
Полная версия:
Не в силе Бог, а в правде
Мимо проходит мужик с коромыслом, перекинутым через плечо, и, завидев колокол, стягивает шапку и мнёт её в кулаке, не замедляя шага, будто делает это по привычке, без мысли, так же как крестится мимо церкви. На Александра с Фёдором он даже не смотрит.
— Шапку перед кем снял? — тихо спрашивает Александр.
— Перед колоколом, — говорит Якун. — Не перед вами, княжич, и не передо мной. Тут так заведено.
Александр оглядывается на столб ещё раз, будто хочет убедиться, что не ослышался.
— Почему перед колоколом, а не перед князем?
Якун молчит мгновение, подбирая слово, и в этом его молчании Александру чудится что-то взрослое и усталое, вроде того, как отец иногда замолкал перед ответом, который самому не нравился.
— Потому, княжич, что ударят в этот колокол — и весь город на площадь сойдётся, от последнего смерда до первого боярина. И тогда, стоя здесь, последний смерд, коли он громче прочих кричит, более весит, чем ты, хоть ты и княжьего рода. Вече решает — вече и слушают. А князь при вече — что гость за столом: посадили, кормят, да только стол не его.
Слова ложатся в голову Александру тяжело, как камни на дно колодца, — не сразу понятно, насколько глубоко они легли, но чувствуется, что надолго. Он смотрит на пустую площадь, пытаясь вообразить её полной людей, гудящей, как вчера гудело за мутным оконцем, и ему становится зябко не от дождя.
— А если вече захочет, — говорит он медленно, — может оно князя прогнать? Совсем?
Якун не отвечает сразу. Он смотрит не на мальчика, а на колокол, будто спрашивает разрешения у него самого, и это молчание — больше, чем любой ответ, — проникает в Александра холоднее дождя. Молчание тянется, и в нём мальчику чудится всё то, чего боярин не хочет говорить вслух при детях: что да, может, что бывало уже не раз, что завтрашний день никому в этом городе не обещан заранее, даже тому, кто сидит на Городище и зовётся князем.
— Бывает и такое, — говорит наконец Якун, не глядя на мальчика. — Пойдём, княжичи, застынете.
Фёдор за это время успел отойти в сторону, к краю площади, и теперь нарочито неспешно пинает мыском сапога мокрый камешек, гоняя его по утоптанной земле, — всем видом показывая, что ему это место не в диковину и не в страх, что колокола да степени его не касаются. Но Александр замечает, как взгляд брата то и дело возвращается к столбу, задерживается на нём дольше, чем нужно просто мельком взглянуть, и как Фёдор, спохватившись, поспешно отводит глаза, точно его застали за чем-то стыдным.
— Пустое, — говорит Фёдор, пихая камешек ещё раз, уже сильнее, чем прежде. — Колокол как колокол. У нас в Переяславле звонниц поболе.
Но голос у него звучит не так уверенно, как хотелось бы, и Александр, идя следом за Якуном прочь с площади, оборачивается ещё раз — поглядеть на тёмный, молчащий колокол, который сейчас никому ничего не должен, но однажды, если ударят в него, соберёт под собой весь этот чужой, шумный, непонятный город, и тогда уже не будет иметь значения, кто там сидит на Городище и как его зовут.
На Городище вечер входит рано — осенние сумерки густеют в окнах, не дожидаясь часа, и дворовый человек обходит горницы с лучиной, зажигая светцы один за другим. В большой палате, где накануне ещё пахло нежилым, теперь пахнет мужским потом, мокрой овчиной и воском. К Якуну Моисеевичу пришли гости — трое бояр, грузных, в долгополых кафтанах, с бородами, в которых запуталась капель недавнего дождя. Пришли, как говорят дворовые, «о дружинном корму» — толковать, сколько хлеба и сукна положено Александровым да Фёдоровым отрокам, где им стоять постоем, с чьих амбаров брать припас.
Александра выпроваживают сразу — Якун коротко бросает кормилице: «Уведи княжича, не ребячье дело». Его ведут за полог, в соседнюю клеть, укладывают на лавку, укрытую войлоком, и велят спать. Но сон не идёт, а щель между неплотно пригнанными досками полога пропускает свет и голоса так ясно, будто стены вовсе нет. Александр лежит на боку, подтянув колени, и слушает, не дыша, — так, как учили его слушать лес, когда отец брал на охоту и велел замирать при шорохе.
