Читать книгу Не в силе Бог, а в правде (Михаил Агафонов) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Не в силе Бог, а в правде
Не в силе Бог, а в правде
Оценить:

5

Полная версия:

Не в силе Бог, а в правде

В доме, с утра ещё пахнувшем воском и пряным сбитнем, к ночи пахнет ладаном. Дворовые девки, вчера весело перебиравшие свадебные уборы, теперь молча снимают с лавок и стен яркие ткани, которыми украшали палаты к венчанию, и складывают их в сундуки — туда же, откуда достали всего седмицу назад. Кто-то из баб всхлипывает украдкой, пряча лицо в рукав. Александр смотрит на опустевшие стены, на то место, где должен был стоять свадебный стол, а теперь будет стоять другое, и чувствует, как внутри него что-то оседает, точно земля под тяжёлым снегом, — тихо и уже навсегда.


Отец приезжает на третий день — не с малой дружиной, как бывало прежде, а в одиночку, загнав коня, так что тот стоит у коновязи, опустив голову, весь в мыле, и конюший долго растирает ему бока соломой, прежде чем свести под навес. Ярослав Всеволодович входит в церковь уже к самому отпеванию, не успев даже отряхнуть дорожную пыль с плеч, и Александр, стоящий у гроба, впервые в жизни видит отцовское лицо таким — без той собранности, что всегда держала черты, будто ремнём стянутые. Отец смотрит на сына в гробу, и губы его шевелятся беззвучно, словно он хочет что-то сказать Фёдору и не находит слов, которые были бы не поздними. Александр столько раз слышал от отца о расчёте и силе, что ждёт и теперь какого-то урока, какой-то твёрдости — а видит только человека, у которого подкашиваются колени, и дьяк вполголоса подсказывает ему, где встать.

Бояре держатся чинно, как и подобает на отпевании княжьего сына: кланяются степенно, крестятся истово, иные утирают глаза рукавом — то ли вправду скорбя, то ли по обычаю. Но Александр, стоя рядом с гробом, ловит то, чего взрослые, быть может, и не замечают друг за другом: быстрые взгляды, которыми бояре обмениваются через головы молящихся. В этих взглядах нет злорадства, но есть что-то похожее на счёт, который ведут купцы, пересчитывая мешки в амбаре. Было два наследника на Городище — остался в живых только один. Один мальчик про запас у Новгорода против непогоды, а не двое. Александр не умеет ещё назвать это чувство словом, но запоминает его так же крепко, как запоминал хват меча: вот как смотрят люди, когда примеряются к твоей слабости.

После обряда, когда гроб уже вынесли, Александр уходит из Собора и дальше из монастыря не к дружине и не к отцу, а один, в ту горницу, где они с Фёдором столько зим подряд сидели над грамотами при лучине. Лавка, на которой брат имел привычку сидеть вполоборота, закинув ногу на ногу и грызя писало, стоит пустая, и свет из маленького слюдяного оконца падает на неё так ровно и буднично, будто ничего не изменилось. Александр долго стоит в дверях, не решаясь войти, точно боится потревожить кого-то, кого там уже нет.

Он вспоминает — само собой, без всякого умысла, — как давным-давно, в первую новгородскую зиму, они с Фёдором шли через вечевую площадь и брат от нечего делать гонял ногой подвернувшийся камешек, насвистывая что-то бравое, будто ему совсем не страшно среди этой чужой, горластой толпы. Тогда Александру казалось, что Фёдор и вправду ничего не боится — ему, младшему, было стыдно признаться, что у самого под рёбрами всё холодеет от этого города, от его колокола, от взглядов бояр. Теперь, стоя в пустой горнице, он впервые жалеет — остро, до рези в груди, — что так и не сказал брату вслух простого: я тоже боюсь. Может, оттого Фёдор и бравировал сильнее, что думал — бояться позволено только ему одному.

Отец находит его там же, в дверях горницы, и останавливается рядом, не входя. Ярослав Всеволодович уже не тот, каким был в Соборе: лицо снова собрано, голос ровен, только глаза запали глубже обычного, будто за три дня он постарел на три года.

— Завтра еду, — говорит он тихо, глядя не на сына, а на ту же пустую лавку. — В Переяславле дела, да и во Владимире ждут.

Александр кивает, не находя, что ответить. Отец молчит ещё немного, потом кладёт руку ему на плечо — коротко, по-мужски, без того объятия, которого, быть может, хотелось бы обоим, но которое не в обычае ни у князей, ни у воинов.

