает потенциалов разность – из ничего происходит нечто. И это нечто есть заряд, который устремляется от точки к точке, молнией пронзая пустоту. Будто огненным мостом сводит между собою два абсолютно холодных одиночества. Заряд подрывает пустоту – энергия взрыва высвобождает из пустоты жизнь, а с жизнью – и царство божие над людьми. Верь моим словам: божье царство – царство скуки, и не все там боги, что богами зовутся. Там и страх, и зависть, и коварство – всё-всё, как у людей, ибо все: и боги, и люди – из пустоты вышли…
Голос её затих, как шорох листьев, когда ветер замирает в штиле:
– Из ничего превратились в нечто.
Она умолкла, и взгляд опять обратился вниз, в пустоту. От плеча плечу передавалась едва ощутимая дрожь. Её слегка потрясывало, как от озноба.
По мере того, как вечер погружался в ночь, давала о себе знать вешняя прохлада, и воздух свежел.
– Продрогла? – спросил Николка.
На звук заботливого голоса обернулась она и замерла, став вполоборота к нему. Приглушенного света призрак упал сквозь оконных занавесей сень на лик, и за вуали тенью притаился, казалось бы, загадочности искус. Молчит и разглядывает его так близко, словно бы ощупывает глазами, и при этом улыбается, лукаво и чуть смущённо. Её глаза лучатся, не отвечая ни да, ни нет.
Николка уже успел присмотреться к темноте, глаза привыкли. За столом, при ярком свете, он не замечал, а теперь разглядел россыпь умильных веснушек – почти таких же, какие с первым солнышком смуглой тенью ложатся на лицо, придавая выражению обманчивую невинность и будничный уют; только эти её зайчики были отнюдь не веснушки, а причудливые отсветы, подобные крохотным светлячкам… Будто холст перед ним, а в руке кисть: Николка загляделся, представляя, как бросил бы от света тень – на выступающий из ночного мрака лик очаровательной незнакомки, спускающейся с неба как падающая звезда…
В сгустках майского вечера её вдруг просветлевшие зеницы поблёскивали игривыми хмельными угольками, пьяняще тлеющими из бездонных, как колодцы, глубин, которые разверзли густых ресниц завитушки. Чуть смазалась тушь. Будто посыпаны пеплом круги у глаз, и в глазу по-прежнему блестит слезы хрусталь.
– Прохладно? – опять спросил Николка и отвёл глаза, ощущая тепло от прикосновения её взгляда.
Она молчала.
– Пожалуй, схожу-ка я за пледом, – сказал и вышел, не дожидаясь отзвука.
Завернул на кухню, а там – его жена со своим братцем Геной: у окна, в углу, на стуле сидит шурин, понурив голову, и плачется на долю горькую свою, а Аннушка – на корточках у ног, облокотилась о его колени и заглядывает снизу вверх. Должно быть, она нашёптывает ему что-нибудь этакое: ласковое, успокаивающее, – она умеет уговаривать, усмирять, убаюкивать. Часами. Днями. Месяцами. До дрёмы, до зевоты. Её долгие задушевные беседы как валерьянка для сердца измаявшегося.
– Аннушка? – окликнул он жену и, подступив к ней, тронул за плечо.
Толку чуть: не слышит, не желает даже слушать.
Вдруг перед глазами словно всплыл до оскомины прокислый натюрморт: на стуле – тарелка, на тарелке – груша-гнилуша, в груше – вилка, на вилке – оса. Николка зажмурился до зайчиков в глазах, стряхивая с себя навязчивое видение, и стормошил жену за плечо:
– Послушай…
Огрызнулась в ответ:
– Ступай!
Нервно обернувшись, смерила взглядом: иди, мол, куда шёл, и не мешайся тут.
– Куда? – спросил Николка, напрасно ища встречи взглядом.
Аннушка отмахнулась:
– К этой, как там зовут эту стервь?!
