
Полная версия:
Не в силе Бог, а в правде
Ярослав поднимает глаза и смотрит на младшего сына дольше, чем смотрел весь вечер — не с удивлением, а с тем особым вниманием, с каким проверяют, не ослышался ли. Фёдор тоже оборачивается, но без понимания, что здесь такого в простом детском вопросе.
— Тогда, — говорит отец медленно, подбирая слово, — ждёшь. И копишь то, чего недостаёт. А пока ждёшь — не показываешь, чего у тебя нет.
Больше он ничего не добавляет, будто сказанного достаточно, и переводит разговор на другое — спрашивает Якуна о корме для коней, о том, чинят ли мост на Волхове к осени. Александр слушает вполуха, ловит себя на том, что уже не ест, а смотрит на отцовские руки, лежащие на столе спокойно, без суеты, — руки человека, который давно научился ждать.
Ярослав уезжает затемно, не дождавшись утра: коней седлают во дворе при свете одного факела, и провожать выходят только Якун да десяток челяди. Отец коротко обнимает обоих сыновей, у Фёдора задерживается чуть дольше, хлопает по плечу, говорит что-то о мече и о том, чтобы слушался наставника. Александру достаётся лишь взгляд — тот же, долгий, оценивающий, каким смотрел за столом, — и негромкое:
— Думай, о чём говорили.
Потом топот копыт стихает за частоколом, и во дворе остаются только двое братьев да гаснущий факел у коновязи.
— Чудно отец говорит, — произносит Фёдор, зевая, явно собираясь идти спать. — Будто мы не князья, а купцы, что товар считают.
Александр не отвечает. Он смотрит в темноту за воротами, где ещё слышен затихающий стук копыт, и думает, что брат, кажется, вовсе не расслышал главного — того, что отец сказал не про мечи и не про копейщиков, а про него самого, про то, каким ему, Александру, придётся быть, если однажды под рукой не окажется ни силы, ни согласия города.
Осень приходит в Новгород не красками, а запахом — прелой листвой с Городища, дымом овинов, мокрой соломой с телег, что тянутся к торгу. Якун Моисеевич берёт Александра с собой на посадничий двор без лишних слов, только велит стоять у стены и молчать, что бы ни услышал.
— Глаза и уши открыты, язык на привязи, — говорит он, и Александр кивает так серьёзно, будто ему доверили сторожить казну.
Посадничьи палаты пахнут воском и чем-то кислым — то ли квасом, то ли немытыми сапогами десятка бояр, набившихся в горницу. Александр встаёт у стены, рядом с Якуном, и первое время старается разглядеть, кто здесь главный: все одеты богато, у всех бороды лопатой, у всех кресты на груди поверх рубах, и по виду не отличить купца от владетеля земли.
Главным оказывается тот, кто громче всех кричит. Разговор идёт о мыте с заморских гостей — немецкие купцы привели обоз с сукном и солью, и теперь десяток голосов решает, сколько с них содрать за провоз через город.
— Да пущай платят, как от века платили! — хрипит кто-то грузный, стуча кулаком по столу так, что звенит ковш с мёдом. — А то повадились, ироды, мимо нас в Ладогу ходить, будто мы тут неведомо кто!
— А ежели уйдут вовсе? — тонко вскрикивает другой, тощий, с реденькой бородёнкой. — Тогда кому твой мыт считать, пустому амбару?
Ругань идёт такая, что Александр невольно пригибает голову — при отце за столом так не кричат, даже когда спорят о серьёзном. Здесь же будто нарочно соревнуются, кто громче и грубее скажет, и никто не стесняется мальчишки у стены, точно он вовсе не человек, а скамья или кадка с рассолом.
Один из старших, тот, что в самом богатом корзне, вдруг замечает его взгляд и кивает в его сторону без злобы, скорее с усмешкой:
— Эвон, княжич глядит. Пусть глядит, авось такому наука впрок пойдёт — раньше нашего разумеет, что к чему.
Остальные смеются, кто-то машет рукой — дескать, пустое, мал ещё, — и спор возвращается к прежнему руслу. Александр смотрит на этого боярина внимательнее: лицо хриплое от крика, голос грубый, как у человека, что не раз стоял в строю, а не только за столом сидел.
