banner banner banner
Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной»
Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной»
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной»

скачать книгу бесплатно

Одно из таких сообщений, хотя и труднее считываемое, чем другие[79 - Благодарю Людмилу Шарую за замечание, которое помогло мне увидеть возможность предлагаемой ниже интерпретации.], заключено в замене, наряду с именем, и нелестной светской клички героини. Кити из ранних редакций – «душа в кринолине»[80 - ЧРВ. С. 15 (Р2), 22 (Р4).], тогда как Мари «светские умники» нарекли «душой в турнюре»[81 - Р3: 4. Слова «в турнюре» подчеркнуты карандашом – возможно, С. А. Толстой при копировании автографа.]. Первый вариант изобличает вольную или невольную ориентацию автора, приступающего к сочинению романа в режиме «реального времени», на свой былой личный опыт. Толстой бывал в Петербурге и часто виделся там с несколькими подобными будущей Мари женщинами столичного бомонда (об этом речь впереди) во второй половине 1850?х – начале 1860?х годов. Среди них была Анна Тютчева, которую он несколько позже в частном письме и обозвал «душой в кринолине» – задолго до появления этой клички в черновике АК[82 - ЛНТ–ААТ. С. 272–273 (письмо Толстого А. А. Толстой от 26 или 27 ноября 1865 г.). См. подробнее об этом в гл. 4 наст. изд.]. Но в пору, когда этот роман начал создаваться, Толстой уже больше десяти лет как не наезжал в Северную столицу, да и давно перестал посещать большие собрания московского света; между тем так уж случилось, что кринолин, особенно в его самых пышных формах, вышел из моды как раз во второй половине 1860?х[83 - См. напр.: Хорошилова О. А. Костюм и мода Российской империи: Эпоха Александра II и Александра III. М.: Этерна, 2015. С. 209–211, 235–237, 318–321; Fashioning the Victorians: A Critical Sourcebook / Ed. R. N. Mitchell. London: Bloomsbury Visual Arts, 2018. P. 3–13, 93–109.]. Приведу любопытное свидетельство на этот счет, исходящее не от кого-нибудь, а от исторического лица, на чей нравственный и отчасти политический авторитет намекают в генезисе АК зарисовки благочестивых светских дам, – императрицы Марии Александровны. Передавая в 1866 году жене доверенного царедворца, проводившей зиму в Париже, заказ на строгое («без чего бы то ни было сверкающего и блестящего, как-то: золота, серебра, сталей и пр., и пр.») парадное платье для себя от тогдашнего законодателя женской haute couture Чарльза Уорта (Worth), императрица просила дать ей знать, носят ли в парижском свете в текущий сезон кринолины или нет[84 - РГИА. Ф. 1614. Оп. 2. Д. 5. Л. 65 об. (копия письма А. В. Адлерберга Е. Н. Адлерберг от 20 февраля 1866 г.).]. Собственно, именно Уорт своими новшествами и приблизил конец эпохи громоздких кринолинов.

В 1874 году Толстой, конечно же, не был в полном неведении насчет заметной реформы, произведенной в дамском костюме. Он должен был знать, что для придания юбке, а с нею и женской фигуре чарующей округлости применяется – в высшем обществе – уже преимущественно не кринолин, а турнюр. (Воздерживаюсь от цитирования перифраза, которым будет заклеймен этот предмет женского наряда в «Крейцеровой сонате»[85 - Юб. Т. 27. С. 22–23 («Крейцерова соната», гл. VI).].) Однако, по всей видимости, Петербург начала 1860?х оставался для Толстого хронотопом большого света: воспоминания о не столь давнем прошлом были достаточно свежи, чтобы, толкнув автора под руку, произвести в ранней рукописи забавный анахронизм. Силуэт фигуры петербургской великосветской дамы явился внутреннему взору писателя, как и прежде, экстравагантно колоколообразным. Новый вариант «душа в турнюре» из редакции 1874 года не дойдет потом до ОТ[86 - Зато сам турнюр как примета 1870?х прямо-таки вопиет о себе в зарисовке светской дамы Сафо Штольц, чей эпатирующий наряд не позволяет понять, «где сзади, в этой подстроенной колеблющейся горе, действительно кончается ее настоящее, маленькое и стройное, столь обнаженное сверху и столь спрятанное сзади и внизу тело» (284–285/3:18).], но его стоило придумать уже для того, чтобы устранить анахронизм. Вообще, как в черновых редакциях, так и в окончательной есть сколько-то следов вторжения реальности конца 1850?х – начала 1860?х годов (Толстой в начале четвертого десятка лет, накануне женитьбы) в мир романа «из 1870?х», и это не только реальность аристократического салона[87 - Об анахронизмах из совсем другой области – помещичьего хозяйства и аграрных отношений – говорится ниже в гл. 5.].

Вернемся к содержанию вставки. В развернутом изображении Мари используется толстовский прием несколько назойливой кодировки духовного через физическое. Именно сестре Алексей Александрович «был обязан <…> большею частью своего успеха в свете»: «она имела высшие женские связи, самые могущественные». Последние два слова добавлены в автографе над строкой, словно нарочно иллюстрируя деликатность политических аллюзий, вводимых в портрет героини. Деля с братом кров, Мари придавала «характер высшей утонченности и как будто самостоятельности его дому». В самой сцене беседы, возвещая о себе доносящимся из?за двери «звуком тонкого

сморкания» (неслучайная замена одного телесного отправления другим)[88 - Р3: 4. Опубл. с неполным воспроизведением правки: ЧРВ. С. 206.], она возникает перед братом и перед читателем, чтобы тут же подвергнуться немилосердному анатомированию со стороны нарратора. Телесная, а тем самым и моральная ущербность передается здесь метафорой сыворотки, отсекшейся от простокваши; обозначающий это диалектный или окказиональный глагол «отсикнуться» уже был употреблен в редакции 1873 года применительно к обескровленному несчастьем, лишенному остатков жизненной энергии Каренину[89 - ПЗР. С. 791.], но ни оттуда, ни из разбираемой редакции сцены с сестрой Каренина грубоватое словечко не попадет в ОТ[90 - Автор АК определенно питал слабость к слову «отсикнуться» (в другом написании – «отсекнуться»). На протяжении трех лет он не раз пробовал применить его в черновиках разных фрагментов романа, как в нарративе, так и в речи персонажа, но, по всей видимости, и глагол, и сама метафора были сочтены слишком сниженными для печатного текста. Из известных мне случаев такого словоупотребления позднейшие имеют место в рукописи, датируемой 1876 годом, с двумя последовательными вариантами сцены с Карениным, высмеиваемым придворными на рауте во дворце (5:24): Р83: 9 об. (нижний слой), 15 об. (добавляющая и тут же удаляющая фразу правка: «[В]есь похудел и опустился,

»). При этом смысловая аура глагола, несомненно, донесена до окончательных редакций соответствующих описаний и характеристик. Не исключено, что Толстой, зная заранее, что не допустит такого уподобления в ОТ, нуждался в нем на стадии черновика как в возбудителе творческого процесса. Ср. анализ того, как включенные Г. Флобером в планы и «сценарии» к «Госпоже Бовари» скабрезные слова и откровенные наброски постельных эпизодов давали тогда и дают теперь косвенный, но явственный отзвук в стилистике и тональности изображения моментов физической близости в самом романе, где подобная «излучению» «действенная сила» исходного наименования или эскиза чувствуется «под чинной формой повествования» (Leclerc Y. «Madame Bovary» au scalpel: Gen?se, rеception, critique. Paris: Classiques Garnier, 2017. P. 38–39, 50–52; цитаты – p. 51, 52). Аналогия тем более уместна, что обсуждаемый глагол в приложении к Каренину, выглядящему плачевно немужественным, имеет сексуальную коннотацию. Ср. раннюю (также 1876 года) редакцию той же сцены разговора во дворце: «Не то что постарел, а с ним сделалось, что с простоквашей бывает, когда она перестоит, – говорил Стремов, позволявший себе вольность вульгарных сравнений. – Знаете, как будто крепкое, а там вода. Это называет моя экономка „отсикнулась“. Вот и он отсикнулся. / И Стремов, сжав свои крепкие губы, с таким выражением, которое ясно говорило, что он сам надеется еще не скоро отсикнуться, смеясь умными глазами, смотрел на собеседницу» (Р79: 1 об. – копия с авторской правкой; опубл. без различения нижнего и верхнего слоя: ЧРВ. С. 418).].

Итак,

Мари была недурна собой, но она уже пережила лучшую пору красоты женщины, и с ней сделалось то, что делается с немного перестоявшейся простоквашей. Она отсикнулась. Та же хорошая простокваша стала слаба, неплотна и подернулась безвкусной, нечисто цветной сывороткой. То же сделалось с ней и физически и нравственно.

Этот брезгливо звучащий глагол не только описывает внешность, но и проецируется на духовную сущность героини, на особое сочетание религиозной покорности судьбе с упоением своею избранностью:

[С] тех пор как она отсикнулась, что незаметно случилось с ней года два тому назад, религиозность не находила себе полного удовлетворения в том, чтобы молиться и исполнять Божественный закон, но в том, чтобы судить о справедливости религиозных взглядов других и бороться с ложными учениями, с протестантами, с католиками, с неверующими. Добродетельные наклонности ее точно так же с того времени обратились не на добрые дела, но на борьбу с теми, которые мешали добрым делам. <…> И всякое доброе дело, в особенности угнетенным братьям славянам, которые были особенно близки сердцу Мари, встречало врагов, ложных толкователей, с которыми надо было бороться. Мари изнемогала в этой борьбе, находя утешенье только в малом кружке людей, понимающих ее и ее стремления[91 - ЧРВ. С. 207.].

Кроме продвижения панславизма (первая в генезисе романа антиципация одной из его будущих и политических, и мировоззренческих тем), Мари вовлечена в противоборство вокруг затеянного ею филантропического «дела сестричек». Подробным рассказом об очередной каверзе конкурентов, открывающимся жеманно-праведнической фразой на французском: «О, как я подрублена нынче», – она гасит позыв брата поделиться с нею его собственным горем, несмотря на то что понимает его состояние. Ее заключительная нотация: «Каждый несет свой крест, исключая тех, которые накладывают его на других» – сопровождается взглядом на входящую Анну[92 - Там же. С. 207, 208.].

Сцена разговора Каренина с сестрой, как и сама героиня, вскоре будут удалены автором из создающегося текста[93 - Фрагмент беседы Каренина с сестрой перед попыткой объяснения с женой вычеркивается в копии автографа. Любопытный пример толстовской «экономии» на функциональных остатках удаляемых описаний и мизансцены: относящиеся к Мари слова «звук тонкого сморкания» (который Каренин слышит из?за двери) правятся на «звук легких шагов», чтобы ввести в комнату уже не Мари, а сразу Анну (Р26: 11 об.).]. Но генетически этюд об «отсикнувшейся» Мари оказался плодотворным: он решающе углубил и нюансировал самый характер женского персонажа, требуемого темой ложного благочестия, и стал материалом для «прививки» к черновикам других сцен и фрагментов нарратива.

Политическая составляющая портрета Мари, пройдя через еще один автограф, трансформировалась – вместе с персонажем – в характеристику целой группы единомышленников и тем самым заложила основу для одного из репортерско-комментаторских опытов автора АК – классификации «подразделений» столичного высшего света в будущей Части 2 (2:4). В автографе главы, озаглавленной до смешного назидательно «Дьявол», сочинением которой Толстой весной 1874 года начал замедлять и, одновременно углубляя психологизм и сгущая фон, уплотнять рассказ о развитии страсти Анны и Удашева/Вронского (в нескольких новых автографах тех недель используется прежний вариант фамилии героя[94 - См. об этом примеч. 2 на с. 249–250 и примеч. 3 на с. 269–270.]), тот самый вскользь упомянутый «малый кружок» предстает перед нами анфас, нарисованный резкими мазками:

[Э]то был тот круг, через который Алексей Александрович сделал свою карьеру, круг, близкий к двору, внешне скромный, но могущественный [эхо «высших женских», «самых могущественных» связей Мари. – М. Д.]. Центром этого кружка была графиня А. [в этой же рукописи встречается криптоним «графиня N.». – М. Д.]; через нее-то Алексей Александрович сделал свою карьеру. В кружке этом царствовал постоянно восторг и умиленье над своими собственными добродетелями. Православие, патриотизм и славянство играли большую роль в этом круге. Алексей Александрович очень дорожил этим кругом, и Анна одно время, найдя в среде этого кружка очень много милых женщин <…> сжилась с этим кружком и усвоила себе ту некоторую утонченную восторженность, царствующую в этом кружке. Она, правда, никогда не вводила этот тон, но поддерживала его и не оскорблялась им.

Как и в ОТ (с поправкой, опять-таки, на его тенденцию к меньшей, чем в черновиках, однозначности), Анна по возвращении из Москвы отдаляется от привычной ей с замужества светской компании, осознав «все притворство», там процветающее[95 - ЧРВ. С. 194–195 (Р25).]. Автограф главы «Дьявол» дает еще одну модификацию нарочито избыточного определения, призванного, думается, уподобить женскую религиозную выспренность неестественно пышному и показному наряду – как если бы главное достояние «души в турнюре» свелось к длинному шлейфу. На сей раз не Вронский, а великосветская богачка и распутница Бетси Курагина (княгиня Тверская в ОТ) высмеивает душеспасительный кружок, называя его не только «богадельней», но и «композицией из чего-то славянофильско-хомяковско-утонченно православно-женско-придворно подленького»[96 - ЧРВ. С. 195 (Р25). Ни один из вариантов этого определения не дошел до ОТ, но в нем имеется аналогичное словесное сооружение, которое использовано для описания иной, чем «душа в турнюре», разновидности женской несостоятельности – обделенных кавалерами дам на балу: «Не успела она [Кити] войти в залу и дойти до тюлево-ленто-кружевно-цветной толпы дам, ожидавших приглашения танцевать (Кити никогда не стаивала в этой толпе), как уж ее пригласили на вальс <…>» (80/1:22).].

Стоит особо подчеркнуть, что этот черновик с перечислением ценностей некоей придворно-чиновничьей группы в стиле знаменитой уваровской триады («Православие, самодержавие, народность»), но далеко не тождественно ей самой – «Православие, патриотизм и славянство», – был написан почти за два года до начала поведших к войне антитурецких восстаний на Балканах и бурного общественного увлечения славянским вопросом. Иными словами, в той мере, в какой цитированная зарисовка не была прямой реакцией Толстого на конкретные резонансные события (в отличие от отповеди «славянобесию» 1876 года в будущей Части 8), «близкий ко двору, внешне скромный, но могущественный» кружок – это апологеты религиозно вдохновляемого панславизма по своим устойчивым, давним убеждениям.