— Теперь ты один в ответе за этот город, — говорит он. И это всё, что он говорит: ни наставления о силе и расчёте, ни слова утешения, только эта простая фраза, которая оказывается тяжелее любого отцовского урока, выученного прежде. Александр чувствует, как слова входят в него не сразу, а медленно, точно вода, впитывающаяся в сухую землю, — и понимает, что отныне этот груз, прежде деленный пополам с братом хотя бы по видимости, лежит целиком на его плечах, и переложить его не на кого.

Назавтра отец уезжает затемно, как уезжал всегда, — не любит прощаний при свете дня. Александр остаётся на Городище один среди бояр, которые уже на следующий вечер, за трапезой, присматриваются к нему новыми глазами: не с прежней снисходительностью к младшему при старшем, а с тем особым, оценивающим прищуром, каким смотрят на товар перед покупкой. Крепкий ли хозяин достался городу или удобная слабость, которую можно будет прогнуть по надобности? Александр ловит этот прищур, и что-то внутри него, ещё недавно мягкое от горя, начинает твердеть, как сырая глина на морозе.

Глава 3. Первое слово князя

Судная горница на Юрьевом подворье топится по-чёрному всю ночь, и к утру дым выходит в волоковое окошко, оставляя под низким потолком лёгкую серую дымку да запах смолья. Александр сидит за столом, где прежде сидел Якун, положив локти на доски, потемневшие от чернил и воска, и ждёт, пока писец разберёт ворох берестяных грамот. Семь лет — немалый срок: мальчишка, которого бояре привезли из Переяславля перепуганным и оробелым, давно вытянулся, раздался в плечах, над верхней губой пробивается первый жёсткий пушок, который он то и дело трогает пальцем, не замечая этого за собой. Голос у него ломается редко — больше по привычке, чем по надобности, — и он уже научился говорить так, чтобы голос не дрожал, даже если внутри ещё что-то дёргается.

— Читай, — говорит он писцу, молодому дьячку с чернильными пятнами на обоих рукавах.

Дьячок разворачивает первую бересту, щурится на мелкие буквицы, нацарапанные писалом неумелой рукой.

— Спор о меже, княже. Сельце на Полисти, двое соседей делят полосу у ручья. Один кричит — испокон веку его земля, другой — что ручей русло сменил по весне, стало быть, и межа сдвинулась.

Александр слушает, не перебивая, разглядывая закопчённую балку над головой. Такие споры случаются после каждого разлива — вода не спрашивает, чья земля, и люди потом грызутся за то, что сама река перенесла с одного берега на другой.

— Пусть межу кладут по тому руслу, какое было до разлива, — говорит он. — Старики на погосте помнят, где оно шло, — спросить у них, не у крикунов. А кто упрётся — на того пеню, в пользу Софии.

Дьячок чиркает писалом, кивает — коротко, без удивления, будто иного решения и не ждал. Прежде такое говорил бы за Александра пестун, Якун, косясь на мальчика, точно спрашивая без слов, согласен ли княжич. Теперь спрашивать некого, да и незачем: решение само ложится на язык, ровно и спокойно, как ложится нога в стремя, к которому привык.

— Второе дело, — продолжает дьячок, берясь за другую полоску бересты. — Купец Онфим должен соседу гривну кун за невода, не отдаёт второй год, говорит — отдал, да расписки не взял.

— Без расписки долг не докажешь, — отвечает Александр не задумываясь. — Но пусть целуют крест оба, при свидетелях. Кто соврёт на кресте — тому вина вдвое тяжелее самого долга.

Он произносит это так же легко, как прежде произносил бы урок, вызубренный у наставника, только теперь это не урок, а его собственное слово, и оттого в груди что-то тихо, по-хозяйски, укладывается на место. Отец, уезжая в последний раз, сказал ему всего одну фразу — что теперь он один в ответе за город, — и с тех пор Александр будто примеряет на себя эту ответственность каждый день заново, прилаживая её то так, то эдак, пока она не начинает сидеть, как кольчуга, скроенная по росту.

Дверь горницы приоткрывается без стука — так входят только свои, — и просовывается голова отрока с торга, запыхавшегося, в накинутом кое-как кожухе.

— Княже, дозволь слово молвить.

— Говори.