Не ровён час, вскипит жена рябью бранчливого раздражения, как дурная брага в бродильном чане, и, забродившая, зашипит, вспенится, выйдет за края самоё себя.
Николка проглотил укор, удалился… прочь.
Давно ведь замечено, порой сам делаешь то, чего не собирался делать; частенько поступаешь так, как за мгновение до или через мгновение после ни за что не подумал бы. Ему представились вешние ручьи, несущие бурлящие талые воды вдоль обочин дорог, и на стрежне он как щепка, уносимая течением в неведомую даль, где за поворотом – поворот. Николка не раздумывал. Ноги сами вели.
Он прихватил со спинки стула пашмина чёрный палантин, взял спички, пачку «Казбека», налил в бокал коньяку для согрева и вышел на лоджию, где, подрагивая от озноба одиночества, уже заждалась свояченица. Накинул палантин на плечи ей. Укутываясь, она попридержала его заботливую руку на своём плече, прислонилась щекой и потёрлась, ну точно кошка приласкалась.
– Боялась, не вернёшься, – прошептала.
– Почему?
– Почему боялась? Потому что дура, – и засмеялась тихо-тихо.
– Так ты ж сама давеча сказала: перед чарами Апсары ни один смертный не устоит, – усмехнулся Николка и осторожно потянул на себя свою руку. Она отпустила, не пытаясь задерживать долее лишнего мгновения.
– Разве?! Я сказала: простой – простой смертный не устоит.
Николка присел на скамейку, чиркнул спичкой и закурил. Вдали мелькали праздничные разноцветные огни, разноголосили музыканты.
Свояченица развернулась, прислонившись спиной к перилам, протянула руку… точно бы за подаянием.
– У меня папиросы, – ответил Николка. – Сигареты ты на столе бросила. Хочешь – схожу.
– Нет уж! Я не хочу. Не уходи. Мне одной, без тебя, зябко томиться на ветру. Я рассказала, да не всю правду досказала…
Она отняла у него его папиросу, прямо изо рта выхватила. Рассмеялась, и в её смехе не дрогнула ни одна натужная струнка. Приняла из его рук бокал с коньяком, сделала несколько глотков и обратно протянула Николке.
– Я представила себе, что было бы, если бы я не пришла сюда. Или бы ушла, не дождавшись? Задумываешь одно – делаешь другое.
«Нет, она не мысли читает, она мысли повторяет».
– Тётка моего благоверного – это двоюродная сестра твоей тёщи, чтоб ты знал. Таким образом, по родственной цепочке, твоя супруга обратилась к своему кузену, то есть моему супругу.
Николка вскинул взгляд. А во взгляде – досада.
– Таки слепец, видимо, прозрел? – Нотка иронии проскользнула в её голосе. – Догадался, стало быть, раз не спрашиваешь – зачем. Глупость, не правда ли? Не может художник оценивать художника. Пусть даже стоят они на разных ступенях мастерства. Мнишь себя художником – смастери себе собственную лестницу, чтоб по ней восходить на свою вершину. Если и сравнивать, так только непокорённые вершинки. Да и не художник он, а так – художником называется, ибо не по своей лестнице взбирается, и не к своим вершинам. А зачем тогда, спроси кто меня, согласилась я сопровождать супруга? Сама не знаю! Думала, так и быть, поскучаю с часок, не дольше. И найду предлог, чтобы удалиться.
Николка развёл руки в стороны.
– Да, – кивнула свояченица, точно прочитав его мысли да чувства угадав, – вот такая вот незадача приключилась с твоей благоверной: картин твоих на месте не оказалось. А она и не догадывалась, до самого последнего искала.
– Увы! – хмыкнул Николка, можно было подумать, со злорадной ехидцей в голосе.
– Альбом с карандашными набросками – вот и всё, что впопыхах разыскала. Ох, и извинялась! А сколько слов напрасных сказано было?!
И опять она читает мысли: чего, мол, можно было разглядеть там, в простом альбоме, что всегда под рукой как лекарство от безделья?