Голоса за пологом густые, неспешные, перебивают друг друга без почтения, без той осторожности, с какой при нём, княжиче, взрослые обычно говорят вполголоса.
— Чего там рядить, — рокочет один, самый грубый, кому-то отвечая. — Был бы посадник крепок да казна цела — город и без князя проживёт, как жил допрежь. Невелика хитрость.
Голос у этого боярина такой, что от него, кажется, дрожат плошки на поставце: низкий, с хрипотцой, будто горло у него вечно простужено криком на торгу. Александр слышал уже этот голос днём, на площади, — нет, не слышал, но представил себе его именно таким, глядя на степень, где стоят старейшины.
— А кто, Гюрята Степанович, полки поведёт, когда свеи на Неву придут аль немец под Псков подступит? — отзывается другой, помягче, но и в этой мягкости слышна насмешка. — Ты поведёшь? У тебя амбар да лабаз на торгу, тебе бы весы поверить, а не стремя держать.
— Коли надо будет — и меч в руках удержу, не впервой, — огрызается первый, но без прежней уверенности, и слышно, как он возит по столу чашей.
— То-то и оно, что «коли надо будет». А князь на то и сидит на Городище, чтобы завтра, не откладывая, дружину в седло поднять. Нам бояться не доспеха его, а праздности нашей собственной, коли без него останемся.
Третий голос, визгливый, встревает без спросу, перебивая обоих:
— Так то не значит, что сажать его надо вовсе без присмотру, вольно, как у себя в Переяславле! Пущай сидит, покуда полезен, а чуть что — ему и путь указать недолго. Так уже бывало, чай, не впервой нам князей провожать.
Смех — короткий, сытый, без злобы, но и без тепла, тот самый смех, каким в воротах провожали их обоз вчера.
Александр лежит, вцепившись пальцами в край войлока, и старается разобрать каждое слово, хотя половину не понимает вовсе — что такое «посадник», отчего боярину «недосуг воевать», почему казна должна быть «цела», а не просто быть. Но смысл, тот, что прячется за словами, до него доходит яснее, чем сама речь, — так доходит до озябшей руки тепло печи раньше, чем глаз различит огонь.
— Нужен князь, не нужен — не нам вовсе решать, — говорит тот, что помягче, уже устало, будто подводит черту разговору, который вели уже не раз. — Вече решит. А вече сегодня одно скажет, завтра — иное, глядя по тому, кто страшнее у ворот стоит: немец ли, швед ли, аль собственный посадник, что казну подъел. Нынче нужен — сидит. Завтра не нужен — сам уйдёт, не дожидаясь, пока укажут, коли умён.
— А коли не уйдёт?
— Поможем, — хрипло отзывается Гюрята Степанович, и в этом слове слышится не угроза даже, а усталая, обыденная уверенность человека, который не впервой провожает за ворота то, что сам же недавно звал к себе.
Разговор сворачивает к другому — к сукну для дружины, к тому, сколько дворов положить на прокорм отроков, — но Александр уже не слушает подробностей. Он лежит, глядя в темноту клети, где от лучины за пологом пляшут неровные полосы света на бревенчатом потолке, и чувствует, как внутри что-то оседает, тяжёлое и холодное, точно камень на дно колодца, о каком он уже думал сегодня на площади.
Его привезли сюда не затем, чтобы он здесь был господином. Его привезли, чтобы он здесь был нужен — покуда нужен, — а это совсем разные вещи, и разницу между ними семилетний мальчик, лежащий в чужой клети чужого города, запоминает так, как запоминают ожог: не сразу поняв боли, но зная уже, что рука больше не будет прежней.
За пологом смеются снова — негромко, по-домашнему, над чем-то своим, — и этот смех, обыкновенный, сытый, пугает Александра сильнее, чем если бы бояре кричали и грозились. Так смеются над тем, что привычно, над тем, что уже случалось и ещё случится, — над мальчиком на Городище, которого то зовут, то гонят, как батрака, которому платят, пока он пашет, а разонравится работа — указывают на ворота.
Александр закрывает глаза, но сон не идёт ещё долго, и в темноте ему всё чудится тёмный, молчащий колокол на столбе, что видел он давеча, — и то, как легко, должно быть, ударить в него, когда придёт охота.
