
Полная версия:
Не в силе Бог, а в правде

Не в силе Бог, а в правде
Предисловие.
Мне повезло родиться, вырасти и прожить большую часть своей жизни в Новгородской области СССР. Еще в дошкольные годы я уже знал про Новгородскую республику, князя Александра Невского, Невскую Битву, Ледовое побоище, вече, ушкуйников и еще много всего, относящегося к этому периоду истории моей малой родины.
Позже, в школе, я посмотрел фильм Сергея Эйзенштейна Александр Невский, оставивший множество впечатлений. Думаю любой человек в нашей стране знает знаменитую фразу из этого фильма: "Кто с мечем к нам придет........". Помню свое разочарование, когда узнал, что Александр Невский таких слов не говорил.
Читал несколько художественных произведений про князя - от повестей, до коротких рассказов. Имя Александра Невского было гарантией, что произведения интересные.
Однако, доступная в то время информация, оставляла впечатление какой-то фрагментарности, недосказанности. Отдельные кусочки не складывались в полноценную картину жизни князя.
Еще позднее, в 90-е годы, появилось множество публикаций в духе альтернативной истории, о том, что Александр Невский в Золотой Орде братался с ханом Сартаком и планировал объединить Русь с Ордой в единое государство. Никаких доказательств, впрочем, не приводилось.
Затем, когда информация стала более доступной для простых людей, стало понятно, что самая ранняя летопись, в которой упоминается Александр Невский, датирована 1377 годом (Лаврентьевская летопись). То есть, она написана больше, чем через сто лет после смерти князя. В Ипатьевской летописи вообще нет упоминания о нем. Все исторические исследования, жизнеописания и хронологии основываются на таких скудных источниках, как переписанные через сотни лет после смерти князя, летописи в различных списках, причем, неизвестно насколько точно.
Прижизненного изображения Александра Невского не сохранилось и все известные изображения, в том числе на иконах, художественный вымысел авторов.
Детские ощущения о том, что полной и связной картины жизни Великого князя Александра Невского не существует, постоянно подталкивали меня к каким-то действиям. Появившиеся ближе к настоящему времени фильмы, книги и другие публикации совсем не исправили положение. Все они описывали какой-либо выделенный фрагмент жизни князя.
Таким образом, данная книга – это попытка нарисовать общую картину, понять движущие мотивы поступков и решений князя в непростых ситуациях.
Глава 1. Чужой город
Дорога тянется тринадцатый день, и тринадцатый день под полозьями возка хлюпает одна и та же каша из грязи и первого робкого снега, который не держится, а тает, едва коснувшись размешанной колеи. Колёса давно сняты — последние версты обоз идёт санным путём, хотя до настоящей зимы ещё далеко, и там, где снег не лёг, полозья скрипят по голой земле, цепляются, и возок кренится так, что Александр хватается за край овчины, чтобы не съехать к ногам брата.
Он сидит, укутанный до самого подбородка, и от овчины пахнет дымом и лошадиным потом — запах, который за эти дни стал привычнее материнских покоев в Переяславле. Отец снарядил их в путь ещё по первому заморозку, обещал, что к Новгороду ляжет крепкий снег и дорога станет легче, но осень в этом году упрямится, и обоз тащится медленнее, чем хотелось боярам.
Фёдор сидит рядом, но держится иначе — выпрямив спину, будто кто-то невидимый уже смотрит на него и оценивает, достоин ли он быть старшим. Ему десять, и этой разницы в два года ему хватает, чтобы смотреть на брата чуть свысока, хотя кутается он в такую же овчину и так же шмыгает носом от сырого ветра.
— Не вались на меня, — говорит он, не поворачивая головы. — Ты не маленький уже.
Александр не валится, но и не отодвигается — просто сидит, вцепившись в мех, и слушает, как впереди, в головном возке, бубнят голоса бояр-пестунов. Голоса эти давно стали частью дороги, как скрип полозьев и чавканье грязи под копытами: Александр то проваливается в полудрёму под них, то снова выныривает, ловя обрывки.
Якун Моисеевич, приставленный отцом стеречь обоих княжичей пуще глаза, говорит негромко, но так, что слышно даже сквозь полог — голос у него такой, что хоть кричи, хоть шепчи, всё одно звучит веско, будто на вече держит слово.