– Не хмыкай! – И сама хмыкнула: – Хм! Я не увидела там лишних линий. Ни одной! Только боги из полой пустоты скальпелем вычленяют плоть. А ты карандашом по бумаге – словно бритвой по живому…
Николка только-только задумал сказать, что не готов обсуждать. С языка, однако, у него сняла: не о том, мол, речь, – и договаривает:
– Уж было собралась покинуть этот дом, да вдруг поймала себя на мысли, что удерживает меня здесь какая-то непонятная мне сила. Я не понимаю и сержусь на себя за это… любопытство, что ли?! Жду-пожду да дождаться не могу. Извелась вся! А ты никак нейдёшь. Когда, наконец, увидела тебя – захотелось услышать голос. А ты всё молчал и молчал. Услышала – захотелось прикоснуться. Прикоснулась. А мне всё мало. Это как наваждение. Думаешь, я вообразила себе, бог знает что? О, нет! Ты не поверишь, если я скажу, что я чувствуя, я вижу, я знаю о тебе больше, нежели ты сам… – Она осеклась, затушила в пепельнице папиросу, протянула руку: – Дай ещё папироску.
Николка свернул в гармошку мундштук, чиркнул спичкой, закурил папиросу, передал ей.
Она затянулась глубоко-глубоко, задержала дыхание и, выпуская клуб дыма, сквозь сизый туман глядит на него широко распахнутыми глазами так, как если бы разворот книги открыла его взгляду – читай, мол, да хоть по слогам. Смотрит глаза в глаза и молвит задумчиво:
– Вот и весь тебе сказ: я устала от мужа, а он – от собственной бездарности. А тут…
– А зачем тогда живёшь с ним?
– А ты? – откликнулась как эхо – вопросом на вопрос, и оскалилась искусом горечи на устах.
Николка отвёл глаза и не ответил, лишь губами беззвучно шевельнул.
Отчаявшийся жить грезит о былом. Грядущее лишь тот лелеет, кто не нашёл в прошедшем утешенья и в обман всегда готов поверить. А настоящим упивается счастливец ненасытный. Он ловит миг, живёт минутой бытия, ни о чём не сожалеет и не чает наилучшей доли для себя. Наперсники судьбы, любимчики удачи, им, обыденкам, ясность кажется обузой. А если ты сомнений полон, так твой удел – одни мученья, суета, противоречья разума и сердца. А жизнь убогая меж тем болезненно проходит мимо.
Смял зубами мундштук папиросы и, прикуривая, зажёг спичку. Поднял спичку пламенем кверху. Долго горит, не гаснет огонёк и, как в зеркале, отражается в глазах, что светлячками рдеют во мраке обступившей их пустоты. Николка глядит на горящую спичку и задумчиво вполголоса нашёптывает строки:
Вспыхнула спичка во тьме на ходу
Быстрой надеждой в бессонном чаду.
Стали на место под властью огня
Мысли и тени ушедшего дня.
Спичка как спичка в простом коробке.
Столько ли сил в человечьей руке?
Что ж ты из жизни в потёмках поймёшь?
Засветло сам от себя не уйдёшь.
Только светильник у каждого свой,
В спешке зажжённый своею рукой.
Мало ли судеб сгорело в костре…
Кто-то из спящих прозрел на заре.
Стих умолк, и огонёк, подрагивая, готов уж пальцы облизать. Другой рукой Николка перехватил догорающую спичку за обугленную головку, да и перевернул пламенем кверху. Ничтожный факел вспыхнул на миг прощальный и потух, испуская сизый дымок. Пальцев не опалив, догорела спичка до самого своего конца. Лишь только остывший древесный уголь зажат меж двух сомкнутых пальцев. Растёр, стряхнул, сдул нагар. Была спичка – нет спички. И след её простыл.