Через недолгое время, после того как накричались вдоволь, дело решается вдруг быстро и просто: пятеро сходятся в кучу у печи, шепчутся, кто-то называет число, кто-то кивает, кто-то морщится, но соглашается — и вот уже писец мочит перо, а обоз немецкого гостя, о котором говорили с таким жаром, получает свою цену без единого меча, без единого всадника. Решили не силой — сговором нескольких голосов, и Александру это кажется странным: будто целая судьба товара, людей, лошадей взвешена не на весах, а на языках пятерых мужиков, что уже тянутся к ковшу с мёдом, как ни в чём не бывало.
Он стоит у стены и смотрит, как расслабляются лица, и начинает различать то, чего раньше не замечал. Один, толстый, с крестом на пузе, при упоминании князя кривится, будто съел кислое яблоко, — этому князь не нужен, этому бы вовсе без княжеского стола обойтись, самим вече да посадником править. Другой, что постарше и потише, наоборот, хмурится при словах «пущай, без князя обойдёмся» и быстро вставляет: а кто ж тогда дружину соберёт, коли свеи опять полезут или литва? Этот без князя не хочет, хоть и не любит его, хочет только, чтобы под рукой была сила, которую можно позвать, когда страшно, и отослать, когда не страшно.
Александр смотрит на их бороды, на кресты, на перстни с печатями и думает, что все они одинаково кланяются при встрече и одинаково говорят «княжич», а внутри у каждого своё. И это кажется ему важнее самого спора о мыте — важнее, чем сколько возьмут с немецкого гостя.
Когда Якун наконец выводит его на двор, где уже стемнело и пахнет мокрой соломой от конюшен, Александр идёт молча, перебирая в памяти лица, будто раскладывает их по двум кучкам, как раскладывал бы грецкие орехи и желуди — похожие с виду, да разные внутри. Этот терпит князя, потому что без него нельзя. Тот терпит, потому что выгнать пока не с руки. А вот тот, хриплый, в богатом корзне, кажется, не из тех и не из других — этот присматривается, какую пользу извлечь, пока князь мал и покладист.
— Чему научился? — спрашивает вдруг Якун, не оборачиваясь, шагая впереди по тёмной улице.
— Что не все бояре одинаковы, — отвечает Александр осторожно.
Якун хмыкает в бороду — то ли одобрительно, то ли насмешливо, не разобрать, — и больше ничего не говорит до самого Городища.
Лучина трещит и роняет на доску стола крохотную искру, она гаснет раньше, чем Александр успевает её смахнуть. Монах-учитель, отец Поликарп, ушёл ещё засветло, оставив братьям переписывать на вощёных дощечках псалом про возвеселение сердца, и теперь в горнице только двое, да ещё слышно, как за стеной переступает ногами лошадь в конюшне — мороз загоняет её ближе к людскому теплу.
Александр ведёт писалом по воску медленно, стараясь не смазать буквы: отец Поликарп говорил, что хорошая рука видна по ровности строки, а неровная рука выдаёт неровные мысли. Он как раз выводит «возвеселихся», когда Фёдор, не дописав и половины строки, с силой бросает своё писало на стол. Оно подскакивает и падает на пол, и Александр невольно смотрит, как оно катится к печи.
— Будет с меня, — говорит Фёдор. Голос у него не злой, скорее усталый, будто он долго нёс что-то тяжёлое и наконец поставил на землю.
Александр поднимает голову, но ничего не спрашивает: с братом так привычнее, он сам скажет, если захочет, а если начать спрашивать — замкнётся и будет цедить слова нехотя, как воду сквозь зубы.
— Мне в исходе зимы пятнадцать минет, — продолжает Фёдор, глядя не на брата, а куда-то в тёмный угол горницы, где развешаны по стене чьи-то старые сбруи. — А я сижу тут с тобой, малым, над одной доской, и дворовые уже шутки шутят. Мол не видно старшинства, слыхал?
Он произносит это без обиды на самих дворовых — скорее с горечью к тому, что в этих словах правда.
Александр вспоминает, как действительно слышал похожее от конюхов: не со зла, скорее для смеха, когда братья выезжали рядом на выучку — да, так и сказали, что непонятно, кто старший, коли оба равно под рукой у Якуна Моисеевича да у новгородского стола. Тогда он промолчал, посчитав это пустой болтовнёй челяди. Теперь видно, что брат эти слова носит в себе, как занозу, которую сам не вытащить.
— Ты старший, — говорит Александр осторожно. — Все это знают.