— Ты пойми, — говорит он спутнику, другому боярину, чьего имени Александр ещё не запомнил, — город этот не Переяславль и не Владимир. Там князь сел — и сидит, покуда жив или покуда отец не передвинет на другой стол. А тут иначе. Тут князя зовут — и тут же могут указать на ворота, едва он им встанет поперёк горла.
— Будто у них своей воли нет, чтобы без князя прожить, — хмыкает второй.
— Своей воли у них как раз в избытке, оттого и маются. Без меча да без суда правого им никак, а своего правителя растить боятся — передерутся же сами промеж себя тут же. Вот и берут со стороны. Берут — и держат, покуда полезен. А чуть что не по нраву — выпроводят, да ещё и спасибо не скажут.
Фёдор, слушавший вполуха, вдруг оживляется и хмурит светлые брови — у него от отца эта привычка, хмуриться вот так, будто уже взрослый.
— Кто ж посмеет указывать сыну Ярослава Переяславского на ворота? — говорит он громко, с той уверенностью, с какой говорят мальчики его лет, не знавшие ещё, что бывает иначе. — Пусть только попробуют.
Якун оборачивается — не вскидывается, не кричит, просто смотрит через плечо коротко и тяжело, и этого взгляда хватает, чтобы Фёдор примолк и уткнулся подбородком в воротник, будто вдруг стало холоднее.
— Новгород, — говорит Якун уже тише, обращаясь будто и не к Фёдору вовсе, а в пустоту дороги перед собой, — всякого сына всякого князя видал. И не раз указывал. Ты, княжич, пока поживи здесь — сам увидишь.
Александр слушает это, не вмешиваясь, — встревать в разговор взрослых ему пока не по чину, да и голос у него такой тонкий, что его скорее отмахнут, чем ответят. Но слово, прозвучавшее дважды за последние версты, засело в нём, как заноза под кожей, которую ещё не вытащили, а она уже саднит.
— А что такое вече? — спрашивает он наконец, не удержавшись, и голос его тонет в скрипе полозьев, так что приходится повторить громче.
Якун поворачивается — на этот раз без осуждения, но и без охоты объяснять.
— Вырастешь — узнаешь, — говорит он коротко и снова отворачивается к дороге, будто сказанного достаточно.
Фёдор фыркает рядом, то ли над братом, то ли над самим словом, и больше ничего не прибавляет. Александр хочет спросить ещё раз, но чувствует — не ответят, и это молчание злит сильнее, чем любой грубый отказ. Он запоминает слово так, как запоминают занозу: вече. Тяжёлое, как камень, брошенный в колодец, — звука падения не слышно, а круги расходятся долго.
Он ещё не знает, что через годы это слово станет для него роднее многих имён, что он будет слышать его в крике толпы на площади и в шёпоте бояр за плотно закрытой дверью, что оно будет решать, сидеть ли ему на столе или собирать пожитки затемно, не дожидаясь утра. Сейчас для него это просто чужое слово, холодное и колючее, как снег, падающий за ворот.
Он поворачивается к пологу возка, отодвигает край овчины и смотрит вперёд, туда, куда смотрит возница.
Поля тянутся мокрые, серые, без конца, а за ними, там, где небо сходится с землёй в одну тусклую полосу, встают стены — не каменные, как во Владимире, о котором рассказывал отец, а рубленые, из тёмного от сырости дерева, высокие, с частыми башнями, и над стенами — маковки церквей, целый лес их, больше, чем Александр видел за всю свою недолгую жизнь разом. Дым поднимается то тут, то там, низкий, прибитый сыростью к самым крышам, и весь этот город, огромный, незнакомый, чужой, стоит на горизонте, как нечто, что ждёт его — и вовсе не торопится встречать с распростёртыми объятиями.
— Вон он, — говорит Якун, не оборачиваясь, будто разговаривая с самой дорогой. — Новгород.
Александр смотрит, не отрываясь, и впервые за три дня пути ему становится по-настоящему зябко — не от ветра, не от сырости, забравшейся под овчину, а от самого вида этих стен, вставших над полем, как нечто живое, настороженное, что уже знает о его приезде и решает, принять его или нет.