Бокал с коньяком переходил из рук в руки. Глоток за глотком согревал изнутри. Пальцы касались. Глаза встречались и прозревали в темноте. Время сочилось, помалу вытекая в пустоту, и уводило жизнь за собою в невозвратное прошлое – по капельке, туда, откуда обратной дороги уж нет.
– У тебя бывает так? – вдруг спросила, нарушив затянувшееся молчание. – Хочется напиться и спьяну натворить столько безумств, чтобы жить затем не захотелось. Но никак не можешь. Ну, не пробирает до затмения!
Николка не ответил, да и незачем: не затем она спрашивала, чтобы услышать то, что и так, без его признаний, сама знает.
– Смотри! – поманила его.
Он подступил к перилам, облокотился рядом с ней, заглянул за край. Она бросила бокал… оттуда, из бездонной черноты, донёсся едва слышный хлопок.
– Вот так, – промолвила, – разбиваются о холодную пустоту человеческие сердца.
Вниз полетел за окурком окурок – два дотлевающих во мраке уголька. Рядом и порознь парили. Упали в пыль, вспыхнув напоследок искрой шальной, и потухли. Ни боли. Ни страсти. Одна пустота. Безнадежье… не сор – не выметешь как мусор со двора, который поутру суждено дворнику прибирать, недобрым словом поминая кого-то… из небожителей, судя по количеству этажей в жилой башне.
– Прежде чем взорвать пустоту, – заговорила ведовским, волшебным языком, – я хочу, чтобы ты прикоснулся ко мне.
– Взорвать пустоту?!
– Молчи. Молчи и слушай, – зашептала. – Я обещала научить. И я научу! Я научу, как возложить жертву на алтарь святилища любви, чтобы сила гравитации связала человеческое начало и божественное озарение. Дай мне руки свои, и я научу, как очистить вдохновение от безумства одержимости. – Поцеловала свой пальчик и подушечкой приложила к его губам: – Молчи!
Протянул он руки свои к ней, она взяла и обе ладошки лодочкой сложила, поднесла к своим губам, горячим дыханием кончики пальцев опалила. Губами коснулась. Пересчитала все до одного. Все косточки. Все ноготочки.
– Прежде, чем взорвать пустоту, – промолвила она, и голос пленял, наполняя первородную пустоту окружающего их пространства обольстительными призвуками, – я хочу почувствовать нежных рук твоих тепло прикосновенья.
Будто цветок распуская, она раскрыла ладони его, уткнулась лицом, к щекам своим прижала, приласкалась. Вздохнула будто бы в истоме:
– Закрой глаза. Закрой и молчи. Молчи и слушай. Слушай сердца зов и повинуйся. Апсара завораживает.
Пальцы меж пальцев тесно сплелись.
– Готов любить – люби. Готов принять любовь – прими. Молчи. Молчи. Молчи. Не надо слов. Не надо пустоты.
Повела его в коротком поводу, увлекая руки за собой в путешествие волнующее. По волосам пуховым, по шее нежной, по обнажённому плечу заскользили к вздымающейся груди. И стеснила. С чувственным стоном навстречу – упругие перси в томительный плен перстам отдала.
– Не дано смертному познать царство небесное, – зашептала на ухо, жаром дыша, и завела его руки себе под бархатный наряд, к нагому телу прикоснула, где округлы бёдра, талия крута и где сосков набухла твердь до страсти острия. Уймётся дрожь – тела жаром воспылают. Здесь сила с нежностью и мягкостью дружны. Его глаза сомкнулись в полузабытьи, её губы шепчут заклинанье: – Ты познаёшь не бога – познаёшь себя, а познав, очнёшься – демиургом, подпирающим царство небесное собственными руками. Опустишь руки – упадёт оно и разобьётся, как тот бокал, о пустоту. Пожелаешь – причешешь, точно тупейный художник, тупейным гребнем вечный хаос, душу вдохнёшь, оживишь. Дерзнёшь низвергнуть – весь сонм богов, что богами назвались, канет в забвенное ничто – в пустоту, из которой они соткали себя сами.