— Знают, да что с того? — Фёдор наконец смотрит на него, и в свете лучины лицо у него не злое, а какое-то растерянное, не по-братски взрослое и не по-взрослому детское сразу. — Старший сидит в Новгороде наравне с младшим, оба на поклоне у веча, оба ждут, покуда бояре решат, нужны мы им нынче или нет. Разве так старшинство выглядит?
Он подпирает голову рукой и говорит уже тише, будто сам себе, глядя в темноту за окном, где за ставнями шумит ветер с Волхова:
— Мне бы свой стол. Хоть бы самый худой, хоть бы в Торжке каком или в Переяславле захудалом — лишь бы своей волей сидеть, а не на вечевом долготерпении. Чтобы не бояре мне кланялись через раз, когда им выгодно, а чтобы земля была моя, и дружина моя, и дань моя.
Александр хочет возразить и чувствует, что слова у него выходят слабее, чем он задумал, будто не вполне верит в них сам:
— Мы оба тут покуда гости. Хоть в Новгороде, хоть где. Отец решит, кому где сидеть.
Фёдор усмехается, но не зло:
— Вот то-то и оно. Решит отец. А я хочу, чтобы решалось мной, а не отцом.
Он замолкает, и в горнице становится слышно, как потрескивает лучина и где-то в сенях скрипит половица под чьими-то неспешными шагами — должно быть, холоп несёт дрова на ночь. Александр ждёт, не зная, стоит ли продолжать спор или оставить брата с его невысказанной обидой наедине.
Но Фёдор вдруг меняется в лице — так быстро, что Александр не сразу понимает, что случилось. Хмурость уходит, и брат наклоняется к нему через стол, понижая голос, будто боится, что их подслушают, хотя в горнице никого, кроме них двоих.
— Отец мне на Рождество обмолвился, — говорит он, и в голосе впервые за весь вечер не слышно ни обиды, ни бравады. — Будто подыскивает мне невесту. Не сказал, кого, не сказал, когда, а всё же сказал — пора, мол, тебе о своём доме думать, не только о мече.
Он произносит это так, как говорят о чём-то, во что боятся поверить до конца, чтобы не сглазить, и тут же улыбается — коротко, неловко, будто сам смущён этой улыбкой.
— Своя жена, свой двор когда-нибудь, — повторяет Фёдор почти шёпотом. — Это тебе не вечевой стол делить.
Александр смотрит на брата и видит в нём что-то новое — не того старшего, что сбивает его с ног на учебном дворе без злого умысла, а другого, младше своих пятнадцати лет, которому просто хочется, чтобы его жизнь принадлежала ему самому хоть в чём-нибудь. И радость эта такая настоящая, что передаётся и Александру: он улыбается в ответ, искренне, и хлопает брата по плечу, как видел, что делают дружинники друг другу после удачной рубки.
— Дай бог тебе доброй невесты, — говорит он, и слова выходят у него теплее, чем все, что он говорил за весь вечер.
Фёдор смеётся, впервые за этот разговор легко, без горечи, и толкает брата в плечо в ответ, уже по-прежнему, по-братски грубовато. Но когда смех стихает и Фёдор наклоняется поднять с пола упавшее писало, что-то холодное шевелится у Александра внутри, там, где должна быть только радость за брата: если у Фёдора будет свой двор, своя жена, свой стол где-то далеко, то кто останется здесь, в Новгороде, один на один с этим городом, что кланяется через раз, когда ему выгодно?
Он гонит эту мысль прочь, как гонят назойливую муху, и снова склоняется над своей дощечкой, дописывая недописанную строку псалма.
Весна 1231 года приходит в Новгород вместе с ледоходом на Волхове: лёд трогается с таким треском, что по ночам кажется, будто за стеной бьются мечами. На дворе Городища сходит снег, обнажая прошлогодний навоз и вытоптанную за зиму землю, и в этой грязи у коновязи сходятся двое отроков из младшей дружины — оба чуть старше Александра, оба уже с пушком над губой, которым так гордятся.
Спор выходит из пустяка: один привязал коня там, где обычно стоит конь другого. Голоса их поднимаются быстро, как вода в половодье, и вот уже один толкает другого в грудь, а второй хватается за ворот обидчика, и дружинники постарше, вместо того чтобы развести мальчишек, стоят кругом и посмеиваются, предвкушая потеху.