— Немецкие гости на дворе шепчутся, да и свеи что чай-соль возят. Люди бают — в устье Невы видали чужие ладьи, да не торговые, долгие да узкие, как для рати. Будто мерили они глубину шестами, высматривали, где броды, где мели.

Александр хмурится, и писец рядом замирает, не донеся писало до следующей грамоты. Слух не новый — такие байки приносят с моря каждую осень, когда свеи или немцы ссорятся с новгородским гостиным двором из-за пошлины и норовят попугать город страшными словами. В прошлом году болтали про литву под Лугой, позапрошлом — про датчан у Копорья, и всякий раз страх оказывался больше правды.

— Чьи ладьи, не распознали? — спрашивает он всё же.

— Не берусь сказать точно, княже. Одни говорят — свейские, другие — будто и немцы были при них.

— Узнай точнее, — говорит Александр, не повышая голоса. — Кто видел своими глазами, а не с чужих слов пересказывает. Сходи на пристань, расспроси корабельщиков, что намедни из моря пришли. Коли правда — доложишь мне, а не разносить по торгу раньше времени, чтобы весь город раньше срока не взбударажить.

Отрок кланяется и исчезает так же быстро, как появился. Александр остаётся сидеть, постукивая пальцем по краю стола, и странное чувство ворочается в груди — не тревога ещё, а лёгкая, едва ощутимая зацепка, будто на одежде зацепилась нитка и вот-вот потянется дальше. Он отгоняет её прочь: мало ли слухов приносят с торга, не всякий стоит того, чтобы ломать над ним голову раньше времени. Пусть разузнают точнее, тогда и решать.

Он отпускает дьячка, поднимается из-за стола, разминая затёкшую от долгого сидения спину, и выходит за порог горницы в сени, где пахнет дымом и мокрой овчиной от входящих и выходящих просителей. У перехода, прислонившись к столбу, стоят двое бояр, которых он прежде на Городище не встречал, — оба в добротных кожухах, оба в возрасте, когда борода уже тронута сединой, но плечи ещё крепки. Они не кланяются поспешно, как кланялись прежде старые знакомцы отца, не отводят глаза почтительно. Один, пониже ростом, провожает Александра неспешным, оценивающим прищуром, каким смотрят не на княжича, а на коня, которого ещё предстоит решить, покупать или нет, — крепок ли хребет, не захромает ли на первой версте. Второй высокий, смотрит так же внимательно, и Александр, проходя мимо, чувствует этот взгляд на спине ещё долго после того, как сворачивает за угол клети, и не может понять, отчего ему вдруг становится неуютно — будто его уже взвесили и о чём-то между собой сговорились, не спросив его самого.

Шум долетает раньше, чем Александр успевает дойти до коновязи, — не торговый гомон, к которому ухо давно притерпелось, а другой, с надрывом, какой бывает, когда кто-то уже не просит, а кричит.

У лабаза на краю купеческого ряда теснится десяток зевак, и над их головами мотается шест с содранным лыком, которым, видно, только что грозили подпереть дверь. Два дюжих молодца в добротных кафтанах, по виду не из последних дворовых людей, обступили невысокого мужика и толкуют ему что-то в один голос, перебивая друг друга.

— Двойной мыт, сказано тебе! Не хочешь платить — лабаз затворим, а воск твой на пристани сгниёт.

— Да где ж оно писано, двойной-то! Отец мой тут полвека торговал, и всегда одну пошлину платил, одну!

Александр замедляет шаг, не доходя десятка саженей. Он уже выучился за эти годы не соваться сломя голову в первую же свару на торгу — мало ли кто кого в сердцах обругал из-за цены на рыбу, — но этот крик другой, в нём не торговая брань, а настоящий страх, и Александр медлит ровно столько, сколько нужно, чтобы понять: дело не пустяковое.

Мужик вдруг оборачивается, замечает его — алый плащ, дружинников позади — и, расталкивая зевак, бежит через торг напрямик, огибая кадки с рыбой и чьи-то раскинутые на рогоже холсты. Бежит неловко, загребая воздух руками, и у самой коновязи, где Александр остановился, падает на колени прямо в раскисшую от вчерашнего дождя землю, хватаясь за полу его плаща.

— Княже, заступись, Христа ради!

Кто-то из дружинников дёргается вперёд, но Александр останавливает его коротким движением руки. Мужик худ, жилист, ладони и рукава у него в сухом воске, точно обмазаны воском нарочно, — пасечник или торговец сотами, не иначе, — и глаза у него бегают, не в силах удержаться на одном месте от страха.