Добавочным штрихом к тому, как описаны отношения Анны с кружком и частичное приятие ею поведенческого кода «некоторой утонченной восторженности», выступает ремарка об Удашеве (в этой редакции образ персонажа уже вполне близок к Вронскому ОТ): тот «в маленький кружок графини А. <…> не был допущен, да и не желал этого»[97 - ЧРВ. С. 196 (Р25).]. Ясно, что даже если бы он этого пожелал, некий запрет было бы трудно обойти. Именно эта деталь, на мой взгляд, интригующа. В самом деле, почему отпрыск вполне знатного рода, к тому же официально состоящий – по званию флигель-адъютанта – в свите императора[98 - О Вронском как флигель-адъютанте подробнее говорится на с. 100–103.], не мог быть принят в кружке, «близком ко двору»? Только ли по причине его участия в холостяцких увеселениях гвардейцев – зачастую попиравших начатки пристойности, пагубных для здоровья, но вполне традиционных в ту пору (и позднее)? И не подразумевается ли обзором «подразделений» света, что не менее значимы различия внутри самой институции двора? Иными словами – к какому именно двору или сегменту большого двора был близок кружок, которому Каренин обязан своей карьерой, а Анна – умением поддержать тон элегантного святошества? Еще немного авантекста, и мы вплотную обратимся к этим вопросам.

Описанию внешности и личности, а также прямой речи Мари Карениной нашлось в генезисе романа несколько иное применение. Подвергшись – уже в виде копии, снятой с автографа, – правке, соответствующий блок текста был сочленен с созданной тогда же отправной редакцией более раннего места – глав о возвращении Анны домой[99 - Р18: 33 об.–35.], в которых читателю дается первая возможность бросить взгляд не только на семью, но и на всегдашнее светское окружение главной героини (1:31–33). Правка, не вторгаясь пока в ткань изображения второстепенного, но самобытного персонажа, заменила сестру Каренина знакомою нам по смежной рукописи графиней – наставницей кружка, здесь именуемой, в той же тургеневской манере, криптонимом N. Беседа происходит теперь не между Карениным и его сестрой, а между Анной и приехавшей к ней, выкроив часок посреди разных деловых визитов и заседаний, гостьей. Одно из дополнений, вызванных необходимостью по-новому задать в фабуле отношение этой «души в турнюре» (теперь не родственницы, а попечительной приятельницы) к Анне, подчеркнуло важность, которую пресловутый кружок приписывает делению на своих и чужих: «Алексей Александрович был один из верных ее сотрудников, и Анну графиня N. причисляла к своим, хотя и замечала в ней холодность и равнодушие к ее [то есть графини. – М. Д.] интересам. Но Анну она просто любила, и Анна ценила это и была благодарна»[100 - Р18: 34 об. (верхний слой; курсив – добавленная мною эмфаза).].

И вот, наконец, в созданной вскоре, тою же весной 1874 года, новой редакции первой в романе сцены на тему великосветской религиозности возникает финальная персонификация букета «утонченной восторженности», самозваной праведности и панславизма – «знаменитая» графиня Лидия Ивановна[101 - Р18: 33 об.–35 (верхний слой); Р28: 1–2 (верхний слой).]. Это прямое развитие образа графини N./A.[102 - В генезисе романа графиня N./A. оказалась скоропреходящим промежуточным вариантом: правка в рукописи, введшая первое упоминание Лидии Ивановны, отразилась уже в датируемой концом марта – апрелем 1874 года корректуре последней из набранных тогда глав Части 1 (соответствующей главе 31 ОТ). См.: К119: 33.] Замена единственного инициала на полные, к титулу в придачу, имя и отчество оставляет недосказанной ведомую, как подразумевается, всем и каждому (не исключая читателя) фамилию героини, привнося в образ грибоедовскую нотку: «княгиня Марья Алексевна». В созвучии с этим в портрет персонажа добавляется и водевильная холерическая хлопотливость. И в исходном автографе, и в ОТ (107/1:31) первое – в реплике Каренина жене – упоминание о графине Лидии Ивановне таково: «Наш милый самовар будет в восторге»[103 - Исходный автограф: Р18: 33 об. (верхний слой).]. В черновике комизм почти утрируется: «Пыхтя, вошла с мягкими глазами кубышка»[104 - Р28: 1 (верхний слой).]. Пыхтение, одышка как сугубо телесный коррелят экзальтированности пребудут до поры до времени в резерве авантекста и станут маркером персонажа ближе к концу романа. А при первом появлении Лидии Ивановны в ОТ (сериализация – февраль 1875 года) описание ее облика сбавляет акцент на корпулентности и обыгрывает конфликт тленных и возвышенных черт: «высокая полная женщина с нездорово-желтым цветом лица и прекрасными задумчивыми черными глазами» (108/1:32).

Ни в черновой, ни в окончательной редакции этого первого выхода нарратив ничего не сообщает о семейном положении графини; лишь на исходе 1876 года, готовя к публикации окончание Части 5[105 - См. подробнее параграф 1 гл. 4 наст. изд.], Толстой заполнит эту сюжетную лакуну: у Лидии Ивановны, оказывается, есть муж, но он по (якобы) никому не понятной причине бросил ее на второй месяц после свадьбы, так что супруги давным-давно живут врозь (5:23). И даже в этом месте рассказа мы не узнаем фамилии героини: такое впечатление, что она представляла собой такую же «графиню Лидию Ивановну» еще будучи юной девушкой, готовящейся выйти замуж за безымянного для нас графа[106 - «Графиня Лидия Ивановна очень молодою восторженною девушкой была выдана замуж за богатого, знатного, добродушнейшего и распутнейшего весельчака» (431/5:23). Исходный автограф: «[Лидия Ивановна] очень молодою и привлекательною девушкой была выдана замуж за богатого, знатного, добродушнейшего и распутнейшего весельчака мужа [sic!]. Она была влюблена в него» (Р80: 14).]. И там же мы увидим, что даже формальное письмо героиня подписывает на манер августейшей особы: «Графиня Лидия» (438/5:25).

Как ясно из сравнения описаний, Лидия Ивановна, с ее нажитым явно многолетними усилиями реноме («знаменитая»), видится автору дамою более пожилой[107 - В одном из позднейших черновиков она названа «45

летней старухой» (Р84: 14 об.).], чем ее предшественница в генезисе текста – Мари Каренина, которая не так давно вышла из «лучш[ей] пор[ы] красоты женщины» и еще «недурна собой». Однако напористый темперамент графини не вяжется с сакраментальным сывороточным «отсикнулась», поэтому неудивительно, что правка, вводящая Лидию Ивановну, сразу же удаляет и восходящую к Мари характеристику персонажа с этим словцом[108 - Р28: 1 (здесь написание «отсякнулась», как было прочитано С. А. Толстой при перебеливании исходного автографа и вскоре затем скопировано Д. И. Троицким уже с ее копии, где автор не восстановил оригинального написания [Р18: 34]).]. (Позднейшие случаи использования в черновиках аналогии, описываемой этим глаголом, относятся только к Каренину; Лидия же Ивановна окажется способной на изломанное, а все-таки любовное чувство – именно к Каренину; и не изломанным ли, в сущности, представлено в книге любовное чувство самой Анны?) В целом, как мы еще увидим, видоизменив психофизический габитус персонажа – «самовар» вместо «души в турнюре», – Толстой подновил и адресацию аллюзий, заключенных в образе.

В части общественно значимых воззрений и собственно деятельности графиня Лидия Ивановна наследует Мари Карениной. «А в самом деле, смешно: ее цель добродетель, она христианка, а она всё сердится, и всё у нее враги, и всё враги по христианству и добродетели», – думает о ней Анна, удачно резюмируя пространный пассаж нарратива из черновика, цитированный выше. Среди забот Лидии Ивановны примечательно уже упоминавшееся бегло «дело сестричек» – «филантропическое, религиозно-патриотическое учреждение» (108/1:32)[109 - Исходный автограф определяет это опекаемое Мари Карениной учреждение как «филантропически-религиозное» (Р3: 4 об.); прилагательное «патриотическое», которое отсылает к программе тогда же прорисовываемого в смежной рукописи придворного кружка («Православие, патриотизм и славянство»), было добавлено в составе правки, вводящей графиню N. (Р18: 35).]. В связи с ним упомянут «известный панславист за границей» Правдин, а чуть дальше – «Славянский комитет», на заседание которого в тот же день должна поспеть графиня. Славянские благотворительные комитеты в Москве и Петербурге в те самые годы находили все больше поддержки и в бюрократии, и среди придворной знати, и в самом правящем доме. Нам вполне можно удовольствоваться предположением, что под «делом сестричек» имеется в виду проект, к примеру, основания женского монастыря или мирского православного братства[110 - Женщины – члены православных мирских братств, которые начали учреждаться в Западном крае империи после подавления Январского восстания 1863 года, именовались сестрицами. Здесь может прочитываться и прямая аллюзия на А. Д. Блудову (см. подробнее ниже в наст. гл.), которая была учредительницей Кирилло-Мефодиевского братства на Волыни (хотя занималась не только сестрицами, но и братчиками). Слово «сестричка» в таком случае могло бы быть уменьшительным и от «сестра» (монахиня), и «сестрица» (братчица).] за границей, в продолжение русификаторской кампании в Западном крае империи, или сбора пожертвований на помещение в учебные заведения империи дочерей и сестер пророссийских деятелей из подвластных Австрии или Турции «славянских земель» (также и с миссионерской целью в отношении славян-католиков)[111 - Ср. с тем, как сфера интересов того же придворного кружка, в который метит Толстой, описана в финале тургеневского «Дыма»: «Беседа ведется <…> тихая; касается она предметов духовных и патриотических, „Таинственной капли“ Ф. Н. Глинки, миссий на Востоке, монастырей и братчиков в Белоруссии» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Т. 7. С. 405 [«Дым», гл. XXVIII]). См. примеч. 1 на с. 68.]. Можно допустить и инициативу основания некоего особого филиала общества Красного Креста (официально – Общество попечения о раненых и больных воинах), которое находилось под патронажем самой императрицы. Однако в другом ракурсе угадывается аллюзия иронического свойства, которую кивок на панславизм помогал сделать более изощренной, подманив тогдашнего «среднего» читателя к простой отгадке. Сказать больше о возможном здесь втором дне будет уместно вскоре, в параграфе об историко-биографическом прочтении темы придворного кружка.

Превращению Мари Карениной в графиню Лидию Ивановну сопутствовала корректировка описания этой среды большого света. Вместе с графиней делает мимолетный дебют еще один персонаж, заведомо эпизодический, в ОТ не перешедший, но помогающий нам «уличить» Толстого в его интересе к определенной культурной семантике, которая питала мотив наигранной – как он понимал это – религиозности: «После графини Лидии Ивановны приехала кузина Алексея Александровича, старая девушка, унылая и скучная, но торжественная, потому что она знала Жуковского и Мойера»[112 - Р28: 2 (верхний слой; опубл. без различения нижнего и верхнего слоя: ЧРВ. С. 193; написание Толстого: «Моieра»). В дальнейшем генезисе связка эпитетов, описывающих кузину Каренина, досталась Лидии Ивановне, но без артикуляции эмблематических имен. Ср. вариант из текста журнальной публикации, где княгиня Бетси, устраивая встречу Анны с Вронским у себя дома (127/2:4), отправляет Анне записку: «Приезжайте, пожалуйста, ко мне вечером после оперы <…> я привезу кое-кого из театра, и мы постараемся провести вечер не так торжественно, зато не совсем так скучно, как у графини Лидии Ивановны» (РВ. 1875. № 2. С. 792–793). При переработке журнальной публикации в книжную этот момент был удален.]. Иными словами, с удалением Мари Карениной из состава действующих лиц амплуа остающейся в девичестве родственницы мужа, которому предначертано стать рогоносцем (вензельное сочетание двух провалов в миссии продолжения рода), не исчезает сразу из творимого текста.

К Жуковскому – в одном ряду с Хомяковым – отсылает, вспомним, уже самая ранняя версия многочленной характеристики «высшего петербургского направления», олицетворяемого влиятельными дамами. Имя же дерптского врача, лютеранина Иоганна Христиана Мойера добавочно ограняет реминисценцию, ибо этот человек в глазах современников и почитателей Жуковского был принадлежностью эстетизированной биографии поэта. Не имея надежды жениться на своей возлюбленной Марии Протасовой, Жуковский в 1816 года благословил ее брак с Мойером. В исследовании И. Виницкого раскрыт символический смысл этого жеста самоотречения: он подтверждал идеалистическое устремление Жуковского и сестер Протасовых, Марии и Александры, к тому, чтобы составить союз «прекрасных душ» по образцу «Новой Элоизы» Руссо – союз, который должен был претворить любовную страсть в вечную нежную, братскую дружбу. Мойер и стал вторым духовным братом этой утопической семьи[113 - Vinitsky I. Vasily Zhukovsky’s Romanticism and the Emotional History of Russia. Evanston, IL: Northwestern University Press, 2015. P. 148–152, 164.]. После безвременной смерти Марии в 1823 году он оставался вдовцом, продолжал начатую им с женой благотворительную деятельность, сохранил связи с родными Марии, купил принадлежавшее когда-то ее матери орловское имение и именно там, а не в Дерпте, окончил в 1858 году свою жизнь, перед смертью приняв православие. Отношения Мойера с Жуковским были пожизненной дружбой двух мужчин, посвященной памяти женщины, которую любили они оба.

Культ Марии Протасовой, как убедительно показано Виницким, нашел свою пару в другой сфере жизни Жуковского – придворно-служебной. Он был педагогом и юной великой княгини Александры Федоровны (урожденной Шарлотты, принцессы Прусской), жены будущего Николая I, и – спустя десятилетие – их сына, будущего Александра II. Религиозно – но не моноконфессионально – мотивированный романтизм Жуковского оставил заметный след в эмоциональной культуре династии Романовых и близких ей аристократических кланов. Его поэзия в части, воспевающей великую княгиню Александру, привила при петербургском дворе заимствованный из Пруссии культ августейшей фемининности, служитель которого – будь то поэт или царедворец, мужчина или женщина – мыслился одной из заведомо немногих избранных душ, способных на подлинно высокое обожание непорочной красоты, воплощения небесного идеала[114 - Vinitsky I. Vasily Zhukovsky’s Romanticism and the Emotional History of Russia. P. 179–236.]. При Николае I этот извод сентиментализма или, как сказал бы Толстой, «восторженный тон» начал сближаться с апологией православия как русской веры. К 1870?м годам фигура Жуковского, умершего за два десятилетия перед тем, превратилась для семьи Александра II и ее придворного окружения в символ верности и благочестия, а как раз на 1873–1874 годы, когда Толстой создавал ранние редакции АК, пришлась первая публикация – в историческом журнале «Русский архив» – писем, которые Жуковский в качестве воспитателя наследника престола писал в конце 1820?х – 1830?х годах императрице Александре Федоровне, своей бывшей ученице[115 - Русский архив. 1873. № 1. Стлб. I–XL; 1874. № 1. Стлб. 9–94.]. Принадлежавший Толстому экземпляр номера «Русского архива» за январь 1874 года сохранил след чтения им этих писем[116 - Библиотека Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне: Библиографическое описание. Т. 2: Периодические издания на русском языке. М.: Книга, 1978. С. 135 (описание страницы 47?й тетради 1?й «Русского архива» за 1874 г.).]. В этом свете имя Жуковского в авантексте АК как метонимия «утонченной восторженности» (или выхолощенной торжественности) вовсе не кажется, в отличие от кринолина, анахронизмом.