Фёдор подходит к месту первым, раздвигая зевак плечом, и Александр не отстаёт, хотя ему приходится протискиваться там, где брат проходит свободно.
— Будет вам, — говорит Фёдор, но не с тем, чтобы остановить, а чтобы навести порядок по своему разумению. — Коли спорите, кто прав, пусть руки решат. Кто кого на землю положит, тот и у коновязи хозяин. По рукам, что ли?
Отроки замолкают, но не от испуга, а оттого, что предложение им по нраву: драка, которую хотелось затеять самим, теперь дозволена старшим, да ещё и при свидетелях, значит честно. Один уже стаскивает с плеч кожух, другой сплёвывает в ладони, как видел у взрослых воев.
Александр смотрит на это и чувствует, как внутри поднимается что-то похожее на досаду, хотя он ещё не понял, на что именно досадует. Он вспоминает Якуна Моисеевича, который на учебном дворе не раз говорил, что кулак решает дело один раз, а назавтра дело снова надо решать. Вспоминает и отца — тихий голос за трапезой, слова про силу без расчёта.
— Погоди, Фёдор, — говорит он, и голос у него тоньше, чем ему хотелось бы, но останавливается не только брат, останавливаются и отроки, услышав в его тоне что-то, что заставляет прислушаться. — Положит один другого — так ведь не кончится. Проигравший завтра станет искать, с кем отыграться, да хоть бы и с победителем через месяц. А коновязь одна, и спорить об ней будут снова и снова.
Фёдор хмурится, скрестив руки:
— А ты что предложишь? Миром их разводить, как девок на посиделках?
— Жребий, — говорит Александр и сам удивляется, как ровно выходит это слово. — Пусть тянут соломинки. Кто вытянет долгую, тот и ставит коня у ближнего столба. Проигравший в обиде не будет: не брат его одолел и не кулак чужой, а воля Божья так легла. Спорить не с кем.
На дворе становится тихо, только где-то за частоколом перекликаются вороны, вернувшиеся на старые гнёзда с юга. Отроки переглядываются: один уже готов был лезть в драку, но слова про жребий и волю Божью отрезвляют его скорее, чем любой окрик. Проиграть кулаком — стыдно перед товарищами на долгие седмицы. Проиграть жребию — не стыдно вовсе, ибо жребий не разбирает, кто из них сильнее, а лишь исполняет чужую, высшую волю.
— Пусть так, — говорит первый, и видно, что ему самому легче на душе оттого, что драки не будет, хоть он и не признается в этом вслух.
— Пусть так, — повторяет второй, пожимая плечами с показным равнодушием.
Александр находит у коновязи две соломинки, ломает одну короче другой, зажимает в кулаке так, что торчат только ровные кончики, и протягивает отрокам. Те тянут по очереди, под взглядами уже десятка дружинников, стянувшихся к месту, где ждали потехи, а получили вместо неё странное, но действенное судилище. Короткую соломинку вытягивает тот, кто первым привязал коня не на своё место, и он, покраснев, но не возражая, отводит коня к дальнему столбу, бормоча что-то про то, что жребий есть жребий.
Один из старших дружинников, широкоплечий детина с изрубленной в прежних походах щекой, провожает Александра взглядом, когда тот отходит прочь, и хмыкает одобрительно, ни к кому вроде бы не обращаясь:
— Гляди-ка, мал, да удал на выдумки.
Фёдор идёт рядом, качая головой, и в голосе его больше удивления, чем насмешки, хотя он и пытается свести дело к шутке:
— Хитёр ты не по годам, брат. Я бы их так и стравил кулаками, дело привычное, да и скорее бы кончилось.
— Кончилось бы, да ненадолго, — отвечает Александр, и сам не сразу понимает, откуда в нём эта уверенность. — Назавтра снова бы сцепились, через месяц опять. А так — решили один раз, и дело забыто.
Фёдор не спорит, только хлопает брата по плечу тяжелее обычного, будто проверяя, не покачнётся ли тот, и Александр не покачивается. Он идёт дальше по двору, уже мокрому от талого снега, и думает про себя, повторяя почти отцовскими словами, что сила решает спор на сегодня, а расчёт — на все дни, что придут следом за сегодняшним.