— Встань, — говорит Александр. — Не по чину кланяешься — в ноги князю только у церкви падают, не на торгу. Кто таков и чего хочешь?

Мужик поднимается, но не выпрямляется до конца, остаётся согнутым, будто поклон ему удобнее, чем прямая спина.

— Гостята я, Нездинич, воском да мёдом торгую, вот с отцовых ещё времён на этом месте стою...

— Ну?

— Люди боярские, Домаша Твердиславича, двойной мыт с меня требуют. Говорят, через их пристань товар идёт, стало быть, им и платить вдвое супротив прежнего. А отец мой, покойник, сроду такого не плачивал, одну пошлину вносил, как от веку заведено!

Голос у него срывается, путается, он то забегает вперёд, рассказывая про пристань, то возвращается назад, к отцу, то снова про воск, который сгниёт в затворённом лабазе, и Александр слушает, не перебивая, пытаясь из этого сбивчивого потока выловить то, что важно: пристань — боярская, Домаш требует новую плату, старого обычая никто не отменял указом, просто хочет взять больше, пользуясь тем, что пристань — его.

Он стоит и слушает, а в голове само собой всплывает давнее, ещё отроческое: как стоял когда-то у стены посадничьей палаты, прижавшись к холодному камню, и Якун шептал ему на ухо — вон тот боярин, вишь, бородой трясёт, а сам за шею готов удавить соседа за сажень земли, а этот, что молчит в углу, самый опасный, у него слово редкое, да твёрдое. Тогда это была игра, упражнение для памяти — различать лица, запоминать роды, кто с кем в родстве, кто кому должен. Теперь это не игра. Теперь перед ним стоит живой человек с воском на руках, и за его спиной — боярский род, который решил, что имеет право брать с чужого товара вдвое больше только потому, что товар проходит через его землю.

— Грамоты у тебя есть? — спрашивает он. — На пошлину старую, что отец платил?

— Нету грамот, княже, из роду в род так повелось, без бумаги...

— А у Домаша на пристань грамота есть?

Гостята мнётся, не знает, что ответить, и это молчание говорит само за себя: дело тёмное, где обычай против обычая, где ни у кого нет на руках ничего твёрже слова деда.

Александр чувствует, как внутри что-то подбирается, собирается в комок, похожий на то чувство, что бывает перед тем, как впервые сесть одному на необъезженного коня, — и боязно, и уже поздно отступать, раз решился подойти. Он мог бы сейчас отмахнуться, сказать: дело не княжье, разбирайтесь меж собой или ступайте к посаднику, — и никто бы не упрекнул его, обычное торговое дело, таких десяток на дню случается. Но что-то в этом Гостяте, в его воске на руках, в его бегающих от страха глазах, не даёт просто пройти мимо.

— Вот что, — говорит он наконец, и голос выходит тверже, чем он сам ожидал. — Пока грамот не видел ни твоих, ни боярских — слова на ветер не брошу ни тебе, ни Домашу. Погляжу, что на пристань писано, у кого какое право. Тогда и решу.

— А лабаз-то, княже...

— Пусть стоит покуда затворённым. Два дня тебе хватит обождать?

Гостята кивает часто-часто, не то соглашаясь, не то просто от испуга перед тем, что князь вообще снизошёл до ответа.

Александр отворачивается и идёт прочь, к коновязи, где дружинники уже отвязывают коней, и чувствует спиной, как смотрит ему вслед купец — с надеждой, смешанной с недоверием, какая бывает у человека, которому обещали многое, а дадут ли — бог весть. Он идёт и думает не о Гостяте уже, а о том, что впервые за все эти годы некому будет шепнуть ему на ухо, прав он или нет, не придётся оборачиваться на Якуна в поисках одобрительного или хмурого взгляда. Решать придётся самому — и от этой мысли на душе одновременно и зябко, и странно, по-новому, легко.


Свеча оплывает в плошке, и воск стекает вниз тонкой жилкой, застывая на краю, как тот самый воск, что Александр видел на руках Гостяты. Он отгоняет эту мысль и придвигает ближе бересту и две пергаментные грамоты, добытые у писца из ларя, где хранится всё, что касается пристаней и мытных прав, — старьё, пожелтевшее, местами с проточенными мышью краями.