Сам пресловутый кружок, после того как поиск нужного женского персонажа останавливается на графине Лидии Ивановне, характеризуется уже без использования определений «могущественный» и «близкий ко двору». В той же рукописной редакции, где вводится эта героиня, кружок обрисован так: «образованный, любящий и ценящий образование, нравственный, любящий и ценящий нравственность, религиозный, исключительно православно религиозный»[117 - Р28: 7 об. (верхний слой).]. Особо подчеркнутая конфессиональная монолитность как раз и указывала в этой версии на близость к правящему дому и, разумеется, к православной иерархии: в современном высшем обществе, особенно его женской половине, были и такие очажки спиритуальной религиозности, где – в духе далеких 1810?х – преобладал надконфессиональный евангелизм или мистицизм, а вера как таковая не увязывалась с имперским или национальным самосознанием[118 - Женские персонажи АК, экземплифицирующие такого рода религиозность, несколько позднее, в начале 1875 года, оформляются в другой сюжетной линии – Кити Щербацкой. Это мадам Шталь, «пиетистка» (как называет ее – религиоведчески точно – отец Кити), состоящая в «дружеских связях с самыми высшими лицами всех церквей и исповеданий» (219/2:34; 210/2:32), и ее воспитанница Варенька, тип самоотрешенной сестры милосердия. Предтечей обеих в генезисе текста была посвятившая себя благотворительности англичанка мисс Суливан (см.: ЧРВ. С. 226–231 (Р24); два позднейших персонажа появляются в правке копии этого автографа: Р27: 55, 56). Оговорка «исключительно православный» в цитированном черновике смежной серии глав могла быть введена специально для того, чтобы отметить различие между уже воплощавшимися в тексте или только задуманными образчиками, как подразумевается, ложного религиозного воодушевления – придворно-патриотическим и космополитическим.Что касается невымышленной реальности, то, помимо возникшего именно в середине 1870?х годов редстокизма, о референциях к которому в АК ведется речь в гл. 4 наст. изд., в петербургской аристократии еще до того имелись также последователи так называемой Вселенской апостольской церкви, зародившейся еще в 1830?х годах в Англии, или «ирвингисты» (от имени проповедника Э. Ирвинга). Среди них во второй половине 1870?х была особенно активна лично знакомая Толстому по его заграничным встречам начала 1860?х годов княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова (1828–1909), широко известная своей благотворительной деятельностью – и отчасти похожая на некую комбинацию из черт мадам Шталь и Вареньки (см. записи о беседах с Дондуковой-Корсаковой и об ирвингистских чтениях в дневнике А. А. Толстой: РГАЛИ. Ф. 318. Оп. 2. Д. 43. Л. 99–100, 102, 103 (записи от 15, 22 января, 5 и 15 февраля 1875 г.); см. также: Мазур Т. Р. Дондукова-Корсакова Мария Михайловна // Лев Толстой и его современники: Энциклопедия / Под общ. ред. Н. И. Бурнашевой. Вып. 3. Тула, 2016. С. 178–181; Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями / Сост., подгот. текста, комм. Н. А. Калининой, В. В. Лозбяковой, Т. Г. Никифоровой. М.: Худож. лит., 1990. С. 231–232, 238–239, 241–247).Согласно семейному преданию (см.: Толстой С. Л. Об отражении жизни в «Анне Карениной». Из воспоминаний С. Л. Толстого // Литературное наследство. Т. 37/38. М., 1939. С. 576), прототипами мадам Шталь и Вареньки послужили, соответственно, старшая родственница М. М. Дондуковой-Корсаковой княгиня Елена Александровна Голицына, в 1860 году во Франции помогавшая Толстому и его сестре ухаживать за их смертельно больным братом Николаем, и ее племянница Екатерина Александровна Корсакова, которою Толстой был тогда же мимолетно увлечен. О личности Е. Корсаковой известно совсем немного; из сохранившегося же письма Е. Голицыной Толстому, где та деликатно убеждает адресата в необходимости откровенно объясниться с Корсаковой о своих намерениях, не проступает ни чопорности, ни святошества, свойственных мадам Шталь (ОР ГМТ. Ф. 1. № 144/19–2 (письмо б. д., датируется началом апреля н. ст. 1861 года на основании содержания и в сопоставлении с дневниковой записью Толстого от 6/18 апреля того же года [Юб. Т. 48. С. 34]); см. также: Дробат Л. С. Голицына Елена Александровна // Лев Толстой и его современники. Вып. 3. С. 141 [утверждение автора, что письма Голицыной Толстому не сохранились, ошибочно]).]. Как подобает члену «исключительно православно религиозного» кружка, Каренин этой редакции читает перед сном исследование о «значении папизма в Западной Европе как элемента разложения церкви»[119 - Р28: 4. Как и во многих других случаях, ОТ здесь менее прямолинеен: Каренин – религиозный, но считающий нужным следить за новинками вполне мирской поэзии – читает Duc de Lille, «Poеsie des enfers» (111/1:33).].

И вот как эта котерия описывается в ОТ:

Центром этого кружка была графиня Лидия Ивановна. Это был кружок старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин. Один из умных людей, принадлежащих к этому кружку, называл его «совестью петербургского общества» (125/2:4).

Из обрамляющих этот пассаж упоминаний о том, что Каренин «сделал свою карьеру» через этот кружок и «очень дорожил» им, и из переданного синтаксисом первенства женщин, не говоря уже о последующей эволюции образа Лидии Ивановны, можно легко догадаться, что «высшие женские связи, самые могущественные», по-прежнему, как и в ранних редакциях, пребывают здесь. Словом, из сравнения ОТ с авантекстом выявляется красноречивое умолчание: затушеванные атрибуты изображаемой среды и есть ее «вывеска». Констатация их в печатном тексте была бы не просто слишком прямолинейной, но и, возможно, политически неблагоразумной.

2. Графиня Толстая из Зимнего дворца

Мы, наконец, вплотную подступаем к оставившему след в истории «внешне скромному» кружку при дворе императрицы Марии Александровны – плеяде религиозных дам, с которой, по моему мнению, нити аллюзии и пародии связывают трактовку в АК благочестия и духовности как подмены призвания женщины. К слову, именно в упомянутом выше «Дыме» Тургенева отыскивается одна из первых литературных репрезентаций кружка. Это откровенно саркастическая зарисовка салона безымянной старой гранд-дамы – «храм[а], посвященн[ого] высшему приличию, любвеобильной добродетели, словом: неземному», где беседы касаются только «предметов духовных и патриотических» («миссий на Востоке, монастырей и братчиков в Белоруссии») и где даже обтянутые чулками «громадные <…> икры» лакеев «безмолвно вздрагивают при каждом шаге» не иначе как почтительно, усиливая «общее впечатление благолепия, благонамеренности, благоговения». (Как не вспомнить Каренина, косящегося – таков же был ракурс взгляда Толстого на тургеневскую повесть – на «икры камергера» не когда-нибудь, а за минуту до встречи во дворце с опекающей его графиней Лидией Ивановной [435/5:24].) В хозяйке угадывается гофмейстерина императрицы графиня Н. Д. Протасова, а августейшую причастность к собранию метонимически выдает та деталь, что все говорят «чуть слышно <…> так, как будто в комнате находится трудный, почти умирающий больной <…>»[120 - Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Т. 7. С. 405–406. См. также: Кийко Е. И. Комментарии. Там же. С. 556–557. Тот же кружок очерчен всего несколькими штрихами, но с ясно читающимся намеком на влияние императрицы в одной из повестей А. Н. Апухтина, действие которой происходит в начале 1870?х: Апухтин А. Н. Архив графини Д**. Повесть в письмах // Он же. Сочинения: Стихотворения; Проза. М.: Худож. лит., 1985. С. 401–441, см. в особ. 437.]. Неписаный этикет предполагал крайне сдержанную манеру речи в присутствии Марии Александровны, голос которой был вынужденно тихим из?за хронической респираторной болезни.

То была среда, отнюдь не тождественная официальному большому двору. И мотив «высших женских связей» в ранних редакциях АК являлся не вариацией на банальную тему всепроникающего женского влияния, а способом взять на прицел взаимоотношения, стили поведения, характеры в мирке, Толстому лично неплохо знакомом.

Чтобы сразу высветить точки схождения между художественным вымыслом, биографией писателя и событиями эпохи, позволю себе привести два свидетельства «из будущего» – принимая пору начала работы над АК за настоящее. В начале марта 1882 года, спустя год после убийства Александра II и почти два года – после смерти императрицы, Толстой пишет весьма сердитое послание своей двоюродной тетушке и давней корреспондентке графине Александре Андреевне Толстой, фрейлине с тридцатипятилетним стажем, в своем роде профессиональной придворной. И до, и после этого между ними случались размолвки на почве споров о религии вообще и православной церкви в частности, но именно тогда, в период напряженных духовных исканий Толстого, наружу вырвалось глубинное несогласие. Он призывал и доказывал в своей напористо-обличительной манере:

Вообще не говорите о Христе, чтобы избежать того ridicule, который так распространен между придворными дамами – богословствовать и умиляться Христом и проповедовать, и обращать. Разве не комично то, что придворная дама – вы, Блудова, Тютчевы чувствуют себя призванными проповедовать православие. Я понимаю, что всякая женщина может желать спасения; но тогда, если она православная, то первое, что она делает, удаляется от двора – света, ходит к заутреням, постится и спасается, как умеет[121 - ЛНТ–ААТ. С. 404.].

Письмо не было отправлено, Толстой смягчился и даже раскаивался в своей резкости, но не все сказанное в сердцах было гротеском. Хлесткое «вы, Блудова, [сестры] Тютчевы» звучит как устоявшаяся для него персонификация определенного феномена или тенденции.

Сместившись вспять на несколько лет, сопоставим эту филиппику с громами толстовского негодования против панславистского общественного энтузиазма, который пришелся на последнюю фазу работы над АК в конце 1876 – первой половине 1877 года и, как хорошо известно, вплелся в саму ткань романа. Один из стимулов к этому православно-патриотическому ажиотажу Толстой усматривал в моде на «сочувствие братьям славянам» в имперской элите, определяя саму природу названного умонастроения как в значительной мере женскую. В ноябре 1876 года, вскоре после речи Александра II в Кремле, где впервые было открыто заявлено сочувствие монарха славянским повстанцам, Толстой писал А. А. Фету: «[М]не страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при кот[орых] совершается история, как дама, какая-нибудь Аксакова с своим мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному, оказывается нужным винтиком во всей машине»[122 - Юб. Т. 62. С. 288–289.]. Аксакова – это одна из все тех же сестер Тютчевых, дочерей поэта, Анна Федоровна, жена и соратница славянофила и панслависта И. С. Аксакова, пылкого пропагандиста вмешательства России в балканские события. И еще через полгода с небольшим, дорабатывая в корректурах диалоги последней части романа, куда он постарался вместить всю полноту своего отторжения от войны, оправдываемой заветами христианской веры, Толстой был близок к тому, чтобы дать одну из ключевых полемических фраз в следующей версии: «Но кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и три дамы[?]»[123 - К127: 5. Чуть позднее, в той же корректуре, фразе была дана редакция, которая читается в ОТ (674/8:15). Подробнее об отповеди панславизму в АК, включая и содержащуюся в процитированном варианте аллюзию, см. гл. 4 наст. изд.] Не витает ли здесь та же триада имен?[124 - Ср. замечание о панславистском подъеме 1876 года в известных мемуарах младшей современницы и также придворной дамы Е. А. Нарышкиной: «Славянофильские круги были неутомимы в своей деятельности и даже пытались повлиять на Императрицу с помощью придворных дам. Графиня Антонина Дмитриевна Блудова, графиня Александра Андреевна Толстая и Екатерина Федоровна Тютчева изо всех сил старались оказать влияние на престолонаследника [будущего Александра III. – М. Д.] и нашли у него сочувствие» (Нарышкина Е. А. Мои воспоминания. Под властью трех царей. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 268).]

Итак: сестры Анна, Дарья и Екатерина Тютчевы, графиня Антонина Дмитриевна Блудова, графиня А. А. Толстая (и не только они). Олицетворяемые этими женщинами политические и идейные убеждения, а равно и эмоциональная культура уходили корнями в эпоху Крымской войны, поражение в которой подтолкнуло не только проведение реформ, но и вызревание русского национализма в его религиозном изводе. Известный дневник Анны Тютчевой ясно свидетельствует о том, как при дворе молодой императрицы уже во второй половине 1850?х годов укреплялись панславистские настроения – предполагавшие особую неприязнь к «вероломной» Австрии – и пестовалась идея об антагонизме интересов России и европейских держав[125 - Тютчева А. Ф. Воспоминания: При дворе двух императоров. Дневник / Пер. с фр., вступл. Л. В. Гладковой. М.: Захаров, 2016. C. 310, 323. О заявлении самой императрицей панславистской позиции в ее письмах мужу, Александру II, в середине 1870?х годов см. мою статью: Dolbilov M. A Courtier’s Services near the Battlefield: Count Alexander Adlerberg as Empress Maria Aleksandrovna’s Epistolary Confidant amid the Russo-Turkish War of 1877–1878 // History – Higher School of Economics. 2022. № 1. P. 108–111.]. Когда Толстой приступил к работе над АК, старшая Тютчева семь лет как уволилась с фрейлинской службы, выйдя за Аксакова, благодаря чему, не теряя придворных контактов, обрела некоторую свободу в высказывании взглядов, несогласных с правительственной политикой. Ее сестра Дарья, принятая во фрейлины несколько позже Анны, продолжала эту службу и оставалась столь же глубоко предана императрице, сколь посвящена в будни олимпа; свою роль в союзе сестер играла и книжница Екатерина, жившая, как и Анна, в Москве и связывавшая придворную компанию утонченным интеллектуальным ферментом патриотической религиозности. Блудова, непревзойденная наладчица сетей общения и влияния[126 - Как явствует из ее писем единомышленнику – настоятелю православной церкви при посольстве России в Вене протоиерею Михаилу Раевскому, у Блудовой уже в 1850?е годы была сеть знакомств среди пророссийски настроенных славянских деятелей на Балканах, прежде всего в Сербии, и уже тогда она старалась вовлечь в «славянское дело» разных членов дома Романовых: Зарубежные славяне и Россия: Документы архива М. Ф. Раевского. 40–80 годы XIX века / Сост. В. Матула, И. В. Чуркина. М.: Наука, 1975. С. 47–59.], с начала 1860?х годов прочно занимала позицию политической придворной дамы при императрице; Толстая с 1866 года подвизалась в должности наставницы и куратора обучения единственной дочери императорской четы – великой княжны Марии Александровны (сменив в этом качестве как раз А. Тютчеву). Все эти дамы состояли в оживленной, ведшейся почти исключительно на французском переписке между собой, а некоторые из них – с императрицей[127 - В особенности интересна – и как эпистолярный памятник, и как исторический источник – многолетняя трехсторонняя переписка сестер Тютчевых, почти целиком остающаяся неопубликованной. См., напр., письма Дарьи Тютчевой Анне и Екатерине, проливающие свет на то, как в высшем обществе инспирировалось панславистское движение в 1876 году: Мемориальный архив Музея «Усадьба Мураново». Ф. 1. Оп. 1. Д. 583. Л. 54–54 об., 56–57, 66–67 об. (письма Анне от 23 июня, 4 июля и 11 августа 1876 г.); Д. 621. Л. 41–44 об. (письма Екатерине от 28 и 31 мая 1876 г.). Некоторые из тогдашних писем А. Д. Блудовой и Тютчевых цитируются далее в гл. 4 наст. изд. См. также опыт публикации более раннего фрагмента переписки: Переписка дочерей Ф. И. Тютчева / Предисл., примеч. Л. В. Гладковой, И. А. Королевой. Пер. с франц. Л. В. Гладковой // Российская словесность. 1996. № 1. С. 87–95.].