Весть приходит с торговым обозом, который возвращается из Переяславля раньше, чем ждали, — гонец ещё не отряхнул снег с сапог, а по Городищу уже бежит шёпот от челяди к челяди, обрастая подробностями быстрее, чем успевает добежать до боярских теремов. Фёдору сосватана невеста, из рода княжеского, и свадьбу велено играть здесь, в Новгороде, по осени.
Александр узнаёт об этом последним, как всегда бывает с главным в доме известием: сперва его слышат конюхи, потом дворня, потом Якун Моисеевич, и только после того братец сам находит его, перепрыгивая через недотаявшие лужи на дворе, с лицом, какого Александр у него прежде не видел, — не того показного превосходства, с каким Фёдор обычно разговаривает с младшим, а какой-то растерянной, почти детской радости, от которой он сам, кажется, смущается.
— Слыхал? — говорит Фёдор, и голос у него садится на середине слова, будто он сам не верит, что произносит это вслух.
— Слыхал, — отвечает Александр. — Невеста из Чернигова, бают.
— Из Чернигова, — повторяет Фёдор, и повторяет так, будто пробует слово на вкус, как пробуют новую сбрую — крепка ли. Он садится рядом с братом на бревно у коновязи, не замечая, что оно ещё влажное после утреннего дождя, и долго молчит, глядя куда-то за частокол, туда, где Волхов несёт мимо последний ноздреватый лёд.
— Боюсь, — признаётся он вдруг, тихо, без всякой удали. — Невесты-то я сроду не видел. А ну как кривая да злая?
Александр чуть не смеётся, но сдерживается — брат не шутит, брат и вправду боится, и это пугает сильнее, чем если бы он бахвалился по обыкновению.
— Отец зря не сосватает, — говорит он вместо этого, подбирая слова так, как подбирал бы отцовские, сказанные о расчёте. — Он прежде десять раз взвесит, кому и с кем родниться, чем послов пошлёт.
Фёдор кивает, будто и сам думал о том же, только стыдился сказать первым. Он впервые за долгие месяцы не напоминает брату, что тот младше на два года, не расправляет плечи, показывая разницу в росте, — просто сидит рядом, обычный пятнадцатилетний отрок, которому страшно и радостно разом, и Александру этот час кажется ценнее доброй дюжины воинских уроков Якуна.
На боярском дворе весть встречают иначе. Александр слышит разговор случайно, проходя мимо раскрытых дверей гридницы, где толстый боярин Житобуд, трясясь бородой, толкует соседу, прихлёбывая квас:
— Оно и ладно, что здесь свадьбу играть будут, а не в Переяславле. Ещё лишний повод Ярославу за сына нашу гостеприимность помнить. Да и Чернигов — родня не последняя, пригодится.
— Пригодится, пригодится, — скрипуче поддакивает другой, прищурившись. — Чем крепче в земле корни у княжат, тем сговорчивее отец их будет, коли город чего попросит.
Александр замирает за дверью, слушая, и впервые отчётливо понимает то, о чём прежде только догадывался: для этих людей женитьба брата — не радость и не горе, а монета, которую можно положить на нужную чашу весов. Он уходит, не дослушав, с неприятным холодком где-то под рёбрами, но холодок этот быстро отступает перед суетой, охватившей весь двор.
Палаты готовят спешно — выметают углы, где годами копилась пыль, выносят на просушку шубы и ковры, пересчитывают скудную новгородскую утварь, прикидывая, чего не хватит для свадебного стола. Якун Моисеевич распоряжается всем этим сам, и Александр с удивлением слышит в его обычно жёстком, учительском голосе непривычную мягкость, когда тот велит дворне не ломать старую лавку у печи — на ней, мол, ещё отец Фёдора сиживал, пусть постоит для памяти.
Вечером Фёдор находит брата уже у самой лучины, когда тот собирается спать, и садится на край лавки, явно не торопясь уходить.
— Вот что, брат, — говорит он, и голос звучит почти торжественно. — Получу свой стол — а отец обещал, что получу, — заберу тебя к себе. Чтоб не сидел ты тут один среди этих бояр со звонкими их колоколами да хитрыми речами. Будем вместе, как и положено братьям.
Александр смотрит на него и вдруг понимает, что верит этому обещанию целиком, без остатка, как верят в детстве всему, что говорят старшие, — и от этой веры на душе становится светлее, чем было весь этот суматошный день.
— Буду ждать, — отвечает он просто.