Грамота Домашева рода короткая, писана уставом, без затей: отец нынешнего Домаша в своё время выговорил себе право брать мыт с пристани у Волховского устья. Александр читает её дважды, водя пальцем по строкам, как учил его когда-то дьяк, — не спешить, не домысливать того, чего нет в буквах. И на второй раз видит то, чего не заметил сперва: грамота оговаривает сбор «с гостей заморских, иже товар свой мимо той пристани провозят», и ни словом не упоминает новгородских купцов, своих, доморощенных, каков есть Гостята.

Он откладывает грамоту, трёт глаза — свеча чадит, и дым щиплет веки, — и снова берёт бересту: это уже запись о прежних тяжбах, лет на пятнадцать назад, когда отец Гостяты судился с кем-то о той же пристани и выиграл, потому что судья тогда разобрал то же самое различие. Значит, дело не новое. Значит, Домаш не по праву, а по безнаказанности взял с Гостяты лишнее, зная, что прежний князь в такие дрязги не вникал, а посаднику не было до того дела — своя рука владыка, пока никто не жалуется громко.

Александр откидывается на лавке, и в голове всплывает стол в Переяславле, свечи погуще этой, отцов голос, негромкий, но такой, что хотелось вслушиваться в каждое слово, даже если оно не к тебе обращено. Отец тогда говорил не ему одному — боярам каким-то, что сидели напротив, — но Александр слушал из своего угла, как слушают сказку, которую боятся прервать вопросом.

— Сила без расчёта — что меч без ножен, — говорил отец. — Обрежешься прежде, чем ударишь. А расчёт без силы — пустое слово, на него и плюнуть не грех.

Александр тогда не очень понимал, о чём это, кивал просто из уважения. Теперь понимает яснее некуда. У него нет силы — ни дружины, которая встанет за него против целого боярского рода, ни веса в городе, который имел бы отец, проживи он здесь десять лет. У Александра есть четырнадцать лет от роду, горница, доставшаяся ему по наследству вместе с титулом, и вот эта береста с грамотой, в которой чёрным по белому писано, что Домаш берёт не своё.

Он долго сидит, глядя на огонёк свечи, и думает, что если выступить просто от своей воли — сказать Домашу «не моги брать с Гостяты лишку, потому что я, князь, так решил», — это будет глупость, недостойная даже отрока. Боярин усмехнётся в бороду, пошлёт за посадником, и тот напомнит князю, что город сам разбирает торговые дела, а княжье слово тут не указ, пока оно не подкреплено ничем, кроме молодого гонора. И будет прав, чёрт его дери, прав по всем обычаям, какие знает Новгород.

Но если он выйдет не от своего имени, а от имени этой самой грамоты, от старины, которую сам Домашев род когда-то признал и подписал, — тогда дело другое. Тогда это не князь мешается в торг по мальчишеской прихоти, а правда, писанная задолго до его рождения, против которой возразить нечем, кроме как сжечь грамоту, а сжечь её поздно — копия в ларе у владычного писца, и все это знают.

Александр улыбается уголком рта, впервые за весь вечер, и улыбка эта невесёлая, скорее похожая на ту, с какой садятся на необъезженного коня, зная, что сбросит, да деваться уже некуда. Он сворачивает бересту и грамоту вместе, перевязывает тонким шнурком и зовёт отрока, что дремлет за дверью горницы на лавке, свесив голову.

— Беги к владычному двору, — говорит он, — пусть завтра поутру на вечевом крыльце соберут тех, кто спорит о пристани у Волховского устья. Домаша Твердиславича покличь особо, да чтобы знал — дело разбирают при свидетелях, не тайком.

Отрок, ещё не до конца проснувшийся, хлопает глазами, но кивает и уходит, стуча босыми пятками по доскам сеней. Александр остаётся один при свече, слушая, как потрескивает фитиль, и чувствует, как внутри, рядом с прежней зябкостью, ворочается что-то новое — не страх уже, а то жёсткое спокойствие, с каким смотришь на дело, в котором ты не прав по силе, зато прав по бумаге, а бумага, если знать, как ею размахнуться, бывает острее меча.


Утро выдаётся сырым, с низким небом, похожим на дно перевёрнутого котла. Вечевое крыльцо ещё не просохло от ночного дождя, доски темны и скользки, и Александр, поднимаясь по ступеням, ставит ногу осторожно, чтобы не оступиться перед людьми — это было бы хуже всякого спора о мыте.