Светец на столбе горит слабо, роняя в горницу рыжее дрожащее пятно, и запах горелого масла мешается с запахом свежего, непросохшего дерева. Братьев оставляют одних — Якун Моисеевич ушёл досказывать своё боярам за трапезой, — и в клети становится так тихо, что слышно, как потрескивает фитиль.
Александр садится на край лавки, подтянув колени, и пересказывает брату всё, что подслушал за пологом: про казну, про посадника, про то, что князя держат, пока он надобен, а после — указывают на ворота, да ещё и помогают, если сам не поймёт.
Фёдор слушает, привалившись плечом к стене, и чем дольше слушает, тем шире кривит губы.
— Бородачи болтают, — говорит он, когда Александр умолкает. — Пускай болтают, им за то деньги не плачены — языком молоть. А меч у кого? У отца. И дружина отцова, не ихняя. Захочет отец — пришлёт столько копий, что весь их торг в щепки разнесёт вместе с лабазами.
Он говорит это с удовольствием, расправив плечи, как давеча на торгу, когда в спину им бросили насмешливое «ещё один». В голосе брата слышится не уверенность, а решение быть уверенным, и Александр, глядя на него снизу вверх, чувствует к этому решению что-то вроде зависти.
— А если город дружину не впустит? — спрашивает он тихо.
Фёдор моргает.
— Как это — не впустит?
— А так. Ворота свои, стены свои. Захотят — затворятся, и стой тогда отцова дружина хоть до Рождества под стеной, в снегу.
Фёдор открывает рот, но не сразу находит, что сказать, и Александр видит это — крохотную заминку, миг, когда брат, на два года старший и на голову выше, вдруг становится таким же мальчишкой, как он сам, не знающим ответа. Фёдору это не нравится, и он хмурится, выпрямляется ещё сильнее, будто рост может заменить довод.
— Да кто её затворит, — говорит он наконец, уже грубее, без прежней бойкости. — Тут и стены-то не ахти, мостки гнилые, в городе рыбой воняет на весь торг — я ещё на въезде унюхал. Город как город, не Царьград. Запрутся — продыхнут сами первые.
Это уже не довод, а просто слова, брошенные, чтобы прикрыть пустоту на месте ответа, и оба это понимают, хотя вслух никто не скажет. Александр невольно улыбается — не насмешливо, а как-то по-домашнему, впервые за весь этот долгий, чужой день, — и Фёдор, заметив улыбку, не обижается, а почти с облегчением улыбается в ответ, будто рад, что брат не стал допытываться дальше.
Несколько мгновений они просто сидят рядом в этом дрожащем рыжем свете, два мальчика в чужой клети чужого дома, и Александру кажется — хотя он ещё не умеет облечь это в слова, — что между ними сейчас не разница в возрасте и не вечная перепалка старшего с младшим, а что-то другое, редкое: оба одинаково малы перед этим городом, перед его воротами, перед колоколом на столбе, который видели сегодня на площади, молчащим, но будто ждущим. Отцовское имя здесь не прикрывает ничем — ни Фёдора, ни его самого, — оно просто два слога, которые город либо примет, либо нет, и от этого оба брата, при всей разнице в росте и бойкости, вдруг становятся равны, как бывают равны перед дождём двое, у кого нет крова.
Фёдор первым чувствует, что молчание затянулось дольше, чем ему спокойно, и поспешно меняет разговор, будто спасаясь:
— Завтра, слышал, коней выводить велено — приучать к здешним дворам. Ты на какой пойдёшь, на гнедого или на того, пегого, что хромал на переправе?
Александр, ещё не вышедший из того короткого тепла, что было между ними миг назад, отвечает что-то про гнедого, про то, что пегий, кажется, уже выправился, но говорит это уже по-другому — обычным голосом, каким говорят о конях, а не о воротах и колоколах, — и чувствует, как брат рядом с облегчением подхватывает этот разговор, уводя обоих подальше от того места, где ни у кого из них не нашлось ответа.
Светец трещит, роняя каплю масла, и тень на бревенчатой стене вздрагивает, будто кто-то невидимый тоже вслушивается в их голоса — голоса двух мальчиков, которые завтра пойдут объезжать чужих коней на чужом дворе чужого города, где даже стены пахнут не так, как дома.