Фёдор хлопает его по плечу, уже без обычной грубоватой силы, а мягче, по-братски, и уходит, оставляя лучину брату. Александр ложится на лавку, слушая, как за стеной ещё хлопочет челядь, как где-то далеко лает собака на новгородском подворье, и впервые за долгое время засыпает легко, без привычной тяжести на сердце, хотя сам не может объяснить, откуда взялась эта лёгкость — то ли от братниного обещания, то ли просто от того, что завтра обещает быть похожим на сегодня, а не на один из тех дней, когда земля вдруг уходит из-под ног.
За три дня до венчания Фёдор жалуется на ломоту в костях и прячет лицо в ворот рубахи, когда его трясёт озноб. Дворня решает — застудился, носясь по торгу за свадебными подарками, благо осень в этом году сырая, с Волхова тянет холодом, что твой колодец. Якун Моисеевич велит растереть его гусиным салом и напоить взваром, посмеивается, что жених, видать, бежит от собственной свадьбы, раз болезнь на себя напускает. Александр смеётся вместе со всеми, потому что так положено, а на сердце уже царапает что-то, чему он пока не находит слова.
К вечеру второго дня смех в доме стихает. Жар не спадает, а крепнет, будто внутри брата развели печь и забыли прикрыть заслонку. Приходит знахарка, старуха с Торжка, шепчет над Фёдором наговор, обвязывает запястье красной нитью, велит окуривать горницу дымом полыни. Дым ест глаза, но жара не гонит. На третий день является монах из ближнего монастыря, читает молитву ровным, усталым голосом, кропит ложе святой водой — и уходит, не глядя никому в лицо, а это молчание пугает Александра больше, чем самые страшные слова.
Отвары не держатся в брате, выходят обратно вместе с рвотой. Старуха разводит руками и бормочет что-то про сглаз, про недобрый взгляд на торгу, но Якун Моисеевич обрывает её коротко — и велит больше не пускать на двор.
Александр сидит у ложа ночами, потому что днём его гонят прочь — не ребячье, мол, дело смотреть на такое. Но ночью, когда дом затихает, он проскальзывает в горницу и садится на лавку рядом, слушая, как брат бормочет что-то несвязное про коней, про отца, про какую-то девушку, которую Александр никогда не видел. Жар сушит губы Фёдора добела, и от этого спёкшегося рта летят слова, в которых нет уже никакого смысла, только страх и жажда.
Александр держит его руку — горячую, как уголь из печи, — и впервые в жизни понимает, насколько бессильна вся его наука. Меч можно поднять против меча, слово можно взвесить против слова, а против этого огня, пожирающего брата изнутри, нет ни хвата, ни стойки, ни хитрого расчёта. Можно только сидеть и смотреть, как Фёдор сгорает у тебя на глазах, и это куда страшнее любой стычки на учебном дворе.
На исходе второго дня болезни брату вдруг становится легче — так, во всяком случае, кажется в первые мгновения. Фёдор открывает глаза, и взгляд в них проясняется, узнаёт.
— Ты чего тут сидишь, — шепчет он, и в голосе проступает что-то похожее на прежнюю насмешку. — Спал бы. Не ровен час, завтра опять Якун поднимет ни свет ни заря.
Александр не может выговорить ни слова, только сжимает его ладонь крепче.
— Помнишь пегого, которого мне в прошлом году сватали? — Фёдор слабо улыбается потрескавшимися губами. — Я ведь так и не объездил его как следует. Ты уж… когда стол получу, пришлю за тобой, разберёшься с этим пегим вместо меня.
Он пытается засмеяться собственной шутке, но смех оборачивается кашлем, и глаза снова начинают плыть, теряя Александра из виду, уходя в тот спутанный мир, откуда брат появился на минуту лишь затем, чтобы проститься, сам того не зная.
К исходу третьего дня Фёдор затихает совсем. Дыхание его делается редким, долгим, с хрипом, будто воздуху уже тесно в груди, а потом однажды просто не возвращается. Знахарка, вызванная снова вопреки запрету, прикладывает ухо к груди, выпрямляется и качает головой — коротко, без слов, потому что слова здесь уже лишние.
Александр стоит у порога горницы и смотрит, как женщины обмывают тело брата, как Якун Моисеевич, ссутулившись, крестится на образ в углу медленно, будто у него вдруг отказали руки. До свадьбы, которую весь город ждал с таким радостным нетерпением, оставалось меньше седмицы.