С. Д. Шереметев, один из очень немногих мемуаристов, кто попытался целостно описать структуру высшего общества 1860–1870?х годов в плане межличностных отношений, характеризовал приближенных к императрице женщин как «небольшой интимный кружок» с устойчивыми политическими воззрениями:

Совершенно особый тип представляли из себя фрейлины имп. Марии Александровны <…> Отличительная черта этих новых фрейлин – прикосновенность к политическим течениям.

Первая «персона женская» <…> при новой императрице была фрейлина Анна Феодоровна Тютчева. <…> Она играла роль, изрекала, критиковала, направляла и всего больше надоедала всем и каждому. <…>

[Позднее графиня А. Д. Блудова] втянулась в роль и заняла до некоторой степени боевой пост и стала хозяйкою славянофильского подворья в Петербурге. Все свои стремления, всю деятельность <…> она перенесла с собою в Зимний дворец. <…> Она сделалась средоточием известного кружка, проводником и пособником для многих. <…> Она могла доходить до некоторой необузданности и до большого самообольщения, почитая себя орудием Провидения для указания истинного пути. <…> Ее сопровождал целый сонм прихвостней, всякого народу – пройдох, плутов, искателей приключений, честолюбцев и ханжей, которые все направлялись к ней, как в Мекку <…> ловко промышляя громкими словами о самодержавии, православии, о народности и о славянах <…>[128 - Шереметев С. Д. Мемуары графа С. Д. Шереметева. Т. 1. / Сост., подгот. текста и примеч. Л. И. Шохина. Изд. 2-е, испр. М.: Индрик, 2004. C. 66–67, 116, 118, 119.].

Касаясь вторжения личных привязанностей в сферу политики, мемуарист отмечает, что стилем поведения некоторых из наперсниц Марии Александровны был «оттен[ок] пренебрежительности к личности государя <…> с сильным подчеркиванием всепоглощающего значения императрицы». Александр II – утверждение Шереметева согласуется с данными других источников – не оставался в долгу: «Все, что окружало имп. Марию Александровну, за исключением <…> дам неполитических, было ему ненавистно»[129 - Там же. С. 235, 120.]. Выразительная деталь: вечера у императрицы, на которые во время нередких отъездов императора на охоту приглашалась, кроме фрейлин, горстка избранных мужчин – таких, например, как П. А. Вяземский и Ф. И. Тютчев – звались морганатическими[130 - Там же. С. 119; Тютчева А. Ф. Воспоминания: При дворе двух императоров. Дневник. С. 443.]. Хотя и шуточное, словцо, вероятно, могло звучать и серьезнее, намекая на взаимную чуждость большого двора и «интимного кружка».

Толстой имел опыт непосредственной коммуникации с этой придворной субкультурой с середины 1850?х годов – времени, когда состав кружка императрицы уже вполне определился, пусть даже некоторые из ключевых назначений на фрейлинскую службу еще не состоялись. В свои тогдашние приезды в Петербург через Александру Толстую (о ком мы вот-вот поговорим подробнее) он познакомился и с Анной Тютчевой, и с Блудовыми – Антониной и ее младшей сестрой, Лидией Шевич, как и с их отцом, сановником Д. Н. Блудовым. С сестрами Тютчевыми Толстой виделся также в Москве и временами, особенно в 1858 году, даже обдумывал перспективу женитьбы на Екатерине. Придя в конце концов к отрицательному заключению, он выразил его в резкой эпистолярной ремарке: «К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве <…>»[131 - ЛНТ–ААТ. С. 141–142 (письмо Толстого от конца марта 1859 г.).]. Метафоры, включая гастрономическую, явно близки тем, при помощи которых автор АК, используя свой тогдашний идиолект («отсекнулась»), будет стараться передать черты ложной духовности и умствующей праведности в женском персонаже ранних редакций – еще не старой, но уже отцветшей сестре Каренина, «душе в кринолине», чьим первоначальным именем едва ли случайно были варианты Катерина, Кити. Это при том, что Толстой остался по-своему расположен к Екатерине Федоровне, ценил ее ум именно за – в его понимании – сухость, и в марте 1874 года, о чем пойдет речь в следующей главе, она была в числе немногих слушателей авторского чтения первой части АК в дожурнальной редакции (впрочем, родственной героини, вообще на той стадии генезиса еще фигурировавшей в романе, в представленном фрагменте не было).

Петербургский салон Блудовых Толстой посещал в 1856 году, причем после одного из визитов он оставил запись в дневнике о замужней младшей сестре Антонины, Лидии Шевич: «У Блудовых Л[идия] конфузила меня своим выражением привязанности»[132 - Юб. Т. 47. С. 68, 69–70, 72, 104 (записи в дневнике от 20, 23 апреля, 8 мая, 15 мая и 5 декабря 1856 г.), цитата – с. 72.]. Дальнейшие же встречи были редкими, и, насколько можно судить по сохранившейся корреспонденции, переписка не велась. Любопытно, однако, что много позднее, в 1878 году, то есть уже после выхода АК, где разделяемые ею политические убеждения были подвергнуты резкой критике, Антонина Блудова, планируя провести в Туле проездом один день, послала Толстому письмецо. Она спрашивала, не пожелает ли он повидаться с нею и Лидией, ибо «так давно Вас не видали», и сообщала – явно рассчитывая на сочувствие со стороны адресата, – что они вдвоем направляются в Севастополь, «собственно чтобы ему поклониться»[133 - ОР ГМТ. Ф. 1. № 137/52-1. Л. 1–1 об. (письмо от 13 мая 1878 г.).]. Толстой чтил память обороны Севастополя, но едва ли она значила для него то же, что для Блудовой, которая ехала на поклон патриотической святыне вскоре после долгожданного реванша – победы в войне с Турцией «за славян». Изрядная примесь комического в светской репутации Блудовой, чьи письма дают представление о ее экзальтированной говорливости, сближает ее с толстовской графиней Лидией Ивановной не меньше, чем благотворительные предприятия и поглощенность славянским вопросом.

Но из всех обсуждаемых здесь фигур наибольший интерес для понимания исторического контекста АК представляет, безусловно, А. А. Толстая – Alexandrine, как адресовался обычно к ней Толстой (для нее – Lеon). В «бомондных» главах романа есть немало того, чем автор был обязан своей родственнице в ее качестве и источника информации, и объекта его наблюдения и размышлений. К моменту начала работы над АК 44-летний Толстой и его 55-летняя тетушка – эта разница в возрасте делала ее скорее кузиной – были знакомы около восемнадцати лет. Романтическую фазу их дружба миновала в 1857 году, когда они оба оказались в Швейцарии – он сам по себе, в первом «настоящем» заграничном путешествии, она – сопровождая вместе с сестрой, также фрейлиной, их тогдашнюю патронессу великую княгиню Марию Николаевну (сестру незадолго до того воцарившегося Александра II) и ее дочерей от первого брака – княжон Марию и Евгению Романовских, титуловавшихся также герцогинями Лейхтенбергскими. (Их братья, Николай и Евгений Лейхтенбергские, еще промелькнут на этих страницах.) В завязавшихся отношениях было и взаимное влечение пытливых, ироничных, рефлексирующих умов, и восхищение благодарной читательницы крепнущим на ее глазах писательским талантом, и покровительство великосветской тетушки диковатому племяннику, и, пожалуй, – в особенности с ее стороны – проблески влюбленности, одновременно маскируемой и оттеняемой игривыми обращениями «бабушка» и «внук».

За этим последовали встречи в Петербурге в недолгие наезды Толстого в 1858, 1859 и 1861 годах. В Мариинском дворце – и в его парадных покоях, и на фрейлинском «верху», куда вела лестница почти в девяносто ступеней, – он виделся с разными колоритными образчиками придворной аристократии. Тогдашняя переписка Толстого и его руководительницы в приобщении к новой среде питалась, в числе прочего, и светскими новостями. Для всего относящегося ко двору в их условном шифре имелось произносимое так, как если бы это была французская фамилия, слово «Труба», а та же великая княгиня Мария Николаевна именовалась «la ober-ramoneuse» (обер-трубочисткой) или «нашей милой Великой Обер-Труб[ой]»[134 - ЛНТ–ААТ. С. 120, 165 (письма А. А. Толстой от 4 июня 1858 г. и 10–16 мая 1859 г.).] (что, разумеется, отнюдь не ставит под сомнение горячую преданность Александры Андреевны правящему дому вообще и «своей» великой княгине в частности). Производным словом Толстой называл и саму атмосферу двора, посетовав однажды в дневнике: «[Т]рубной запах, к стыду моему, мне нравится»[135 - Юб. Т. 47. С. 144 (запись в дневнике от 15 июля 1857 г.).].

После мимолетного – по пути домой из?за границы – проезда Толстого через Петербург весной 1861 года личное общение прервалось надолго – до 1878 года. В эту лакуну вместились его женитьба, рождение девяти детей и смерть трех из них, написание и издание двух романов; разные перипетии придворной жизни Александры Андреевны, безвременная смерть ее сестры. Переписка между ними все эти годы была содержательной, но не очень регулярной, замирая порой на многие месяцы, как было в 1875 году – именно тогда, когда началась сериализация АК (о работе над которой, впрочем, Толстая уже узнала ранее от самого автора).

В литературе у А. А. Толстой прочное реноме друга и родственной души Льва Николаевича. При всех трениях и диссонансах теплота, а иногда и взаимная нежность их переписки – по крайней мере до начала 1880?х – неподдельны, как несомненна и живейшая благодарность Толстого за содействие влиятельной родственницы в решении многих занимавших его проблем, житейских и общественных. В числе их были и хлопоты об узаконении (как полагалось, высочайшим повелением) внебрачных детей его брата Сергея, и жалоба на местную жандармерию за обыск в Ясной Поляне, и поиски гувернанток и гувернеров для детей, и организация сбора средств для спасения голодающих в Самарской губернии летом 1873 года. Тем не менее возьмусь утверждать, что Александра Андреевна непроизвольно обогатила собою тот резервуар характеристик, обстоятельств, положений, к которому автор АК прибегал для аллюзивного живописания неприятной ему элитистской религиозности. (То, что он ее же подчас развлекал насмешками над дамами, которых считал святошами, не опровергает этого тезиса – не он ли был виртуозом литературного двоения следа?) Вообще, сам образ А. А. Толстой, как он существовал в сознании писателя, мог долгое время несколько упрощаться толстоведами по той причине, что многие из тех ее писем, где явлено расхождение корреспондентов в области религии, не вошли в первое, давнее, издание переписки и были опубликованы только в 2011 году.

Еще задолго до религиозных исканий Толстого конца 1870?х (когда между ними при возобновившихся тогда личных встречах вспыхивали особенно страстные споры о вере) ему случалось иронизировать над тем, как Толстая «обращает» его[136 - ЛНТ–ААТ. С. 172 (письмо Толстого от 12 июня 1859 г.). См. также его позднейшие отзывы о Толстой в письмах В. Г. Черткову в 1897 году и брату С. Н. Толстому в 1904-м: Юб. Т. 88. С. 10; Т. 75. С. 80 (также: Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями. С. 498). Убедиться в подчас черствой нравоучительности Александры Андреевны имел случай и приятельствовавший с нею И. А. Гончаров, тем более что перед ним она представала большей частью в официальной ипостаси придворной дамы. См.: Гончаров И. А. [Письма] А. А. Толстой, 1865–1883 / Вступ. ст., публ., коммент. В. К. Лебедева и Л. Н. Морозенко // Литературное наследство. Т. 102: И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. М., 2000. С. 407, 423–425.]. Графиня Александра была глубоко верующей православной, приверженной официальной церкви. Однажды, в письме из Спа, она журила Толстого за похвалы англиканству, добавляя, что ей самой в местном англиканском храме «холодно», а в католическом – «минутами даже неприятно»[137 - ЛНТ–ААТ. С. 177 (письмо от 4/16 июля 1859 г.).]. Были у нее и миссионерские, проповеднические задатки, склонность к религиозному морализаторству; на кое-кого эта интеллектуально утонченная, наделенная острым чувством юмора женщина производила впечатление безнадежной ханжи. Так, в 1869 году юный великий князь Алексей (о ком чуть дальше будет уместно еще раз вспомнить в связи с его бурным романом, начавшимся именно в том году) одобрительно пересказывал в дневнике замечание одной из фрейлин: «…Александра Андреевна несносная и больше похожа на черта или на старого изуита [sic!], чем на женщину»[138 - ГАРФ. Ф. 681. Оп. 1. Д. 1. Л. 5.]. Дидактизм Толстой, и в самом деле граничивший со святошеством, живо запечатлен в ее позднейших воспоминаниях – она трактует любовную связь Александра II с княжной Е. М. Долгоруковой столь ригористично, что не может скрыть почти физической антипатии, которую когда-то испытывала к малолетним детям императора и его любовницы[139 - Толстая А. А. Записки фрейлины: Печальный эпизод из моей жизни при дворе / Сост. Н. И. Азарова, Л. В. Гладкова, О. А. Голиненко, Б. М. Шумова. М.: Энциклопедия российских деревень, 1996. С. 169–170.].

При всем том, несмотря на упреки «внуку» за невоцерковленность, «бабушка» тяготела к мистико-пиетистскому модусу религиозности, для которого близость верующего к источнику веры – опыт скорее личный, чем церковный. Ее письма Толстому в годы, когда он был агностиком, полны артикуляций – на французском и русском – чувства Божественного присутствия в ее жизни, пронзительного сознания собственной греховности и истового упования на спасение; о каких-либо представителях клира нет и помину. В марте 1859 года она сообщала:

…Я собираюсь скоро говеть, и мне предстоит слишком много внутренней работы, чтобы отвлекаться жизнью внешней <…> Я недостаточно крепка, чтобы прикасаться к этому безнаказанно. Послушайте – это прекрасно, что вы работаете <…> но было бы очень жаль <…> если бы вы из?за этого пренебрегли говением. Сделайте это из любви к своей мятущейся душе – потом вы будете делать это из любви к Тому, Кто весь – Любовь. Вы постигнете это в день, Им предназначенный для вашего пробуждения.

Через пару недель она возвращается к этой теме, отвечая на письмо Толстого, в котором она усмотрела признаки религиозного «настроения души»:

Дай Бог, чтобы оно сохранилось до конца, и тогда вас не минуют новые прозрения. Как только перестанешь противиться Господу, Он приходит, чтобы утешить и ободрить. Эта душевная процедура (toute cette procеdure de l’?me[140 - «Вся эта работа души» представляется мне переводом более конгениальным русскому языку той эпохи, чем предложенный публикаторами вариант «эта душевная процедура».]) мне хорошо знакома, но как тонко и деликатно надобно обращаться с внутренними голосами. Малейшее невнимание – и вот они замолкли <…>[141 - ЛНТ–ААТ. С. 146 (письмо от 31 марта 1859 г.; ориг. на фр.), 150–151 (письмо от 17 апреля 1859 г., ориг. большей частью на фр.).].