Она шептала и ни складочки, ни углубленья, ни выступа своей трепещущей плоти не позволяла его пальцам миновать. Слышен сердца стук под рукой, пульсирует поток горячей крови по руслам вен за оболочкой шелковой кожи. И от прикосновений трепетных кружится голова, стучит неведомый кузнец в груди. В жилах закипает кровь. Подвигнула туда, куда входя, заблудит в курчавых дебрях враз захмелевший чужестранец, но куда не всякому дозволено войти. Где жарко. Мокро. Липко. Страстно…
Ворожбы глас слух ласкает и пьянит:
– Истечёт соками страсти Апсара в объятиях демиурга – берегитесь тогда, о боги над богами, цари над царями! Недюжинная сила в демиурге проснётся, когда окропит он Апсару священным нектаром плодородия!
Шепчет так, как змея-искусительница не шипит в порыве страсти:
– Положишь землю на ладонь свою. Что тебе земля?! Так, песчинка малая в бескрайнем космосе! Вся вселенная к ногам твоим повергнута будет! Возжелаешь – возьмёшь. Не захочешь – к чёрту пошлёшь.
Вздрогнула она и, закатив глаза, вдруг задышала с жаром, оскалившись в два ряда белыми зубами.
– Когда глаза ты разомкнёшь, силы мои в тебя уже вольются и твои преумножат.
Суть таинства дремучего сквозь пыль веков природа обнажила в прикосновеньях губ и рук, в закатах глаз от обморочной тьмы бесчувствия до сиянья страсти лучезарной. Приняв в себя его, сама с утробным стоном навстречу радостно пришла. Во власть инстинктам предала. Затрепетала плотью – душою отдалась.
Вонзила в спину, ему под самые лопатки, отточенных ногтей клинки, точно крылья высвобождая: и взрезала, и вскрывала – подкрылки расправляла.
Глаза, в изнеможенье, распахнулись и застыли в муке. Ногами в земную твердь он врос, потеряв в пространстве времени разбег и частиц материи перемещенье. В невесомости и почти уже без чувств. Сам стал гранита твёрже. Полноводней океана.
Из недр извергшись, срывая с гор вершинки, лава пролилась – ядрёным соком окропила. Гул землетрясенья. Истошный вопль восторга, животный древний крик! Взорвалась пустота, и пространство полыхнуло, мир вспышкой озарив, – Кама-дева, как бог любви, запечатлел рождение вселенной.
Лопнуло… Над головой хлопок, и осветилось, мерцая, небо вешнее. Гром, и искры сыплются с небес. И треск, и перекат, и свист, и вой, и грохот слились воедино в бегущую волну, и разгулялось эхо перекатами грозы. Сноп огней, и вспышки, переливы, мерцающие блёстки в праздном небе. В глазах сверкают отблески салюта. А с ним и фейерверков весёлый хоровод ночь в клочья разорвал. Озарил все лица. Праздник подарил.
Вокруг – везде: внизу, вверху и даже где-то рядом – ура! Ура-А!! Ура-А-А!!!
Смирила трепет и вздохнула:
– Как капелька от ливня, как от пурги снежинка, как от солнца лучик – я твоя. Ты будешь сниться мне, а я приснюсь тебе. Ты будешь грезить мною – во сне и наяву. Стану вороном иль буду я голубкой – к тебе я прилечу, буду рыбой – приплыву, к тебе я приползу – хоть земляным червём, хоть змеёй гремучей. А суждено лягушкой жить в болоте – прискачу к тебе царевной непременно. Только позови!
Праздничный салют утих внезапно. Огни потухли. И крики смолкли. Тишина.
Распахнулась дверь со скрипом. С порога возгласы дуэтом в унисон:
– Вы видели?! Вы слышали?! Салют!!! Огни! И фейерверки!!!
Апсара взмахнула пашмина чёрным палантином. И оградила. Молвит, не таясь:
– Слепы они – за горизонт глаза не смотрят, они глухи – готовы слушать лишь себя, бесчувственны – в любви свою любовь лелеют.