Ворота встают близко, ближе, чем ожидал Александр, — рубленая башня над ними вздымается так, что он задирает голову и чуть не роняет шапку. Брёвна стены потемнели от дождей, замшели понизу, а сами ворота обиты железом так густо, что кажутся коваными насквозь. Под навесом башни стоит стража — трое, в коротких кожухах, с рогатинами, — и один из них, не глядя на возок с княжичами, пересчитывает возы обоза загрубевшим от холода голосом: раз, два, воз с рухлядью, воз с поклажей боярской, воз... Он не кланяется, не снимает шапки, только кивает кому-то позади себя, пропуская дальше, будто обоз — такой же товар, как рыба или воск, который везут на торг.
Александр ждёт, что их остановят, спросят, кто едет, — дома, в Переяславле, к отцовскому поезду всегда выходили навстречу, узнавали издали по стягу. Здесь стяга будто и не видят. Возок проезжает под аркой ворот, и на мгновение становится совсем темно и гулко, пахнет сырым деревом и дёгтем, а потом снова свет — но уже другой, городской, тесный между домами.
Улица под копытами коней стучит непривычно жёстко — не мягкая раскисшая дорога, а бревенчатый настил, плаха к плахе, и каждый шаг коня отдаётся коротким деревянным звуком, будто кто-то ровно вколачивает гвозди. Александр чувствует эту дробь через стенку возка, через собственные кости, и ему странно, что город может быть вымощен деревом так же, как мостят мосты.
По сторонам — лавки, навесы, люди. Торговка с корзиной рыбы оборачивается на обоз без всякого почтения, просто смотрит, как смотрят на проезжающий воз с товаром — не плохо ли уродился лён, не жирна ли рыба. Кузнец в прожжённом фартуке у распахнутых дверей кузни и вовсе не отрывается от дела, только скашивает глаз. Мальчишки, что гоняли по улице какую-то тряпку ногами, останавливаются на миг, провожают взглядом возок и бегут дальше по своим делам — будто важнее обоза с княжичами для них тряпичный мяч.
Никто не кланяется. Никто не снимает шапки.
— Ещё один, — бросает кто-то из толпы негромко, не зло, но и не ласково, и смех за этими словами короткий, сухой, как треск сучка в костре.
Александр не сразу понимает, про кого это, а потом понимает — про себя, про Фёдора, про весь этот поезд с боярами и пестунами, что тянется через город к детинцу. «Ещё один» — будто таких уже проезжало здесь без счёта, будто он не первый сын князя, въезжающий в эти ворота, и не последний.
Он вжимается плечом в плечо Фёдора, не нарочно, просто тело само ищет опоры, и брат от неожиданности дёргается, но не отстраняет его. Фёдор же, напротив, выпрямляется в возке так, что становится выше на целую голову, расправляет плечи, задирает подбородок — явно услышал тот же смех, что и Александр, и отвечает на него единственным доступным способом: держится с видом, будто весь город обязан встречать их колокольным звоном.
— Чего скалятся, — бормочет он себе под нос, не столько брату, сколько самому себе, для бодрости. — Князя везут, а они...
— Тихо, Фёдор Ярославич, — негромко говорит Якун Моисеевич со своего места, не оборачиваясь толком, только вполоборота, — здесь кричать не след. Здесь слушают больше, чем говорят сами.
Фёдор замолкает, но плечи держит всё так же прямо, напоказ, и Александр видит, как у брата от щёк отливает краска — то ли от холода, то ли от обиды, что их встретили не как встречают в Переяславле.
Александр молчит дольше, разглядывая улицу, людей, деревянные стены домов с резными наличниками, непохожие на переяславские, и чувствует внутри что-то мелкое и холодное, что ворочается под рёбрами, — не страх ещё, а предчувствие страха, как знобит перед настоящим ознобом. Он смотрит на эти лица — обычные, занятые своим, равнодушные к нему, восьмилетнему мальчику в возке, — и впервые в жизни понимает, что есть на свете место, где имя отца само по себе ничего не стоит.
Якун наклоняется немного к нему, понизив голос так, что слышно только Александру, не Фёдору, не остальным в поезде.
— Здесь, княжич, — говорит он, и в голосе его нет насмешки, только ровная, усталая правда человека, который это уже видел не раз, — хлебом-солью задаром не встречают. Здесь сперва присматриваются. Примеряют — впору ли.