Еще через несколько дней, узнав, что ее корреспондент так и не стал говеть из?за отвращения к обрядности, она с болью упрекает его в гордыне и заключает:

[Т]о, что мы ищем, так различно, уверяю вас, я ничего большего не желаю, как сознания своего ничтожества и своей виновности – и, когда Бог мне его посылает, хотя на одну минуту, и я чувствую себя сокрушенной раскаянием, – я благодарю Его, как за самую великую милость, которую Он может мне даровать. <…> У меня ничего нет, я ничего не могу сделать, но Ты все можешь мне дать! Какая сладость и в то же время свобода в этой зависимости!

Риторика резиньяции (характерно прошитая частым наименованием Бога местоимениями) поднимается до особенно высокой ноты, когда речь заходит об уходе близких людей. В октябре 1860 года, откликаясь на известие Толстого о его страшном горе – недавней смерти любимого брата Николая и сообщая о почти одновременной смерти вдовствующей императрицы Александры Федоровны, Александрин восклицала:

[В]аша потеря ничто иное как вестник Господний, протянутая рука Спасителя, призыв Его милосердия. Неужели и этот случай будет потерян для души вашей? <…> И я Его не знаю и не умею любить, как следует, – но всею душой желаю любить Его, и в этом одном желании есть уж целый светлый мир утешения[142 - ЛНТ–ААТ. С. 153, 156 (письмо от 21 апреля 1859 г., ориг. большей частью на фр.), 185 (письмо от 31 октября 1860 г.).].

Отклики Толстого на эти внушения предвосхищали – с поправкой на эпистолярный этикет – те операции с лексемами «восторг» и «умиление», которые он начиная с первых редакций будет проделывать в АК для того, чтобы определить суть «утонченной» салонной набожности. А отдельные высказывания Александры Андреевны находят, как кажется, различимый отзвук в дискурсе и фразеологии графини Лидии Ивановны в полном развитии этого образа:

Опора наша есть любовь, та любовь, которую Он завещал нам. Бремя Его легко <…> Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце <…> В Нем одном мы найдем спокойствие, утешение, спасение и любовь (429, 430/5:22).

(Ранним эхом соприкосновения Толстого с рассматриваемой субкультурой двора могло быть создание такого персонажа «Войны и мира», как Анна Павловна Шерер – напоказ сентиментальная, элегантно печальная и при этом политизированная в духе 1860?х годов фрейлина вдовствующей императрицы Марии Федоровны[143 - См. в особенности изображение героини в одной из сцен с ее участием в рукописной редакции романа, где она, «подняв глаза к небу», произносит: «Подумайте, как страдают и переносят свои страдания лица, особенно женщины, и очень высокопоставленные <…> Ежели бы вы, так же как я, могли видеть целую жизнь некоторых женщин или скорее ангелов неба, страдающих, но не ропщущих от несчастия брака <…>» (Литературное наследство. Т. 94: Первая завершенная редакция романа «Война и мир» / Изд. подгот. Э. Е. Зайденшнур. М.: Наука, 1983. С. 390; см. также: Зайденшнур Э. Е. Как создавалась первая редакция романа «Война и мир» // Там же. С. 21–30, 37–38, 62). Рукопись «от Аустерлица до Тильзита», уже нижний слой которой включает в себя этот фрагмент (ОР ГМТ. Ф. 1. «Война и мир». Рукопись 103. Л. 284 об.–285), была предметом оживленной исследовательской полемики. Зайденшнур убедительно датировала первый этап работы над нею концом 1864 года. Это, добавлю от себя, самый канун того периода, когда смерть цесаревича Николая (в 1865 году) и последующий разлад между августейшими супругами наложили глубокий траурный отпечаток на образ императрицы Марии Александровны и принятый в ее окружении стиль общения и поведения. Благодарю Татьяну Георгиевну Никифорову за текстологическую консультацию по названной рукописи.].)

Некоторые обстоятельства общественной (она же служебная, по статусу придворной дамы) деятельности А. А. Толстой звучно перекликаются с сюжетными деталями в АК. В течение многих лет она, наряду с исполнением прямых обязанностей фрейлины, являлась попечительницей исправительных приютов для проституток; заведение именовалось общиной Марии Магдалины, так что Толстая привычно и сочувственно называла своих подопечных «магдалинами». То было чрезвычайно хлопотное занятие, стоившее ей многих душевных мук: так, только после того как первый приют был открыт, попечительница впервые в жизни узнала о существовании малолетних девочек – жертв изнасилования и растления[144 - ЛНТ–ААТ. С. 259 (письмо от 29 января 1865 г.).]. Для этих «маленьких магдалин» в конце концов потребовалось учредить отдельный приют. Она регулярно сообщала Толстому о сопутствовавших ее деятельности неприятностях, в частности столкновениях с ведомством женских учебных заведений, возглавляемым принцем П. Г. Ольденбургским:

[Н]адобно было усильно бороться с глубокомысленными убеждениями принца Ольденбургского или ожидать полного разрушения всех моих планов и отказаться от любимого дела. – Vaincre ou mourir [Победить или умереть. – фр.]. Бог помог – j’ai vaincu [я победила], но потом началась огромная работа, и из?за нее у меня не было и минуты отдыха. Между светом и монастырем, которые разрывали меня пополам, нужно было еще найти время для святого долга сердца <…>[145 - Там же. C. 212, 215 (письмо от 13 февраля 1862 г.). Дядя Александра II принц Петр Георгиевич Ольденбургский вообще был в неприязненных отношениях с «интимным кружком» императрицы Марии. См. об этом: Шереметев С. Д. Мемуары. Т. 1. С. 115.].

Однако Толстой – о чем можно было бы догадаться и без прямых свидетельств в письмах, зная его отношение к аристократической филантропии, – не расщедривался на моральную поддержку. «Что ваше дело Магдалин?» – небрежно осведомлялся он в 1865 году. «Ваши магдалины очень жалки, я знаю; но жалость к ним, как и ко всем страданиям души, более умственная, сердечная, если хотите; но людей простых, хороших <…> когда они страдают от лишений, жалко всем существом <…>», – писал он летом 1873?го (АК уже была начата), призывая Толстую привлечь внимание знакомых ей высших чиновников к самарскому голоду[146 - ЛНТ–ААТ. С. 257, 307 (письма Толстого от января (между 18?м и 23-м) 1865 г. и от 30 июля 1873 г.).]. Сопоставление процитированных фраз рождает мысль о том, что затронутое нами выше «дело сестричек» Мари Карениной в редакции 1874 года и графини Лидии Ивановны в ОТ намекает, кроме панславизма, на нечто подобное «делу Магдалин» («община», «монастырь»), а батальная риторика рассказов Александры Андреевны об интригах бюрократии против нее прямо отзывается в выспренних ламентациях: «О, как я подрублена нынче» (Мари Каренина)[147 - ЧРВ. С. 207 (Р3). На благотворительность А. А. Толстой как «прототип» (понятие, которое, на мой взгляд, упрощает толстовскую систему разнонаправленных аллюзий) «дела сестричек» указано еще в первой монографии о генезисе романа: Жданов В. А. Творческая история «Анны Карениной»: Материалы и наблюдения. М.: Сов. писатель, 1957. С. 237. Однако ремарка автора, что «[к]ак раз в конце 1874 года Александра Андреевна возобновила свою деятельность» в приюте, едва ли может служить дополнительным аргументом: первый черновик, где упомянуто «дело сестричек», был написан в конце 1873 – начале 1874 года (о той стадии работы над романом см. подробнее гл. 2 наст. изд.).]; «Я начинаю уставать от напрасного ломания копий за правду <…> [С] этими господами ничего невозможно сделать <…> Они ухватились за мысль, изуродовали ее и потом обсуждают так мелко и ничтожно» (Лидия Ивановна [108/1:32]).

Тень Александрин витает и над таким нюансом авантекста АК, как размещение персонажей по разным дачным местам под Петербургом. До середины 1860?х годов, то есть своего назначения ко двору императрицы, корреспондентка Толстого в летние сезоны нередко присылала письма из Сергиевского (Сергиевки) – уединенной усадьбы великой княгини Марии Николаевны и ее покойного мужа герцога Лейхтенбергского в западной части Петергофа[148 - ЛНТ–ААТ. С. 161, 169, 171, 199, 203, 207, 221, 243, 248, 262.]. И случайно ли, что в одной из ранних редакций именно туда, в Сергиевское, «под предлогом приглашения от друзей», переезжает с дачи Каренина в Парголове его щепетильная сестра, чтобы не проводить лето вместе с принимающей Вронского Анной?[149 - ЧРВ. С. 224 (Р21). «Парголово» – чтение публикаторами аббревиатуры «П.» в данном автографе, согласное с автографическим текстом позднейшей редакции (Р30: 1 об.) и журнальной публикации, где фигурирует полное написание топонима. См. примеч. 2 на с. 83–84.] Сергиевское, похоже, имело в памяти Толстого ауру тихой обители для избранных. Именно там Александра Андреевна «в поэтическом домике на берегу моря, утопающем в зелени деревьев», наслаждалась беседами с жившей там благочестивой дамой преклонных лет, в которой видела «восхитительное воплощение практического христианства»[150 - ЛНТ–ААТ. С. 133–134, 171 (письма от 10 сентября 1858 г. и 16–21 мая 1859 г.; ориг. на фр., за исключением слова «старушка»). В ответных письмах Толстой шутливо подхватывает мотив «доброй старушки» в домике у моря.]. К слову, при небольшом дворе Марии Николаевны, старшей дочери Николая I, разительно похожей на него внешне, культ покойного императора – более или менее общий для всей царской семьи – принимал в 1860?х оттенок фрондирования реформам и вольностям нового царствования. Туда-то и пристало бежать сестре Каренина от погрязшей во грехе невестки. Но, припомнив это нечасто звучавшее на публике – в отличие от самого Петергофа – название, Толстой затем не включает его в текст, вероятно как раз из?за слишком приватного характера Сергиевского, его отождествления с одной из ветвей императорской династии[151 - Автор АК, как он признавал сам, неважно помнил географию петербургских загородных дворцов и дачных мест. Уже после отказа от Сергиевского как места «спасения» Мари Карениной от Анны он в опубликованном в 1875 году журнальном тексте Части 2 по-прежнему помещает дачу Каренина в Парголово, видимо предполагая, что оно находится где-то между Петербургом и Красным Селом (на самом деле – к северу от Петербурга, и Мари в процитированной версии действительно удалена от Анны на значительное расстояние, наверное, даже большее, чем нужно было автору). При переработке журнального текста для первого книжного издания Парголово было заменено на Петергоф (Печатные варианты // Юб. Т. 18. С. 499, 500, 503), что сделало частые встречи Анны и Вронского, находящегося в Красном на маневрах, как и его перемещения накануне скачек, географически правдоподобными. А в настоящее Парголово – в высшем обществе совсем не популярное дачное место – Анну должен был бы сослать на лето более ревнивый и властный муж. О петербургских дачных местах и культуре дачного досуга: Малинова-Тзиафета О. Из города на дачу: Социокультурные факторы освоения дачного пространства вокруг Петербурга (1860–1914). СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2013.В письме от марта 1875 года (Юб. Т. 62. С. 159–160) Толстой просил издателя «Русского вестника» М. Н. Каткова проверить в посылаемой рукописи названия петербургских пригородных мест, но Катков или не внял просьбе, или не заметил несуразности, возникающей из сочетания Парголово – Красное. Письмо опубликовано в 1953 году по копии, снятой еще до революции при систематизации архива Каткова. Переписчик утерянного с тех пор подлинника, не разобрав толстовский почерк, оставил пробел вместо названия как раз того места, насчет которого Толстой сомневался особенно. Этот топоним, судя по приведенным выше текстологическим данным, должен прочитываться именно как «Парголово», так что предположительная конъектура во фразе «В присылаемых теперь главах речь идет о [Петергофе?] и местностях под Петербургом <…>», сделанная публикаторами тома 62 с оглядкой на ОТ романа, ошибочна.].

Еще один мотив, что в авантексте романа фигурирует, как описано выше, эксплицитно, а в ОТ – в пласте аллюзий, находит в биографии А. А. Толстой особенно выразительное соответствие. Это преклонение перед В. А. Жуковским как создателем, выражаясь сегодняшним языком, культурного канона. Подобно не попавшей в ОТ кузине Каренина («старая девушка, унылая и скучная, но торжественная»), Александра Андреевна «знала Жуковского и Мойера». Ее мать Прасковья Толстая, в девичестве Барыкова, дружила с племянницей Жуковского, одной из «прекрасных душ» его руссоистской духовной семьи Александрой Воейковой; Жуковский благоволил и самой Прасковье, и ее дочерям[152 - Соловьев Н. В. История одной жизни. А. А. Воейкова – «Светлана». Т. 2. Пг., 1916. С. 84.]. Приятельствовал с Жуковским и тот, кто был платонической любовью Александры Андреевны, – граф В. А. Перовский, видный военный, в молодости близкий будущим декабристам, на вершине своей карьеры служивший оренбургским и самарским генерал-губернатором и умерший в том же году, когда Александрин сдружилась с Толстым в швейцарском путешествии. В переписке Толстой задал ей прямой вопрос о Жуковском («…которого кажется Вы хорошо знали») уже после публикации АК, в конце 1870?х[153 - ЛНТ–ААТ. С. 353 (письмо Толстого от 27 (?) января 1878 г.), 812 (коммент. публ.); 602 (письмо А. А. Толстой – С. А. Толстой от 16 января 1900 г.).], когда, увлеченный замыслом нового исторического романа, остановился было в поисках героя и сюжета на В. А. Перовском и хотел узнать больше и о его личности, и о круге общения[154 - Высказанное в свое время П. С. Поповым предположение, что Перовский послужил прототипом главного героя в набросках незавершенного произведения «Князь Федор Щетинин», недавно оспорено в толстоведении, однако интерес Толстого к фигуре Перовского не подлежит сомнению. Ср.: Юб. Т. 17. С. 689–692 (коммент.); Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 100 т.: Художественные произведения. Т. 9: 1863–1884. М.: Наука, 2014. С. 421–424 (комм. А. В. Гулина).]. Но имеется также письмо, относящееся к ранней поре их корреспонденции, где Жуковский, как видится мне, преподнесен Толстому непоименованным, но в расчете на узнавание. Отвечая весной 1858 года на тронувшее ее поздравление Толстого с Пасхой, сопровождавшееся изъявлением благодарности за ее расположение к нему, Александрин сделала признание:

Положим, что и есть во мне теплота сердца, но что тут удивительного? Я сама была столько балована, любима и согрета в свою жизнь! А если запас калорифера не истощился, это потому, что я не тратила его (как следовало бы) на всех, а берегла f?r Wenige[155 - ЛНТ–ААТ. С. 100 (письмо от 30 марта 1858 г.).].