Собралось человек десять: писец с владычного двора, двое Гостятиных соседей-купцов, зеваки с торга, которые чуют свару носом раньше, чем она начнётся, и сам Домаш Твердиславич — впереди всех, широкий, как дверь в хлеву, с бородой, в которой сивого больше, чем чёрного, и с таким лицом, будто его позвали сюда по пустячному делу, а он снизошёл.

— Явился, стало быть, князь, — говорит Домаш, не кланяясь, только чуть наклонив голову, как кланяются не человеку, а обычаю. Голос у него хриплый, простуженный ещё по молодости в походах, и каждое слово он роняет тяжело, будто мешок с зерна скидывает. — Доброе дело. Погляди, рассуди, да и ступай с Богом, а мы своё заберём.

Александр чувствует, как под кожухом холодеет спина — не от утреннего промозглого воздуха, а от того, как спокойно, по-хозяйски этот человек говорит с ним, с князем, будто речь о телёнке на торгу, а не о суде.

— Пристань у Волховского устья искони Домашева рода, — продолжает боярин, обводя взглядом зевак, ищет у них подтверждения и, кажется, находит: кто-то кивает, кто-то переминается, не желая связываться. — Отец мой её держал, дед держал. И мыт с того, кто через неё товар возит, брать — наше право, а не милость. Гостята пусть платит, как все платят, либо лабаз пусть закрывает да ищет себе другую пристань, коли этой брезгует.

Он говорит это и смотрит на Александра так, как смотрят на подросшего щенка — вроде бы и вырос, а всё одно ни рыкнуть толком не может, ни куснуть.

Александр молчит долю мгновения дольше, чем следовало бы, и чувствует, как внутри что-то сжимается туже, чем узел на кушаке. Потом нагибается к мешочку у пояса, достаёт свёрнутую грамоту — старую, пожелтевшую, с печатью, оттиснутой ещё при деде нынешнего Домаша, — и разворачивает её на колене, благо под крыльцом сухо.

— Вот грамота, — говорит он, и голос у него от волнения чуть выше, чем хотелось бы, но он заставляет себя не частить. — Писана о пристани у Волховского устья. Тут сказано...

Он находит глазами нужную строку, которую перечитывал вчера при свече раз десять, и читает вслух, медленно, будто пробует каждое слово на вес:

— «А мыт имати с гостей заморских, иже товар свой чрез ту пристань возят, а с гостей новгородских мыта не имати». С заморских, — повторяет он и поднимает взгляд на Домаша. — Не с новгородских. Гостята Нездинич — новгородец, не варяг и не свей. Отец его тут торговал, и дед, поди, тоже. Какое ж тут твоё право, боярин, коли грамота иное говорит?

Над крыльцом повисает тишина, но ещё не та, что будет после — пока это тишина недоумения, как бывает, когда собака вдруг залает иначе, чем привыкли слышать. Домаш хмурится, и лицо его, дублёное ветрами и годами, становится жёстче.

— Грамота грамотой, — хрипит он, уже не так уверенно, скорее нащупывая почву, — а обычай обычаем. Кто ж нынче по старым бумагам судит? Прежний князь в такие дела не мешался, и правильно делал.

— Прежний князь, может, и не мешался, — отвечает Александр, и сам удивляется, как ровно это выходит, будто не он говорит, а кто-то спокойнее и старше внутри него подсказывает слова. — А я — князь нынешний, и грамота эта в ларе у владычного писца лежит, и я её читал не один. Коли хочешь спорить — спорь с бумагой, а не со мной.

Он сворачивает грамоту, не спеша, давая себе время, чтобы унять дрожь в пальцах, и, подняв голову, произносит то, что готовил всю ночь, слово за словом перебирая, как перебирают чётки:

— Мыт с Гостяты Нездинича брать по старине, как писано, — с заморских гостей, не с новгородских. Сверх того не брать, доколе не будет иной княжьей или вечевой воли. А будет воля — тогда и говорить станем заново.

Тишина, которая падает на крыльцо после этих слов, не похожа на ту, что бывает после согласия. Она похожа на тишину перед тем, как кто-то решает, бить или не бить — зеваки переглядываются, купцы-соседи Гостяты опускают глаза, будто боятся, что их заметят довольными, а сам Домаш стоит, тяжело дыша через нос, и смотрит на Александра так, как смотрят на вещь, которую переоценили — не в ту сторону, в какую хотелось бы.

bannerbanner