— Примеряют, как сапоги? — спрашивает Александр, и сам удивляется, что голос у него звучит почти спокойно, хотя внутри всё ещё зябко.
Якун усмехается коротко, одними уголками губ, не оборачиваясь полностью.
— Вроде того, — говорит он. — Только сапог скинуть легче, чем князя.
Возок качается дальше по дощатому настилу, стуча колёсами, и за поворотом улицы открывается что-то широкое, людное, гомонящее — но туда Александр ещё не успевает толком заглянуть, потому что дорога ведёт прочь, в сторону детинца, а любопытные взгляды горожан продолжают провожать поезд так же, как провожали у ворот: без поклона, без почтения, просто оценивающе, будто меряют глазами — впору ли.
Дорога под полозьями выравнивается, тряска становится тягучей, однообразной, и веки сами тяжелеют — не от сна, а от того особого полузабытья, в которое впадает усталое тело, пока голова ещё цепляется за мир снаружи. Голоса бояр за спиной стихают до ровного гула, похожего на шум воды, и в этом гуле Александру вдруг мерещится другой голос, тише и роднее.
Горница в Переяславле натоплена так, что от печи идёт сухой, сытный жар, и в этом жару плывёт запах воска — от свечей перед образами — и мёда, который матушкины сенные девки разливают по мисам для дорожного припаса. Александр не помнит, сколько ему тогда лет, может, пять, может, меньше, но помнит свет из слюдяного оконца, косой, жёлтый, и отца посреди горницы — не сидящего, не ходящего, а стоящего неподвижно, как редко бывает с отцом, в дорожном плаще поверх брони, тяжёлом, с меховой опушкой, ещё не застёгнутом на груди.
Дружина отца ждёт во дворе, лошади переступают, фыркают, роняют пар в холодный воздух, но здесь, в горнице, время будто остановилось для одного этого мгновения — отец присаживается на корточки перед ним, и от этого роста — полного, высокого роста Ярослава Переяславского — не остаётся ничего, он вдруг становится вровень с сыном, глаза в глаза, и Александр впервые видит отцовское лицо так близко, что замечает морщины у глаз, не от старости ещё, а от прищура на солнце и на снегу.
— Не хнычь, — говорит Ярослав Всеволодович тихо, без упрёка, так, как говорят о деле, не требующем крика. — Мужчина при расставании не плачет.
Александр, кажется, и не плакал тогда, но губы, видно, уже дрожали, потому что отец это сказал, упреждая, а не укоряя за свершившееся.
— А что делает? — спрашивает маленький Александр, и голос у него тонкий, детский, но вопрос — тот самый, какой он будет задавать всю жизнь, не понимая ещё, что задаёт его.
— Запоминает, — отвечает отец, — зачем расстаются.
И тут же, без перехода, не дав мальчику ни спросить снова, ни даже испугаться толком, берёт его руку — маленькую, тёплую, всю ещё в мягких детских складках — и прижимает ладонью к рукояти своего меча, висящего у пояса в простых, без лишнего узорочья, ножнах. Рукоять холодная, оплетённая кожей, уже вытертой до блеска в тех местах, где ложится хватка, и тяжесть её, чувствуется даже через отцову руку, недетская, не для забавы сделанная вещь, а вещь для убийства и для защиты одновременно, и Александр замирает тогда, не зная, гордиться этим прикосновением или бояться его.
— Это не игрушка, — говорит отец, будто отвечая на мысль, которую мальчик ещё не успел додумать. — Запомни её тяжесть. Другой такой не будет, пока сам не возьмёшь в руку.
Потом отец встаёт, плащ его падает ровными складками, и в памяти — уже не так ясно, уже сквозь полусон — всплывает другой обрывок, из другого дня, может быть, того же года, а может, и нет: отец в той же горнице, но без плаща, в одной рубахе, разговаривает с кем-то из старших дружинников, и голос у него не тот, что с сыном, суше, деловитее.
— Новгород кормит, да не любит, — говорит отец дружиннику, не замечая, что сын слышит из-за полога, где его уложили спать. — Хлеб с него возьмёшь, а поклона не жди. Этот город слушает князя, пока князь ему нужен, а чуть минует нужда — отворачивается, будто и не было ничего.