Фразы на немецком языке в письмах Толстой весьма редки, и это вкрапление едва ли случайно. «F?r Wenige» («Для немногих») – именно так назывался сборник образцов немецкой романтической поэзии и их переводов на русский язык, который в 1818 году Жуковский издавал малым тиражом, адресуя его в первую очередь своей платонически обожаемой августейшей ученице – молодой жене великого князя Николая Павловича Александре Федоровне, урожденной принцессе Прусской Шарлотте, будущей императрице[156 - Vinitsky I. Vasily Zhukovsky’s Romanticism. P. 179–236.]. Это издание стало компонентом атмосферы куртуазного сентиментализма, подразумевая образ чистой душою, возвышенно одинокой особы монаршей крови, чье счастье и утешение среди толпы льстецов и завистников – истинная дружба со стороны немногих подданных. Привитый позднее к православной религиозности националистического толка, сентиментализм в стиле «f?r Wenige» культивировался и в «интимном кружке» невестки императрицы Александры – Марии, урожденной принцессы Великого герцогства Гессенского и на Рейне, вышедшей замуж за наследника престола цесаревича Александра Николаевича. Жена будущего Александра II близко к сердцу приняла свою новую веру, много лучше предшественниц выучила язык новой родины и стремилась быть, как это понималось ею и ее приверженцами, одной из немногих истинно русских[157 - Уортман Р. Сценарии власти. Т. 2. С. 165–167, 170–171, 249–250.].

Наследие Жуковского играло здесь известную роль. Для Марии Александровны в ее бытность и цесаревной, и императрицей, как и для приближенных к ней религиозных дам, Жуковский (который в 1830?х был педагогом цесаревича, а в 1840-м, уже завершая придворную карьеру, успел преподать начатки русского языка будущей цесаревне) символизировал некое особенно притягательное сочетание добродетелей. Эти поклонницы содействовали и популяризации памяти о поэте. В 1869 году Мария с «большим интересом», как она сама писала об этом, прочитала свежеизданный очерк К. К. Зейдлица о Жуковском и его творчестве – первый опыт биографии поэта[158 - РГИА. Ф. 1614. Оп. 1. Д. 812. Л. 111 (письмо императрицы Марии министру двора А. В. Адлербергу от 30 июня 1869 г.; ориг. на фр.).]. Публикация в «Русском архиве» писем Жуковского императрице Александре Федоровне – привлекшая, как отмечено выше, внимание автора АК – началась в 1873 году по инициативе всё той же Анны Аксаковой, а о цензурном разрешении на печатание первой подборки позаботилась сама Мария[159 - Там же. Д. 197. Л. 1–2 (письмо издателя «Русского архива» П. И. Бартенева А. В. Адлербергу от 6 ноября 1872 г.).]. Как очевидно из присутствия имени поэта-царедворца в варьирующейся саркастической дефиниции светского женского влияния в самых ранних редакциях АК (вспомним дам «высшего петербургского православно-хомяковско-добродетельно-придворно-жуковско-христианского направления»), Толстой, оставаясь чужаком, разбирался в символике, которую фигура Жуковского обрела в придворной субкультуре.

Пожалуй, наибольшее значение для понимания динамики работы над АК, как и подтекста романа, имеют в переписке Толстого и Александры Андреевны те ее письма 1873–1874 годов, где настойчиво сквозит мотив несчастья в правящем доме. Вообще, Толстая была одной из тех придворных дам, чей глубоко личный, эмоциональный монархизм замешивался на своего рода самоотождествлении с горестями и лишениями женщин царской семьи, в особенности императрицы. И в самом деле, Мария Александровна заслуживала сочувствия. В 1865 году 41-летняя болезненная, часто выглядевшая изможденной женщина пережила сокрушительный удар судьбы – смерть любимого сына, наследника престола цесаревича Николая. Через несколько лет ее собственный мучительный недуг бронхов вошел в фазу обострения, и с того времени вплоть до своей смерти в 1880 году венценосная пациентка оставалась заложницей и самой болезни, и длительных курсов лечения, которые плохо совмещались с ее фаталистическим моральным настроем. Наконец, муж, котогого она не переставала любить, с конца 1860?х завел фактически вторую семью с княжной Е. М. Долгоруковой[160 - См. недавнее исследование, помещающее царский роман в широкий политический контекст: Сафронова Ю. Екатерина Юрьевская: Роман в письмах. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2017.], слухи о чем не просто циркулировали широко, но и отразились на восприятии частью подданных самого института монархии, тогда как Мария всегда была не только верной женой, но и, как мы еще увидим, принципиальной охранительницей устоев династии.

Толстая имела богатый опыт наблюдения супружеских неверностей и внебрачных связей в высшем свете, начиная с романа, а затем и морганатического брака своей первой патронессы великой княгини Марии Николаевны. Много лет спустя, в конце 1890?х, она в воспоминаниях изложила собственную версию истории отношений Александра II и Долгоруковой, постаравшись реконструировать в деталях хронологию разрастания династического скандала. Этот назидательный, в викторианском вкусе, не без ханжества, рассказ, местами точно подхватывающий и доводящий до крайности вольный или невольный дидактизм Толстого в АК (как если бы мемуаристка завидовала лаврам племянника, но подражала ему односторонне), возлагает главную ответственность за разврат в доме Романовых на ближайших родственников императора, первыми подавших дурной пример[161 - Толстая А. А. Записки фрейлины. С. 92–94.]. Один из ключевых пассажей напрашивается быть прочитанным как аллегория или иллюстрация к сакраментальному эпиграфу «Мне отмщение, и Аз воздам»:

За свою долгую жизнь при дворе я имела неоднократно возможность наблюдать от начала и до конца незаконные связи <…> Я могу и должна засвидетельствовать, что всякий раз, когда я попадала в подобные обстоятельства и была свидетельницей финала таких связей, я всегда поражалась безжалостной и справедливой воле Провидения. Вдруг на безоблачном небе возникала тяжелая туча и обрушивала странные события, которых никто не мог ни ожидать, ни предвидеть, на головы тех, кто помышлял безнаказанно нарушать Божий Промысел[162 - Толстая А. А. Записки фрейлины. С. 225–226.].

Во фрейлинском кружке императрицы осведомленность об адюльтере императора, подчас порождая ни много ни мало конфликт лояльностей, оборачивалась драматизацией образа Марии Александровны как мученицы. Тема внебрачной связи Александра пребывала табуированной, и упоминать об этом можно было только в келейных разговорах; сама же Мария хранила, по выражению Толстой, «героическое молчание»[163 - Там же. С. 82.] и старалась не выдавать своих чувств оскорбленной жены (свидетельством чему и не прерывавшаяся до последних месяцев ее жизни, ровная по тону переписка между нею и мужем в те – весьма частые в 1870?х – периоды, когда они находились вдали друг от друга[164 - Dolbilov M. A Courtier’s Services near the Battlefield. P. 104–105, 110. Некоторые из писем императрицы мужу от середины 1870?х годов цитируются или упоминаются далее на этих страницах.]). Потому-то изъявление сострадания к императрице держалось столько же на невербальных формах коммуникации, и без того крайне значимых при дворе, сколько на искусстве иносказания и недомолвки.

В 1873 году, когда Толстой приступил к созданию нового романа, тревоги Александры Андреевны были сосредоточены на судьбе дорогой ее сердцу воспитанницы – 20-летней дочери царской четы, великой княжны Марии. Весной того года Толстая в составе небольшой свиты сопровождала обеих августейших Марий, мать и дочь, в путешествии по Италии, где великая княжна должна была ближе познакомиться с искателем ее руки – вторым сыном королевы Виктории принцем Альфредом, герцогом Эдинбургским. В мае Александра Андреевна написала из Сорренто Толстому, который – стоит заметить – к тому времени уже имел пробный эскиз АК с очерченными завязкой, кульминацией и развязкой, но еще далеко не окончил разработку характерологии, фабулы, архитектоники сюжетных линий. Взывающее о сочувствии письмо Толстой являет собою образчик той выспренно-уклончивой манеры, в какой при дворе, а особенно во фрейлинском кружке говорили о разладе в царском семействе; на конкретную причину душевного смятения, переживаемого лично ею, делается в конце концов прозрачный намек:

Мое письмо, дурацки загадочное, вам покажется немного яснее, если я скажу, что речь идет о судьбе моего ребенка (il s’agit du sort de mon enfant). <…> Все это еще усугубляется бесчисленными тревогами, о которых я вам, может быть, расскажу, когда мы встретимся <…> Вы поймете меня гораздо лучше, когда перед вами однажды встанет вопрос о замужестве вашей дочери и вам это покажется не счастьем, а ужасным заговором (cela vous fera l’effet d’une conjuration affreuse au lieu d’un bonheur)[165 - ЛНТ–ААТ. С. 304–305, 306 (письмо от 11/23 мая 1873 г.; ориг. на фр.; перевод заключительных слов пассажа дан в моей редакции). Ответное письмо Толстого, посвященное в основном самарскому голоду, содержит реплику сочувствия корреспондентке в ее волнениях: Там же. С. 307 (письмо от 30 июля 1873 г.).].

О результате «ужасного заговора» – помолвке Марии и Альфреда – вскоре было объявлено во всеуслышание, а еще через полгода, в январе 1874 года, состоялось торжество бракосочетания, скрепившее первый в истории Романовых семейный союз с представителем британского правящего дома[166 - Подробности см.: Hall C. Queen Victoria and the Romanovs: Sixty Years of Mutual Distrust. Stroud: Amberley Publishing, 2020. P. 95–125.]. Александр II не был энтузиастом этого выбора для дочери[167 - Накануне помолвки, 28 июня 1873 года, Толстая записала в дневнике: «Говорила с Государем о том, что нас ожидает. Он покорился, как и я, без всякой симпатии к этому союзу, но мне кажется, у него сила покорности сильнее моей» (РГАЛИ. Ф. 318. Оп. 2. Д. 43. Л. 92; документ представляет собою машинописную копию перевода подлинного дневника с французского на русский, выполненного Е. А. Масальской-Суриной; подлинник утрачен). О сомнениях родителей насчет брака Марии с Альфредом дают представления письма императрицы императору в апреле – июле 1873 года: ГАРФ. Ф. 678. Оп. 1. Д. 789. Л. 39–88 об.]; шатким был и расчет на возможность улучшить таким способом межгосударственные отношения между Россией и Англией[168 - Отголоском циркулировавших слухов о цели этого брачного союза является замечание мемуариста, что Марию «просватали за пьяного англичанина в надежде тем облегчить исполнение своих замыслов в Турции»: Шереметев С. Д. Мемуары. Т. 1. С. 244.]. Тем не менее празднества по случаю бракосочетания были пышными и проходили как в Петербурге, так и в Москве. Толстая не только присутствовала на всех них, но и настойчиво просила императрицу, чтобы ей дозволили «считаться замужней дамой (?tre considеrеe femme mariеe)» и сопровождать бывшую воспитанницу, уже герцогиню Эдинбургскую, в Англию, – предложение, которое императрица в записке министру двора расценила как «нескромное (indiscret)»[169 - Об этом сама императрица сообщала в декабре 1873 года министру двора А. В. Адлербергу запиской, которая и цитируется мною: РГИА. Ф. 1614. Оп. 1. Д. 813. Л. 33 об. Вероятно, официальный статус Толстой – незамужней придворной дамы, всего лишь фрейлины – не был достаточным для того, чтобы представлять русский двор на торжествах в Англии по случаю прибытия нововенчанной четы. (Возможно, императрица имела в виду и почти откровенное притязание недавней наставницы на материнскую роль.) В конце концов (о чем еще будет сказано ниже) главной дамой свиты, сопровождавшей юную герцогиню Эдинбургскую при въезде в ее новую страну, стала приятельница Толстой княгиня М. А. Вяземская.]. Накануне венчания Марии Толстая поверяла дневнику:

Старый год кончился и новый год начался для меня в слезах. Он похитит у меня мое дорогое дитя, мою милую великую княжну, не говоря о том, что еще тяготит мою душу! Нездоровье Императрицы и обедня без нее омрачают уже без того мрачную картину[170 - РГАЛИ. Ф. 318. Оп. 2. Д. 43. Л. 97 (запись от 1 января 1874 г.).].

А спустя два месяца Александра Андреевна вновь обратилась с эпистолярным криком души к Толстому:

[У] меня такое чувство, будто я попала в гибнущую Помпею. <…> Я чувствую, что погребена под развалинами. Как и когда я оттуда выберусь, пока не знаю. Бог позаботится, а сама я больше не хлопочу. Весь этот год <…> был как долгая болезнь, закончившаяся агонией разлуки.

Констатация, что Мария вышла замуж «по любви» и что «королевская семья и вся Англия встречают ее с ликованием», сменялась в письме горьким сетованием: августейшие отец и мать «пожертвова[ли] единственной дочерью», выдав ее замуж за иностранного принца, пусть и родовитого, но «которого я нахожу <…> ничтожеством» – «Ни широты, ни пыла (Rien de large, rien de chaud)». Толстая боялась, что Англия, которая «так мелочна, так неискренна», низведет русскую царевну «до своего уровня» (по-русски Толстая могла бы сказать: «опошлит»)[171 - ЛНТ–ААТ. С. 313–314 (письмо от 16 марта 1874 г.; ориг. на фр.). Кроме понятных личных эмоций, в этих оценках проявился и националистический сантимент, высказываемый как бы даже в пику адресату («[М]не кажется, что вы немного англоман»). В дневнике Толстая через несколько лет призналась: «[В] сущности я никогда не могла помириться с тем, что она вышла за англичанина <…>» (РГАЛИ. Ф. 318. Оп. 2. Д. 43. Л. 97 – недатированный автокомментарий к записям от января 1874 г.). А еще в начале 1860?х годов она писала Толстому о своей тогдашней воспитаннице, еще одной из многочисленных Марий правящего дома – старшей Романовской-Лейхтенбергской, «Марусе» (дочери великой княгини Марии Николаевны), вышедшей замуж за принца Баденского: «Мне хочется своими глазами увидеть, может ли немецкий принц сделать счастливой русскую женщину» (ЛНТ–ААТ. С. 249 [письмо от 25 июля 1863 г.; ориг. на фр.]). В этом свете поворот А. А. Толстой к панславизму в 1870?х годов видится закономерным.].