Светец догорает, и последняя капля масла падает с фитиля бесшумно, как снег. Фёдор лежит на спине, разметав руку поверх овчины, и дышит с присвистом — скоро это станет привычным звуком, под который Александр будет засыпать не одну зиму, но сегодня он ещё новый, ещё чужой, как и всё в этом доме. Брат проваливается в сон быстро, по-мальчишески, будто сон для него — та же выездка коней, которую легко освоить и объездить. Александр лежит без сна и смотрит в потолок.
Балки над головой тёмные, закопчённые — видно, в этой горнице печь топили и прежде, кто-то другой жил здесь до них и, может быть, тоже лежал без сна, глядя вот так же вверх. Дерево над головой чужое, пахнет смолой и чем-то кислым, нежилым, и Александр думает, что дома, в Переяславле, потолок был другой — и тут же понимает, что не помнит, какой. Память уже начинает путать, какой дом был раньше, а какой — теперь.
За стеной город не спит до конца, хотя час поздний. Где-то далеко, за Городищем, взлаивает собака, ей отвечает другая, ближе, и замолкает так же внезапно. Стучит колотушка — редко, с ленцой, будто сторож сам не верит, что кто-то посягнёт на сон Новгорода в такую сырую ночь. А ещё дальше, совсем тихо, слышен плеск — не то весло, не то рыба бьёт хвостом, не то просто вода Волхова трётся о сваи мостков, про которые сегодня так неудачно шутил Фёдор. Звуки чужие, непривычные, и всё же в них нет злобы — они просто есть, как дыхание самого города, которому нет дела до двух мальчиков, привезённых сюда боярами.
Александр лежит и думает об отце. Вспоминается не всё сразу, а то одно, то другое: ладонь, прижатая к рукояти меча, холод металла, который тогда показался тяжелее, чем сейчас кажется весь этот день. Отец говорил — мужчина не плачет при расставании, а запоминает, зачем расстаются. Тогда Александр не понял зачем. Теперь, кажется, начинает понимать — не умом ещё, а каким-то другим чутьём, которое рождается не от объяснений, а от усталости и холода чужой постели.
Меч в детской руке ничего не решает сам по себе — вот что выходит, если сложить вместе отцовские слова и то, что услышал он сегодня за пологом. Сила — это то, что держит в руке дружина, то, чем можно ударить. Но право — не в мече. Право в другом, в том, что бородатые бояре называли непонятным, тяжёлым словом, которое целый день вертелось у него на языке и никак не хотело становиться своим.
Александр едва слышно, одними губами, не издавая ни звука, повторяет это слово — вече, — будто пробует на вкус незнакомую ягоду, которую боится проглотить сразу. Вече. Ещё раз — вече. Слово не становится слаще, но постепенно перестаёт быть камнем в горле, превращается просто в слово, такое же, как многие другие, которые он выучит потом. Город, который может позвать князя и может прогнать его — вот что это слово значит, и как бы оно ни пугало, произнесённое шёпотом, в темноте, оно уже не властно над ним так, как было властно днём, на площади, под молчащим колоколом.
Он думает о том, что сказал сегодня боярин за пологом — что князя держат, пока он полезен, а потом указывают на ворота, как батраку. Мысль эта сейчас, ночью, уже не пугает так, как пугала тогда. Она становится проще и твёрже, укладывается в голове рядом с отцовскими словами о силе и расчёте, и из этого соединения рождается что-то новое — ещё не решение, а только его зачаток, тёмный и острый, как первый зуб.
Он не позволит. Вот эта мысль, ещё неумелая, невзрослая, но уже упрямая, появляется где-то на самом краю сна. Он не позволит этому городу однажды просто указать на ворота, как указывают нищему или лишнему слуге. Он ещё не знает, как этого добиться — не знает ни слова «сила», ни слова «согласие» в том смысле, в каком узнает их через годы, стоя перед той же вечевой площадью уже не мальчиком, а князем с мечом на поясе и дружиной за спиной. Но сама мысль уже есть, засевшая, как заноза, и она не уходит даже тогда, когда веки становятся тяжелее тяжёлого, а дыхание выравнивается в ритм с посвистом брата рядом.