Дружинник что-то отвечает, Александр не слышит слов, только низкий гул голоса, но отцова фраза застревает в нём, непонятая тогда, лишняя, как камешек в сапоге, о который спотыкаешься, сам не зная отчего.
Возок вдруг подбрасывает на колдобине так резко, что голова Александра стукается о деревянный бок, и видение рассыпается, точно слюдяное оконце треснуло пополам: нет больше ни горницы, ни запаха воска, ни тёплой отцовой ладони поверх его руки на рукояти меча — есть только сырой новгородский воздух, скрип колёс по мёрзлой грязи и плечо Фёдора рядом, всё ещё напряжённо выпрямленное.
Александр трёт лоб, щурится на серое небо над чужими крышами, и только теперь, с опозданием, как это часто бывает с детскими воспоминаниями, понимает, о чём на самом деле было то отцовское напутствие в тёплой горнице. Не о бое. Не о смерти, которая ждёт в походе. О сегодняшнем дне — о городе, который кормит, да не любит, о тяжести, которую не вручают даром и не держат без борьбы за неё.
Он смотрит вперёд, туда, где за спинами бояр уже видна приземистая громада детинца, и впервые отчётливо, не по-детски, чувствует: меч, который вложил ему в руку отец, был не единственной тяжестью, какую придётся учиться держать.
Городище открывается не сразу — сперва бревенчатый тын, потом ворота без резьбы, без украс, какие бывают при въезде в богатый двор, а там уже и само подворье: несколько рубленых изб, поварня с дымом, конюшня, посередине — палаты, повыше прочих строений, но всё равно приземистые, вросшие в землю, как будто им неловко стоять во весь рост. Обоз останавливается, и тишина после скрипа колёс кажется Александру чужой, настороженной — город здесь, а княжеский двор как будто вынесен за его края, отставлен в сторону, точно гостя посадили не за стол, а у порога.
Дворовые люди выходят встречать не спеша, без того суетливого радушия, которое Александр видел дома, в Переяславле, когда отец возвращался из похода. Кланяются — низко, как положено, — но лица у них пустые, будто кланялись уже много раз и многим, и в поклоне этом не осталось ничего, кроме привычки. Старик в войлочном колпаке, видно, здешний тиун, подходит к Якуну Моисеевичу, называет себя коротко, спрашивает про возы с поклажей — и ни слова про мальчиков, будто их и нет вовсе, будто приехали не князья, а обоз с мукой.
— Когда хоромы топили в последний раз? — спрашивает Якун, слезая с коня и разминая поясницу.
— Да уж с весны пустуют, — отвечает тиун ровно, без вины в голосе. — Как прежний князь съехал, так и стоят.
Александр не понимает ещё, что значит «съехал», но слово ложится тяжело, рядом с тем, другим, незнакомым — «вече», — и тоже просится в память.
В палатах пахнет нежильём: сырым деревом, остывшей золой, чем-то кисловатым, что бывает в запертых комнатах, куда давно не заходили живые люди. Печи топлены наспех, видно, что только сегодня, для приезда, и тепло от них едва цепляется за стены, не успевая выгнать застоявшийся дух. В углу горницы, куда заводят мальчиков, лежит забытая кем-то рукавица — чужая, не их, видно, оставшаяся от прежних хозяев, и Александр смотрит на неё дольше, чем следовало бы, будто в этой мятой тряпице больше правды о доме, в который его привезли, чем во всём остальном.
— Здесь будете спать, — говорит Якун, не оборачиваясь, уже на ходу раздавая распоряжения дворне: туда снести лари, там застелить лавки, печь в сенях протопить пожарче. Делает это буднично, без суеты, как человек, который расставлял уже не первых князей по не первым горницам и знает заранее: надолго ли — не ему решать и не ему гадать. — А дальше — поглядим.
Последние слова он роняет негромко, будто себе под нос, но Александр слышит и запоминает — ещё один камешек в тот же сапог.
Фёдор меж тем уже прошёл дальше, в соседнюю горницу, и ходит там хозяйским шагом, широко, будто меряет шагами собственный удел. Трогает резной подзор лавки, проводит пальцем по узору, кивает сам себе, точно одобряет работу мастера. Александр идёт следом, останавливается в дверях.