Метафора «гибнущей Помпеи» передавала не только сокрушение стареющей бездетной женщины при расставании с объектом ее материнских чувств, но и печальное положение дел в большом семействе, которому она преданно служила. В атмосфере оживившихся тогда слухов и пересудов о правящем доме адресат легко мог прочитать между строк письма то, что для нас дополнительно высвечивается сопоставлением с цитированной дневниковой записью, – намек на глубокий разлад между самими венценосными супругами, разлад, без которого столь неудачная, по мнению Толстой, выдача единственной дочери замуж была бы невозможна. Торжества января 1874 года, совместные появления моложавого Александра II и его чахнущей жены на различных церемониях в Петербурге в присутствии необычайного множества гостей еще прочнее связали личность Марии Александровны с ее образом страдалицы и жертвы. Вероятно, и отчуждение между нею и мужем, которому она старалась не дать проявиться в супружеской переписке или на вечерах в своей гостиной, труднее было скрыть, представ перед взорами толпы. П. А. Валуев, высокопоставленный чиновник, но не свой человек в узком придворном мирке, был среди тех, кто обратил особое внимание на императрицу, и не оттого, что та, как гласят другие свидетельства, была украшена необычным даже для роскоши романовского двора каскадом бриллиантов: «Выражение лица императрицы во время этого обряда [англиканской части церемонии бракосочетания. – М. Д.] было до того страдательное нравственно и физически, что при каждом взгляде на нее мои глаза тускнели от приступа слез <…>»[172 - Валуев П. А. Дневник П. А. Валуева, министра внутренних дел / Ред., комм. П. А. Зайончковского. Т. II: 1865–1876 гг. М.: Изд-во АН СССР, 1961. С. 292–293. Количеством драгоценностей в наряде императрицы был впечатлен молодой великий князь Николай Константинович, даже назвавший своей американской любовнице Х. Блэкфорд их общую стоимость (см.: [Blackford-Phoenix H. E.] Fanny Lear. Le roman d’une amеricaine en Russie, accompagnе de lettres originales. Bruxelles: A. Lacroix et C

, 1875. P. 273). Оба они появятся ниже на этих страницах в связи с чуть более поздним резонансным происшествием, где тоже не обошлось без бриллиантов.].

Наконец, вернемся к собственно АК. Толстой в тот период не оставался безучастным к придворной злобе дня, какой бы суетной она ни казалась ретроспективно в сравнении с экзистенциальной проблематикой романа, над первой частью которого он именно тогда усиленно работал, или с одновременно увлекавшими его педагогическими спорами об обучении грамоте. На сами торжества в Москве в конце января 1874 года он, разумеется, не выбрался из Ясной Поляны, упустив случай повидаться впервые за почти тринадцать лет с Александрой Андреевной. Но и накануне, и вскоре после этого, когда эхо праздника еще не стихло, он приезжал в Москву – по делам как литературным, так и школьным. На упомянутом выше чтении из АК в начале марта присутствовала Е. Ф. Тютчева, и с нею-то до или после чтения он говорил о Толстой, с которой его собеседница виделась ранее на торжествах. Разговор мог коснуться и тех деликатных материй, которые Толстая не раскрывала в корреспонденции, лишь намекая на них.

Вскоре по возвращении в Ясную Поляну он пишет ей, выражая сочувствие в ее невзгодах, упоминая о своей работе над новым романом («который мне нравится; но едва ли понравится другим, потому что слишком прост») и тут же – как пристало бы любителю великосветской хроники – комментируя прикомандирование двух общих знакомых к особе молодой герцогини Эдинбургской: «Какую прелестную представительницу русских женщин вы выбрали – Кн[ягиню] Вяземскую, и какой жалкий экземпляр русских мужчин – Калошин»[173 - ЛНТ–ААТ. С. 308, 309 (письмо от 6 марта 1874 г.; сокращенное написание титула раскрывается в публикации как «княжна»; чтение «княгиня» дается мною соответственно исправлению ошибки в идентификации носительницы титула). Ответом на это письмо и было то, в котором Толстая живописала «агонию разлуки».]. Княгиня Мария Аркадьевна Вяземская, урожденная Столыпина, невестка поэта и сановника князя П. А. Вяземского и одна из очень немногих придворных дам, в благоволении к которым император и его супруга сходились[174 - См. напр.: Шереметев С. Д. Мемуары. Т. 1. С. 120, 235, 478 примеч.; Он же. Мемуары графа С. Д. Шереметева. Т. 2 / Сост. К. А. Вах, Л. И. Шохин. М.: Индрик, 2005. С. 262–263. Автор мемуаров приходился Вяземской зятем.], как раз и заменила свою хлопотливую подругу Александру Толстую в почетной миссии сопровождения царской дочери в Англию. Свидетельством своего трепетного отношения к царскому семейству княгиня Мария Аркадьевна оставила ведшийся в путешествии дневник и отчеты, которые она с дороги и из Англии слала императрице[175 - РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. Д. 4727 (дневник М. А. Вяземской), 4777 (письма императрице). В комментариях к разновременным публикациям цитированного письма Толстого спутница Марии ошибочно идентифицируется как дочь княгини М. А. Вяземской – фрейлина императрицы княжна А. П. Вяземская (Юб. Т. 62. С. 74; ЛНТ–ААТ. С. 791). Толстой еще с начала 1860?х годов знал о дружбе Александры Толстой с М. А. Вяземской (которая, кроме того, могла быть ему знакома как двоюродная сестра его севастопольского сослуживца А. Д. Столыпина и/или как теща кузена Д. С. Горчакова): ЛНТ–ААТ. С. 205 (письмо Толстого от начала августа 1861 г.), 218 (письмо от А. Толстой от 31 марта 1862 г.). Под углом зрения моего исследования важно отметить, что с приватным кружком императрицы имя матери должно было ассоциироваться гораздо больше, чем дочери.]. За несколько дней до того, как Толстой отправил цитированное письмо, русские газеты перепечатывали официальное сообщение из Виндзорского замка об аудиенции, которую по исполнении миссии, накануне возвращения в Россию, Вяземская вместе с другими членами свиты герцогини Марии получила у королевы Виктории[176 - Новое время. 1874. № 61, 5 марта. С. 1. Ср.: Court Circular // The Times. № 27952. March 16, 1874. P. 9.].

Второй придворный в названной Толстым паре, когда-то его друг Дмитрий Павлович Колошин, чья нелестная характеристика в письме разрастается до целого пассажа: «Он именно тот несуществующий русский человек, вертлявый (умом), без цели, от слабости подделывающийся под европейскую внешность, без правил, убеждений, без характера <…>», – ехал в Англию в качестве личного секретаря герцогини Марии, своего рода связного между нею и Министерством двора в Петербурге[177 - ЛНТ–ААТ. С. 309. В ответном письме Толстая, не снимая с себя ответственности за назначение Колошина, в целом согласилась с данной ему характеристикой (Там же. С. 312, 315). За сто с лишним лет, прошедших с первой публикации письма Толстого, на упоминание антипатичного ему «Калошина» нанизалась вереница разногласий между комментаторами относительно как личности носителя этой фамилии, так и меры информированности Толстого о составе группы, отбывавшей с Марией в Англию: Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. 1857–1903. СПб., 1911. С. 249; Юб. Т. 62. С. 74; ЛНТ–ААТ. С. 791; Белоусова Е. П. Колошин Дмитрий Павлович // Лев Толстой и его современники. Вып. 3. С. 255–256. Хотя последняя из указанных работ верно разрешает сомнения в пользу Д. П. Колошина, его назначение секретарем Марии, что и имеет в виду Толстой (в отличие от непосредственного членства в собственно свите), остается автору неизвестным, отсюда напрасное допущение, что Толстой, называя Колошина в связи с бракосочетанием дочери императора, «действительно ошибся». См. дело Министерства двора о службе Д. П. Колошина при герцогине Эдинбургской: РГИА. Ф. 472. Оп. 23. В/о 258/1274. Д. 27.]. Осведомленность Толстого в тонкостях статуса и обязанностей спутников Марии примечательна. Противопоставлением «прелестной представительницы» и «жалкого экземпляра» автор АК словно продлевал за пределы творимого романа формирующуюся там галерею пар – воплощений многоразличных комбинаций фемининности и маскулинности.

Более того, с учетом динамики создания АК можно предположить, что хрестоматийной фразой из зачина романа, «Все смешалось в доме Облонских», мы отчасти обязаны всплеску интереса Толстого к семейным событиям в правящем доме. В литературе давно отмечен ее прообраз в написанном несколько раньше, в 1872 году или начале 1873-го, варианте начала романа об эпохе Петра I: «Все смешалось в царской семье»[178 - Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 100 т. Т. 9. С. 171; см. также статью о создании текста: <Роман из времени Петра I>: Комментарии // Там же. С. 460 (автор раздела – И. П. Видуэцкая). С зачином АК и процитированное предложение, и следующее за ним созвучны как построением фразы, так и ритмикой речи и даже сколько-то лексикой («смешалось», «связалась» – «в связи»): «Царевна связалась с братом двоюродным [Б. А. Голицына] Васильем Васильевичем, настроила Ивана царя и Петра царя забросила, и народ весь был в смущенье». Ср.: «Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами» (7/1:1). См. также: Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Семидесятые годы // Он же. Лев Толстой: Исследования. Статьи. СПб., 2009. С. 630.]. Однако тот факт, что будущее присловье перекочевало в АК не сразу в этой форме, а проделав петлю метаморфоз, не оценен по достоинству.

Первая попытка открыть повествование емкой, энергичной фразой, из которой дальше проросло бы описание обстановки семейного разлада, была предпринята в январе или феврале 1874 года. Это была та стадия работы, когда Толстой рассчитывал вскоре завершить роман и издать его отдельной книгой, а потому спешил подготовить к типографскому набору первую часть. Уже избрав эпиграфом ко всей книге библейское изречение, а эпиграфом к данной части – собственный афоризм «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», автор пробует заменить размеренный зачин предыдущей редакции новым, более броским и захватывающим. Это новое предложение обрывается в момент его подъема к сложноподчиненной конструкции, как если бы оно превысило отведенный лимит: «В Москве, в доме Облонских, произошло нравственное землетрясение, все смешалось и сделался хаос, оттого что жена»[179 - Р18: 1 (фраза вычеркнута). См. также: ОпР. С. 196. В этой же рукописи автор возвращает роману заглавие «Анна Каренина», вместо которого на предыдущем, коротком, отрезке генезиса наличествовал вариант «Два брака».]. (От соблазна допустить генетическую связь «нравственного землетрясения» и «хаоса» с «гибнущей Помпеей» из цитированного выше письма А. А. Толстой уберегает бесспорная датировка последнего более поздним периодом, но стилистическое созвучие примечательно.) За этим следует правка, которая превращает эпиграф о счастливых и несчастливых семьях в первую фразу романа и ставит задачу резвого запуска самого рассказа теперь уже перед вторым предложением, вписываемым взамен пробы с сейсмической метафорой: «Все спуталось и смешалось в доме Облонских»[180 - Р18: 1.]. Правка продолжилась в следующей рукописи, той самой, которую в марте 1874 году Толстой отвезет в Москву для сдачи в набор: слова «спуталось» и «смешалось» меняются местами[181 - Р19: 1.]. И уже по ходу вычитки одной из корректур Части 1[182 - Гранок 1874 года с этой поправкой, как и вообще правленых гранок первых десяти глав Части 1, не сохранилось (см.: ОпР. С. 227–229), но в датируемой августом – сентябрем 1874 года верстке Части 1, которая предназначалась пока не для журнальной, а для книжной публикации (и чей текст еще подвергнется существенной доработке перед началом сериализации в «Русском вестнике» в начале 1875 г.), веская фраза читается уже без лишнего «и спуталось» (К139: 517; описание т. наз. дожурнальной верстки см.: Гудзий Н. К. Описание рукописей и корректур, относящихся к «Анне Карениной» // Юб. Т. 20. C. 675).] Толстой, отбросив второй глагол, наконец вычеканивает «Все смешалось в доме Облонских».

Не обстояло ли дело так, что мысль автора постепенно пробивалась к уже найденной и использованной в другом проекте, но с тех пор полузабытой (ведь провал замысла петровского романа был немалым разочарованием) словесной формуле? Иными словами, обрабатываемое выражение заострялось, сближаясь с аналогом-предтечей «Все смешалось в царской семье», по мере того как Толстой все больше узнавал о происшествиях и неладах не в старомосковской, а современной царской семье, и письма придворной родственницы все драматичнее намекали на ожидание еще худшего кризиса. Продолжая трудиться над фабулой превратностей счастья и несчастья в жизни вымышленных героев, он помещает мотив «царской семьи» в план подтекста и аллюзии, чем усиливает эффект светотени, переливов были и фантазии в изображении определенной социальной среды[183 - Датируемая февралем 1874 года наборная рукопись Части 1, где автор продолжил шлифовку зачинной фразы «Все смешалось <…>», содержит частную, но интересную для нашего анализа поправку в следующей за вступлением сцене, а именно в мысленной речи Степана Аркадьича, старающегося припомнить свой сумбурно-фривольный сон. Как минимум в двух предшествующих редакциях некто Алабин (такова, к слову, была фамилия Стивы в ранних редакциях – не снится ли ему собственный двойник из глуби авантекста?) «давал обед в Нью-Иорке [в ориг.: Ньюioрк. – М. Д.] на стеклянных столах <…>» (ЧРВ. С. 93 (Р17); Р18: 1 об.–2). То, что имеется в виду город, а не ресторан, ясно из реплики: «Как там все в Америке бестолково, но хорошо было» (ЧРВ. С. 94). Правка же, сделанная в наборной рукописи, лишает локализацию определенности: «Да, Алабин давал обед в Дармшта[д]те, нет, не в Дармшт[адте], а что-то американское. Да, но там Дармшта[д]т был в Америке» (Р19: 1 об.; вариант перешел в ОТ [7/1:1]). Выскажу осторожное предположение, что это раздвоение (добавляющее онейрологического правдоподобия Стивиному припоминанию сна) могло быть связано с ассимиляцией авантекстом придворной злобы дня: Дармштадт был столицей Великого герцогства Гессенского на Рейне (в обиходе часто звавшегося Гессен-Дармштадтским или просто Дармштадтским), родины императрицы Марии Александровны; и она, и император гащивали там вместе и порознь, так что ассоциация царской семьи с Дармштадтом была устойчивой. Если моя догадка верна, то «Дармштадт в Америке» с такими чудесами, как поющие столы и «какие-то маленькие графинчики, и они же женщины» (8/1:1), предстает иронической аллегорией – особенно уместной в тот период – столкновения чинных дам правящего дома со свободными нравами иной светской среды. Известная интерпретация сочетания «Алабин, Дармштадт, Америка», предложенная Набоковым (Набоков В. В. Лекции по русской литературе / Пер. с англ. Ив. Толстого. М.: Независимая газета, 2001. С. 284), представляется мне натянутой, в особенности касательно идеи Дармштадта, не говоря уже об игнорировании ею черновых редакций романа.]. Спустя год эта суггестивность романа отозвалась косвенным эхом в дневнике Александры Андреевны. В одной из записей февраля 1875 года похвала напечатанному накануне первому выпуску АК в «Русском вестнике» символически соседствует с возгласом тревоги, даже и тут приглушенным недомолвкой, за благополучие правящей семьи:

Приезд Государыни [из Сан-Ремо, где она проходила долгий курс лечения. – М. Д.] объявлен 23-го. Слишком жду его, чтобы верить этой радости. Только живущие в этом доме знают, что значит ее присутствие здесь. Утро провела <…> за чтением последнего романа Льва Толстого. Прелесть[184 - РГАЛИ. Ф. 318. Оп. 2. Д. 43. Л. 102 (запись от 7 февраля 1875 г.).].

Реминисценции действительности двора и бомонда начали еще теснее вплетаться в сюжетную ткань АК, когда авантекст обогатился экскурсами в ту аристократическую субкультуру, где фрейлина императрицы служить чичероне никак не могла.