Будто издалёка, от порога доносится шепотливый обмен словами, полными недоумения: «Не вижу никого». – «Их здесь нет!» – «Но голоса?!» – «Ушли?». – «Когда?!» – «Куда?!» – «Я не слышал». – «Не видела я».
Две пары глаз растерянно блуждают, ни обо что не препинаясь в черноте упавшей тенью ночи от заката до восхода. Не зацепившись взглядом за искомую помеху, они ушли, и за собою притворили плотно дверь.
– Обними меня – крепко-крепко. И поцелуй на прощание.
Руки ищут соприкосновенья – вкруг сомкнулись. Коснулись губы губ. Вдох и выдох – один им на двоих, и в упоенье – уста к устам, чтоб дыханием дыхание в себя вобрать и дрожь друг другу передать.
Миг прощанья пролился каплей в воды времени, и только память им в осадок, как страсть трепала, как нега покрывалом обволакивала истомою тела… Мираж растаял в кромешной темноте средь майских звёзд, толпою одиночек сгрудившихся в недосягаемо далёкой вышине.
– До порога проводи. А дальше я сама. Прощай и помни.
Точно привидения тенью скользнули.
Забрав густую смоль волос с лица, она будничным движением закрутила на затылке узелок и фибулой пристегнула. Накинула на голову пашмина чёрный палантин, прикрыла лоб и подбородок.
– Возьми мой цвет, – сказала Апсара и, вкладывая Николке в руку алый цветок, что был давеча вплетён в её волосы, взметнула взгляд – два чёрных агата в сто карат, и свет в его глазах померк. – Пока цвет не пожух, развей лепестки по ветру. Завянет цвет – зачахнут чувства. Зачахнут чувства – иссякнет вдохновение.
Взгляд потупила. Опустила долу покрытую чёрным платком голову. Вся в чёрном, точно бы монашка, переступила за порог…
Алый венчик на раскрытой ладони благоухал, источая запах Апсары, и в самой чаше распущенного бутона жемчужиной поблёскивала капелька росы. Николка не мог оторвать взгляд от цветка, свежего и полного соков, как если бы не сорван был с куста, а распустился прямо на ладони. В ушах звучал завораживающий голос Апсары: «Положишь землю на ладонь свою. Что тебе земля?! Так, песчинка малая в бескрайнем космосе! Вся вселенная к ногам твоим повергнута будет!»
Вдруг, словно рассветный луч сквозь тумана соловую пелену, пробилось воспоминание, далёкое-далёкое, как будто бы из сна пришедшее на память: «Я хочу держать земной шарик в своих ладонях, как яблоко. Моё, только моё, – и твоё. Ничьё боле. Разве не мечтаешь ты каждое утро просыпаться и каждый вечер ложиться спать с осознанием того, что ты живёшь и весь мир принадлежит тебе? Да что такое наш жалкий миришко?! Вся вселенная будет лежать у ног, как шкура поверженного медведя. Ты можешь уподобиться самому богу…»
Вздрогнув, Николка отряхнул себя от мыслей, пытаясь вернуться из туманов наваждения, и действительность помалу проявлялась, будто негатив на фотоплёнке, а затем и зрение прорезалось, во всех оттенках тоски проступая. Его взгляду открылась обыденная картина праздничного веселья: посреди комнаты танцует пара. Раскачиваются в танце из стороны да в сторону – без музыки, без ритма.
Воркочет ли кавалер, мурчит ли дама – иль безмолвствовали оба в танце? Аннушка глядит в чужие глаза так, как некогда, очень давно, глядела в Николкины глаза. Впрочем, ему всё равно, так как он уже позабыл тот Аннушкин взгляд. Неужели Аннушка, глядя в чужие глаза, ещё ищет там Николкиных глаз? Всё может быть. Хотя что же, в самом деле, быть уже может?!