Последнее, что он чувствует перед тем, как сон накрывает его целиком, — не страх, хотя страх был весь этот долгий, чужой день, с самого въезда в ворота, где стража не поклонилась, и до вечернего спора за пологом. Это что-то другое, холодное и спокойное, не по годам спокойное для восьмилетнего мальчика, лежащего в чужой горнице чужого города: решимость, которая ещё не имеет формы, но уже имеет вес, и останется с ним — хотя об этом он, конечно, ещё не может знать, — на всю жизнь, до самого последнего дня в Городище, через битвы, через унижения в ханской ставке, через этот самый колокол, который он однажды заставит замолчать.
За окном колотушка стучит ещё раз, тише, дальше, и Волхов всё так же плещет о сваи, убаюкивая город, которому нет дела до того, что в одной из горниц на Городище только что решилась, сама того не ведая, часть его судьбы.
Глава 2. Наука отца
Снег сошёл с Городища недели две назад, но земля на дворе всё ещё держит прохладу, и к вечеру от неё тянет сырым духом, как от погреба. Зато днём солнце уже греет по-настоящему, и площадка перед конюшнями, где сапоги и босые пятки за полгода вытоптали землю до твёрдости камня, высохла и пылит под ногами.
Якун Моисеевич выходит на эту площадку каждое утро, невысокий, широкий в плечах человек с лицом, таким обветренным, что морщины на нём кажутся прорезанными ножом, и первым делом оглядывает обоих княжичей так, будто проверяет коня перед покупкой.
— Меч не палка, — говорит он, беря из рук Александра обрубок липы, обтёсанный под клинок. — Палкой машут. Мечом бьют. Хват вот такой.
Он разворачивает мальчику кисть, подкладывает большой палец иначе, чем тот держал сам, и сжимает его пальцы своими, твёрдыми, как дубовая кора.
— Крепче. Не сожмёшь — выронишь при первом ударе, и неважно, князь ты или холоп, меч про это не знает.
Александр сжимает. Пальцы уже через минуту ноют, но он молчит — отцовский пестун не из тех, кто делает скидку на возраст или на то, чей ты сын. Якуну всё равно, что одному из его учеников восемь лет, а другому десять: он поправляет стойку у обоих одинаково резко, тычком в поясницу или под колено, без слов утешения.
— Ноги шире. Ты не на вече стоишь, кланяться некому.
Фёдор стоит напротив, выше брата на голову, в плечах шире — он и в десять лет уже отзывается на слово «молодец», сказанное дружинниками без насмешки. Деревянный меч в его руке кажется игрушкой, но удары от этого не легче.
— Готов? — спрашивает он, и в голосе нет ни жалости, ни злого умысла, одна только спешка мальчишки, которому хочется поскорее до настоящего боя.
Александр кивает, и в следующий миг обрубок липы с глухим стуком бьёт его в предплечье, а затем, пока он не успевает опомниться, подсекает под колени, и он валится в пыль, чувствуя под ладонями мелкие камешки, въевшиеся в кожу.
— Опять руку опустил, — замечает Якун, не трогаясь с места. — Вставай.
Александр встаёт. Ладони горят, на правой уже сочится тонкая полоска крови, но он не смотрит на неё, не подносит к губам, как сделал бы, если бы упал играя во дворе переяславского терема год назад. Здесь другая земля, и боль здесь — не повод для жалобы, а часть науки, такая же, как хват меча или стойка ног. Он вытирает ладонь о порты и снова встаёт против брата.
Фёдор бьёт снова, сплеча, без хитрости, просто с разгона всем телом, и этого оказывается достаточно: у Александра нет той силы, чтобы принять удар стоя, его отбрасывает, и он снова оказывается на земле, на этот раз уже не так мягко.
— Хватит ему реветь, — бросает один из молодых дружинников, стоящий у коновязи с попоной через плечо, обращаясь не то к Якуну, не то к самому себе.
— Не ревёт, — отвечает Якун, не оборачиваясь. — Встаёт.
Дружинник хмыкает, но не уходит, смотрит, прищурившись на солнце, как мальчики расходятся для нового захода.
— Старший бьёт сплеча, всей силой, — говорит он затем, будто рассуждая вслух, ни к кому не обращаясь прямо. — А младший всё с оглядкой норовит, примерится — да отступит. Оно и понятно, сила не та.