3. Антропология гвардейского либертинства[185 - Для уяснения того, как обсуждаемые в этом параграфе редакции соотносятся между собой, см. Извлечение 1 на с. 122–127.]

Толстовский поиск того, как лучше изобразить и вобрать в вымышленный мир АК неоднородность и внутреннюю конфликтность петербургского высшего света и действующих в нем неписаных норм взаимоотношений и социализации, как и этикета дозволенного нарушения этих норм, особенно интересно отразился в авантексте Частей 2 и 3 АК. На рубеже зимы и весны 1874 года текст большинства глав Части 1 уже начал набираться в московской типографии (этому набору, напомню, не было суждено выйти из печати). Больше того, многие серии глав последующих частей – например, об Анне, Вронском и Каренине в день красносельских скачек (2:18–29) – находились на стадии аккуратно изготовленных С. А. Толстой беловиков (как вскоре после того станет ясно, отнюдь не финальных)[186 - Детали см. на с. 236 наст. изд.]. Именно тогда Толстой, отступив несколько назад в хронологии действия, расширяет в новых рукописях серию глав, в ОТ распределенных между финалом Части 1 и первой третью Части 2, о сближении Анны и Вронского зимой в Петербурге. В этих-то черновиках, помимо «интимного кружка» императрицы, выпукло и узнаваемо проступает тот сегмент большого света, который в невымышленной реальности был антиподом и благочестия, и «восторженного тона». Это – либертинская среда светских львиц и львов, смыкающаяся с гвардейской золотой молодежью и смежная с несколькими дворами или неформальными котериями великих князей, а отчасти – и с официальным двором самого Александра II[187 - Термин «либертинство (либертинаж)» употребляется мной в широком значении демонстративного поведения, так или иначе предполагающего вызов моральным авторитетам и социальным условностям. Эстетизированное распутство аристократии, процветавшее в 1860–1870?х годах, имело, конечно же, лишь отдаленное отношение к оригинальному, бытовавшему еще в дореволюционной Франции понятию libertinage, в котором свобода нравов и агрессивный гедонизм смыкались с политическим и религиозным свободомыслием, вольтерьянством. Если либертены большого света эпохи АК и вносили лепту в подрыв устоев монархии, то только косвенно и непреднамеренно. Об избирательной рецепции французского либертинажа в России см.: Дмитриева Е. Французский либертинаж и его русские отголоски // Делон М. Искусство жить либертена: Французская либертинская проза XVIII века. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 833–860, особ. 837–838, 852.]. Проводником читателя по веселящемуся Петербургу, в черновых зарисовках которого дразнящий мотив трансгрессии и непристойности звучит явственнее, чем в ОТ, служит, разумеется, Вронский.

На этом – недолгом – отрезке генезиса АК персонаж, прежде чем бесповоротно стать графом Вронским, вновь фигурирует под титулом и фамилией из редакций 1873 года: князь Удашев. Высший родовой титул дворянина сочетается с фамилией, в семантике которой слышатся и удаль, и удача, и, возможно, мужественность в ее сугубо физиологическом аспекте. Более того, на одну из написанных с чистого листа вставок, притом четко датируемую мартом – началом апреля 1874 года, приходится момент, когда в генезисе текста к знатности и богатству героя добавляется блеск престижного флигель-адъютантского звания. И в черновом автографе[188 - Р28: 10–14 об. Датируется указанным периодом на основании письма, в котором анализируемый фрагмент романа упоминался, как это очевидно, накануне, в момент или сразу после написания первого черновика. А именно, между 15 и 25 марта 1874 года Толстой обратился к свояченице Т. А. Кузминской с просьбой узнать у ее брата А. А. Берса, можно ли включить в роман слышанную от него «историю <…> об офицерах, разлетевшихся к мужней жене вместо мамзели» (Юб. Т. 62. С. 74). Также о датировке написания гвардейских сцен см. примеч. 2 на с. 130, а также параграф 2 гл. 2 наст. изд.], и в ОТ (2:5) Удашев/Вронский начинает рассказывать, а нарратив продолжает и заканчивает полную забавных деталей историю – о двух молодых подгулявших офицерах, нарвавшихся на энергичный отпор со стороны чиновника, чью юную законную, а вдобавок к тому беременную жену они приняли за лоретку. Оскорбленный муж – титулярный советник с «бакенбардами колбасиками» и, в масть к ним, немецкой фамилией Венден – намеревается подать официальную жалобу на повес, тогда как с их точки зрения обидчиком является он сам, причем таким обидчиком, который в силу разницы в статусе между гвардейцем и невысокого происхождения штатским не может быть вызван на дуэль за урон, нанесенный чести офицера. Задача примирения достается Вронскому. В самом этом эпизоде его флигель-адъютантство, особенно вместе с княжеским (выше графского) титулом исходной редакции, – прежде всего подробность, оттеняющая социальным колоритом психологическую достоверность успеха затеянного «миротворства»:

П[олковой] к[омандир] и У[дашев] оба понимали, что имя Удашева и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению тит[улярного] сов[етника]. <…> Все казалось прекрасно кончено; но т[итулярный] с[оветник] хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, князем и ф[лигель-] а[дъютантом], своими чувствами, тем более что Удашев нравился ему[189 - Р28: 12, 13–13 об. Большой фрагмент из правленой копии этого автографа опубликован: ЧРВ. С. 196–201 (Р31).].

В самом деле, звание флигель-адъютанта – младшее среди особых военно-придворных званий[190 - Это звание не подменяло собою регулярный военный чин по Табели о рангах: Вронский на данный момент пока лишь ротмистр, но позднее в романе, в согласии с правилами гвардейского чинопроизводства, получит чин полковника. Со времени Крымской войны, когда новый император Александр II начал щедрыми пожалованиями быстро расширять состав военной свиты, звание флигель-адъютанта становится для Толстого одной из эмблем светского тщеславия (замечавшегося им в то время и в себе самом). «Насчет Флигельадъютантов – их человек 40, кажется, а я знаю положительно, что только два не негодяи и дураки <…>», – писал он в 1856 году В. В. Арсеньевой (Юб. Т. 60. С. 82 – письмо от 23 августа 1856 г.). Это в последующие годы отразилось и в его произведениях. В Первой завершенной редакции «Войны и мира» Жюли Карагина жаждет выйти за Бориса Друбецкого в особенности потому, что тот – флигель-адъютант (Литературное наследство. Т. 94. С. 543). Исторически Толстой точен: звание уже существовало в начале XIX века, – но аллюзия к 1860?м здесь, пожалуй, значимее. См. также: Красносельская Ю. И. Кто оставил Льва Толстого в Петербурге? («Флигель-адъютантская» протекция в жизни и творчестве писателя) // Slavica Revalensia. 2018. Vol. 5. C. 9–37.] – давало постоянное членство в императорской свите, было сопряжено с почетными и ответственными поручениями императора (каким, например, позднее в романе будет для Вронского сопровождение жуирующего иностранного принца [4:1]) и часто открывало быстрый путь к вершинам карьеры. Быть флигель-адъютантом почти всегда означало быть лично знакомым монарху, а главное – на виду и на слуху у него. При Александре II, несмотря на некоторую девальвацию свитских званий как таковых вследствие частых пожалований (к началу 1880?х годов военная свита разрослась до 400 человек, и флигель-адъютанты составляли ее огромное большинство)[191 - Шепелёв Л. Е. Чиновный мир России. XVIII – начало XIX в. СПб.: Искусство–СПб, 1999. С. 412–413.], многих носителей этого звания, особенно гвардейских ротмистров или полковников, добавочно возвышала известная публике неформальная, отеческая приязнь императора к уже отмеченным его милостью молодым офицерам.

В исходной редакции интермедии с Удашевым-миротворцем имеется нюанс, который, вторя акценту на флигель-адъютантском вензеле, помогает уловить незримое присутствие монаршей фигуры: злополучный Венден (недаром знающий толк в подаче жалоб) служит не где-нибудь, а в «комиссии прошений»[192 - «Чиновник комиссии прошений титулярный советник Венден»: Р28: 11 об.]. Именно так и в бюрократической номенклатуре, и в обиходе называлось специальное учреждение при персоне императора, куда надлежало обращаться всевозможным искателям благодеяния с высоты трона – пособия, пенсии, защиты от несправедливости, помилования и т. п.[193 - См.: Ремнев А. В. Канцелярия прошений в самодержавной системе правления конца XIX столетия // Исторический ежегодник. 1997. Омск, 1998. С. 17–35; Engel B. A. Breaking the Ties That Bound: The Politics of Marital Strife in Late Imperial Russia. Ithaca: Cornell University Press, 2011. P. 18–29.] По долгу службы повседневно причастный к какой-никакой коммуникации подданных с самодержавным правителем, но сам находящийся не намного ближе к олимпу, чем те же просители[194 - В интертекстуальном сообществе толстовских героев Вендену, вероятно, подошла бы заостренно сословная аттестация, которую – с точки зрения великорусского столбового дворянина – получает Берг, хрестоматийный служака-немец в «Войне и мире»: «сын темного, лифляндского дворянина» (Юб. Т. 10. С. 187 [Т. 2, ч. 3, гл. XI]). Одноименный с фамилией персонажа старинный город Венден, который еще будет упомянут на этих страницах, находился именно в Лифляндской губернии.], титулярный советник из комиссии прошений должен по достоинству оценить притягивающую взгляд серебряную вязь «А II» – монограмму императора на эполетах собеседника.

В дальнейшей правке князь Удашев вновь становится графом Вронским, но его флигель-адъютантство – возникшее как функциональный штрих в конкретных сценах[195 - В генезисе АК Вронский (точнее, Удашев) впервые наделяется флигель-адъютантским статусом в начале 1874 года, то есть не в самых ранних редакциях, а на той стадии писания, когда Толстой рассчитывал вскоре завершить проект и издать роман отдельной книгой, без журнальной сериализации. В усиленно перерабатывавшейся тогда Части 1 и наново творившихся главах Части 2 рельефнее прежнего выступает петербургская тематика романа. Именно в этой связи, примерно в то же время, когда в роман включается анекдот о неудачном флирте, где вензель помогает в миссии примирения сторон, в сюжетно смежном месте автор правит само представление персонажа в сцене беседы двух других, добавляя, в частности, реплику Стивы Левину: «…Удашев, флигель-адъютант, богач, влюблен в Кити и ездит к ним каждый день» (Р18: 4 об.; правка в дожурнальной наборной рукописи Части 1, вероятно по недосмотру автора, полностью удалила эту реплику (Р19: 43), и она уже в новой версии, близкой к ОТ (46/1:11), была восстановлена при вычитке дожурнальных корректур летом 1874 года, с одновременной заменой «Удашев» на «Вронский» [К118: 1]). Ср. интродукцию персонажа в более ранних редакциях, где его флигель-адъютантство не упоминается: ЧРВ. С. 110 (Р12), 125 (Р17). О двух стадиях в генезисе романа, когда персонаж именовался «Удашев», см. примеч. 3 на с. 269–270.] – остается. Более того, оно становится чертой в основной характеристике Вронского, который, в отличие от предыдущих редакций, где персонажу присущи безразличие к светскому успеху и даже нарочитая несветскость, обладает придворным честолюбием. ОТ представляет Вронского в этом качестве при первом же упоминании о нем в романе. «Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант <…>», – говорит о нем Облонский Левину (46/1:11)[196 - Как в уже цитированном исходном автографе этого фрагмента (Р18: 4 об.), так и в ОТ Стива тут же сообщает: «Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор» (46/1:11). Это не случайно: надзор за производством рекрутских наборов был одним из наиболее частых поручений императора флигель-адъютантам. Интересно, что в ОТ флигель-адъютантство упоминается в интродукции также и Левина, хотя и от противного: «[Е]го товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже – который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия <…>» (30/1:6).].

Почти одновременно с историей об эскападе незадачливых ловцов камелий в авантекст романа вошел другой нравоописательный «либертинский» эпизод, и тоже в форме рассказа, почти пантомимы персонажа. Реквизит поклонникам романа должен быть памятен: кавалерийская каска, груша, большущие конфеты от дворцового кондитера. Пока Удашев/Вронский находится в Москве, в его петербургской квартире живет его младший сослуживец Пукилов – ему?то вскоре в генезисе текста, уже под фамилией Петрицкий (так и в ОТ), предстоит поучаствовать в погоне за госпожой Венден. Но и до этого у него есть чем зарекомендовать себя. Удашев, вернувшись домой, застает товарища навлекшим на себя череду крупных неприятностей, чем лишь подогревается охота того к дебошу. И исходная редакция[197 - Р28: 4 об.–6. О генетической связи между автографами двух гвардейских анекдотов – о каске и о неудачном флирте – см. также примеч. 2 на с. 130.], и ОТ (1:34) не скупятся на подробности в описании стиля жизни гвардейского гуляки, чьей – уже опостылевшей – любовнице, баронессе Шильтон, муж угрожает бракоразводным процессом. Одним словом, скандал громоздится на скандал. И все-таки, несмотря на терпкую – особенно по меркам того времени – откровенность подобных картинок в АК, они обретают настоящую рельефность при сопоставлении со свидетельствами, исходящими от невымышленных Вронских и Петрицких. Отвлечемся ненадолго от увековеченного Толстым анекдота, чтобы вернуться к нему с дополнительной аналитической линзой.

Одним из ближайших аналогов компании, где кутят, делают долги, совокупляются с проститутками (и не только) гвардейские персонажи АК, был в ту пору кружок великого князя Владимира Александровича, второго по старшинству из живущих сыновей императора, бонвивана с артистической жилкой и без мешающих сибаритству политических и военных амбиций. В свите великого князя – в особенности до его женитьбы, которая состоялась в том же 1874 году (ему было 26 лет), – затейливое ухарство не только широко практиковалось, но и получало значение некоей эстетической программы, что выражалось в подчас изощренных живописаниях разнообразных действий и положений. Наперсником Владимира и главным певцом увеселений кружка, а в каком-то смысле и творцом эстетизирующего дискурса был бойко владевший пером адъютант его высочества, начавший службу в блестящем лейб-гвардии Гусарском Его Величества полку, граф Павел Петрович Шувалов, в петербургском свете известный под прозвищем Боби, – любопытный тип либертена-интеллектуала. (Историкам он известен преимущественно как один из организаторов «Святой дружины» 1881–1882 годов, – заявка на роль охранителя устоев, которую не так легко было бы предсказать за десять лет до того[198 - Христофоров И. А. «Аристократическая» оппозиция Великим реформам. Конец 1850?х – середина 1870?х гг. М.: Русское слово, 2002. С. 315–317.].) Неплохо образованный аристократ, почтительный сын, помощник отца в управлении имениями, заводами и копями (состояние было огромным), чуткая, способная к интроспекции натура, он же был и циничный прожигатель жизни, который, как явствует из его собственных писем, лечился в те самые годы и от морфинизма, и от сифилиса. Именно в ответ на некую эпиграмму по своему адресу от сотоварищей по кутежам, напоминавшую о расплате за сексуальные излишества, Шувалов сочинил непристойный стишок, где запечатлена принятая в той среде манера взаимного бравирования маскулинным молодечеством:

Друзья, вы правы: но пока
В душе горит огонь желанья
И не дрожит моя рука
В часы разврата и лобзанья;