Николка видит, как Аннушка обняла братца обеими руками за шею, склонила набок голову, скалится в улыбке, умиляясь и слушая, как тот что-то зашептал на ушко и при этом щекочет щёку ей кончиками своих закрученных усов. Шурин склоняет голову всё ниже и ниже, к шее тянется усищами – туда, где вена голубая несёт её холодной крови ручеёк от сердца мимо губ его. Прикоснулся – она отпрянула, покачала головой и пальцем шутливо-строго погрозила: но-но, мол!
Вслед за зрением вдруг слух прорезался – и в ушах зазвучала мелодия старинного романса: дорогой длинною, да ночкой лунною… Прислушался и слышит: «Nothing seemed the way it used to be. In the glass I saw a strange reflection. Was that lonely woman really me?»
«Всё кажется не так, как прежде было. В зеркале я вижу чудное отраженье. Неужель та женщина одинокая – на самом деле это я?» – пронеслось в голове, и он попытался незаметно прошмыгнуть мимо танцующей пары.
– Ты где был?! – окликнула Аннушка Николку, прерывая танец. – Эту стервь, что ль, провожал?
Николка покачал головой из стороны в сторону.
– Так моя супруга ушла или нет?! – вослед ему вскричал шурин, перекрывая своим басом звуки ностальгической песни про таверну, где вечно танцует пара.
– Да, она покинула этот дом, – вздохнул Николка и, переступая порог, услышал брошенное в спину слово: «Ну и чёрт с ней! Пускай проваливает, дура!!!».
Николка притворил за собою дверь. Сердце не ёкнуло, и даже не стучит. Червячок в груди безмятежно спит. Ни чувства. Ни мысли. Время остановило свой безжалостно неумолимый бег между тем, что было, и тем, что будет. Или ничего уже не будет?
Облокотившись о перила, задумался, прислушиваясь к себе. Майский ветер разносит окрест отзвуки веселья с праздника чужого. Манит безумца в себя пустота. И только в ладонях, согретых алым, как огонь, цветком, теплится жизнь.
Ни с того ни с сего Николка рассмеялся – он смеялся над собой: бьёт ключ, другой… десятый – течёт ручей и впадает в реку, река сливается с рекой, и несутся по руслам воды аж до самого синего моря. И где река берёт своё начало, от какого ключа бежит – никто не скажет, потому как нет в ней начала всех начал.
Глядит Николка внутрь себя, словно в зеркало ничем невозмутимой глади. Отрывает один лепесток от цветка за другим и сдувает с пальцев. Ветер подхватывает и уносит. Кажется, парят алые лепестки и мерцают во тьме ночной светлячками неувядающей надежды.
Видится ему чудесный вишнёвый сад. Трава ковром. Пушистый клевер зреет. Колосится вездесущий полевой овёс. В углу, наизготове ужалить и ожечь, крапива молодая затаилась. Репейник колючки пестует. Одуванов островки бегут во все концы. Жужжат шмели, и бабочки, расправив крылья, витают от цветка к цветку. Тружениц пчелиный хоровод кружит, гудит и собирает сладкий мёд. Нахальный чёрный дрозд копает червячка и с нетерпением косит свой ненасытный взгляд на зелёных вишен спелый рост. Солнце почву согревает. Окропляет тучка дождиком весенний сад. Жажду утоляет и нежится в волнах зефира изумрудный сочный лист, восседая на дерева ветви.
И вдруг ретивый садовник по саду с лопатой идёт, на плече яблоньку несёт молодую. Стал. Примерился. Поплевал на руки, растёр слюну меж ладоней мозолистых. Да и воткнул в тучную землю лопаты штык железный. Выворачивает податливый ком чернозёма. Копошатся толстые черви, рассечённые надвое. Жуки уползают в ужасе прочь. Жадно плисицы глядят издалека, трясут хвостами в нетерпении, но не смеют подлететь и шустро острый клюв в земную плоть вонзить.