— Добрая работа, — говорит Фёдор, не оборачиваясь, голосом взрослее, чем ему на самом деле положено. — Отцовы хоромы попросторнее, а всё ж.
Александр молчит. Ему хочется сказать, что в отцовых хоромах пахло воском и свежим хлебом, а здесь — остывшей золой и чем-то, чему он не знает названия, но брат уже отошёл к окну, и спина у него прямая, слишком прямая для того, кто просто осматривает новое жильё.
— Тебе не кажется, что нас тут не ждали? — спрашивает Александр тихо.
Фёдор оборачивается резко, будто вопрос задел его сильнее, чем он хотел бы показать.
— Нас позвали, — говорит он твёрдо. — А позвали — значит, ждали. Это ведь Новгород зовёт князя, не князь просится.
Голос у него уверенный, но Александр уже слышал сегодня, как звучит настоящая уверенность — в голосе отца, когда тот говорил с дружинником за пологом, — и эта, братнина, другая, похожая на доспех, надетый наспех и не по росту.
За слюдяным оконцем, мутным и жёлтым, едва пропускающим свет, доносится далёкий гул — не то крик множества голосов разом, не то звон, не то что-то третье, чему Александр пока не может подобрать слова. Звук не грозный, но и не мирный — ровный, плотный, будто дышит не один человек, а целый город сразу.
— Что это? — спрашивает он, подходя к окну.
Фёдор прислушивается, хмурится, и в этот раз не торопится отвечать с привычной уверенностью.
— Торг, видно, — говорит он наконец, не слишком твёрдо.
Александр смотрит в мутное стекло, за которым ничего толком не разобрать, кроме размытых крыш и дымов, и думает, что звук этот не похож ни на один торг, который он слышал в Переяславле. В нём есть что-то другое — множество голосов, спорящих разом, каждый о своём, и ни один не желающий уступить, — и это чужое, тяжёлое гудение въедается в память крепче, чем запах нежилых палат, крепче, чем пустые поклоны дворни, крепче даже, чем забытая рукавица в углу горницы, которую теперь придётся называть своим домом.
Утро встречает Новгород мелким дождём, таким мелким, что он скорее висит в воздухе, чем падает, и овчина на плечах у Александра к полудню делается тяжёлой и сырой. Якун Моисеевич ведёт мальчиков не напрямик, а через торг — сперва мимо рыбных рядов, где бочки воняют солью и чем-то кислым, потом мимо кож, потом мимо горшечников, — и Александр понимает, что боярин делает это нарочно: показать не стены и не кремль, а то, чем город дышит каждый день, пока не грянет большое дело.
— Вот и она, — говорит Якун, когда ряды расступаются и впереди открывается простор.
Вечевая площадь в этот час пуста, и от этого ещё страшнее. Александр ждал увидеть что-то вроде отцовского двора в Переяславле — может, побольше, может, построже, — но здесь нет ни тына, ни резных ворот, одна открытая земля, утоптанная тысячами ног так, что трава на ней не растёт вовсе, и посреди этой земли — помост, рубленный из толстых плах, потемневших от дождей. Рядом со ступенью стоит ещё одно возвышение, пониже, но шире, и Якун, заметив взгляд Александра, коротко поясняет:
— Степень. Там старейшины стоят, когда вече кличут. Посадник, тысяцкий, бояре лучшие.
Александр смотрит на степень и невольно сравнивает её с отцовским престолом в Переяславле — высоким, обитым алым сукном, под которым и стоять-то боязно без спроса. Здесь ничего похожего: просто доски, простой помост, и всё же что-то в нём тяжелее любого престола, какое-то давление, которое мальчик не умеет назвать, но чувствует кожей, как чувствуют приближение грозы.
Над площадью, на высоком столбе с перекладиной, висит колокол. Не церковный — не слышно рядом звона к заутрене, не видно маковок прямо над ним, — а сам по себе, отдельный, будто для него одного поставлен этот столб посреди пустой земли. Колокол большой, язык у него толщиной с руку взрослого мужика, и даже в безветрии, даже молчащий, он смотрит на мальчиков сверху так, что хочется отступить на шаг.