Слова падают в пыль двора легко, мимоходом, как падает зерно, брошенное без умысла на бесплодную с виду землю, но Александр, поднимаясь в очередной раз, запоминает их крепче, чем хват меча. Он не смотрит на дружинника, не отвечает, только стискивает зубы так, что скулы белеют, и снова встаёт против брата, который уже забыл о сказанном и готовится к новому удару с прежней беспечной охотой.
Солнце уже высоко, тени от частокола коротки, когда Якун Моисеевич, отводя в сторону рукав Фёдора, который снова замахнулся слишком размашисто, вдруг произносит, не меняя тона, будто говорит всё о том же бое:
— К исходу седмицы князя Ярослава в Новгороде жду.
Руки обоих мальчиков замирают одновременно, деревянные мечи повисают в неловкой тишине, и на миг даже дружинник у коновязи перестаёт перебирать ремень на попоне.
— Отца? — переспрашивает Фёдор первым, и в голосе его, обычно таком уверенном, что-то вдруг дрожит, как струна, которую тронули неосторожно.
— Отца, — подтверждает Якун и наконец разворачивается к ним, окидывая обоих тем же оценивающим взглядом, каким смотрел на них всё утро. — Так что покажете ему, чему выучились. Коли есть, что показывать.
И снова делает знак начинать сначала.
Ярослав Всеволодович въезжает на Городище без шума: десяток конных, обоз из двух телег, никаких труб и крашеных щитов — словно не князь переяславский едет, а боярин по хозяйству. Александр видит отца от ворот, узнаёт ещё по посадке в седле, по тому, как тот не оглядывается на встречающих, будто встреча менее важна, чем то, зачем приехал.
За столом в горнице свечей немного, хлеб ржаной, уха из свежей рыбы, квас в деревянных ковшах — ничего от пиров, какие Александр видел однажды в Переяславле на Рождество. Ярослав ест неспешно, расспрашивает коротко, без отеческой ласки, которой мальчик втайне ждал.
— Ну, что видели в городе? — спрашивает он, не поднимая глаз от миски.
Фёдор отвечает сразу, будто ждал вопроса весь день:
— Якун мечу учит, батюшка. И копьё держать. Я уже сбиваю Александра с ног в каждом заходе. — Он говорит это с гордостью, как о заслуге, и косится на брата, проверяя, слышит ли тот.
— Сбиваешь, — повторяет Ярослав без укора и без похвалы, так что непонятно, доволен он или просто отметил факт. — А копейщики мои тебе по нраву пришлись?
— По нраву, — кивает Фёдор горячо. — Сила в них добрая. Такими бы полками да на любого недруга.
Ярослав отламывает кусок хлеба, мочит в ухе, и молчит достаточно долго, чтобы Александр понял: сейчас последует не одобрение.
— Силой одной недруга не возьмёшь, — говорит он наконец, всё тем же тихим голосом, каким мог бы рассказывать про урожай. — По весне, когда на чудь ходили, был у меня воевода один, удалой, горячий. Повёл дружину вперёд без разведки, без слова с местными старейшинами — решил, что сила сама дорогу пробьёт. Пробила. Только после того похода чудь на три года такую ненависть затаила, что мне же пришлось своих смердов с порубежья уводить — жечь начали в отместку. Дружина цела вернулась, а землю потеряли на годы.
Фёдор хмурится, не находя, что ответить, и опускает взгляд в миску.
— Сила без расчёта — это гибель, — произносит Ярослав, и в голосе его нет назидания, только усталая точность человека, который видел это своими глазами не раз. — А расчёт без силы — унижение. Кланяешься, уступаешь, обещаешь — а за тобой никого, и всякий это видит, и всякий потом спросит с тебя вдвое.
Александр сидит, не притронувшись к ухе, и повторяет про себя эти слова, будто заучивает молитву, которую велели знать назубок. Сила без расчёта — гибель. Расчёт без силы — унижение. Он ещё не понимает всей тяжести этой мысли, но чувствует, что она устроена, как хороший замок на воротах: просто на вид, а откроешь — там ещё десять засовов.
— А если ни силы нет, ни согласия города за тобой? — спрашивает он тихо, почти не надеясь, что отец ответит, — скорее потому, что вопрос сам просится наружу, пока в горнице тихо и можно говорить негромко, не перебивая никого.

