
Полная версия:
Вторая жизнь. Подарок цыганки. Книга 2. По другую сторону судьбы
Мистер Крейн выслушал её отчёт в пятом часу, стоя у окна, спиной к ней, и смотрел вниз, на Ла-Саль-стрит, где уже зажигали фонари.
— Ну что же, вы быстро управились, — сказал он. — Продали Дугану сразу всю партию, так? Это отличная сделка. Его нет в наших книгах, верно?
— Нет, сэр.
— Я так и думал. — Мистер Крейн повернулся к ней. — Ну, дитя моё, если вы можете делать такие дела на улице, вы недолго просидите у меня стенографисткой.
Он сел за стол, придвинул к себе листок и стал считать, медленно, вслух, водя по бумаге тонким карандашом. Сорок тысяч бушелей по двадцать восемь и три четверти — одиннадцать тысяч пятьсот. Против двадцати семи с четвертью у комиссионеров — шестьсот долларов. Доставка с элеватора на Мэдисон-стрит — сто двадцать. Остаётся четыреста восемьдесят. Он отсчитал из бумажника сорок восемь долларов, шесть недель её жалованья, и положил их на край стола, на то же самое место, куда в сентябре положил десять.
— Десятая доля, — сказал он. — Отныне вы будете получать её с каждой сделки, которую сделаете для меня на улице. Не благодарите. Я не делаю подарков, дитя моё, я плачу за работу.
Ронни взяла деньги. Сорок восемь долларов — это было больше, чем мама когда-то платила портнихе на Хай-стрит за платье на Пасху.
— И ещё одно, — сказал мистер Крейн, когда она была уже у двери. — Сколько, вы говорите, у них там лошадей, у конки Западной стороны?
— Финн говорит, тысячи две, сэр.
— Две тысячи лошадей, — повторил мистер Крейн задумчиво и посмотрел в окно, туда, где по Ла-Саль-стрит, звеня, шёл вагон конки. — И каждая ест каждый день. Ступайте, дитя моё. Вы мне сегодня рассказали больше, чем сами думаете.
Финн ждал её внизу; она купила ему на углу два горячих пирожка в промасленной бумаге, и они съели их тут же, у подъезда, под фонарём, и Финн всё это время молчал. Потом они вдвоём поднялись по чёрной лестнице мимо третьего этажа, где конторщики уже гремели тарелками, к себе под крышу. Там она зажгла свечу и, пока Финн расстилал свой тюфяк между кроватью и умывальником, завязала деньги в носовой платок двойным узлом и спрятала на дно саквояжа.
Сцена 2. Ронни. Торговая палата, 1886
В середине апреля, во вторник, когда Ронни служила у него седьмой месяц, мистер Крейн в первый раз взял её с собой в Торговую палату. Новое здание палаты стояло в самом конце Ла-Саль-стрит, поперёк улицы, так что всякий, кто шёл по ней на юг, упирался в него глазами. Серый гранит и часовую башню над входом Ронни видела всю зиму с угла Ла-Саль и Адамс-стрит, когда носила письма на почтамт, и ни разу не была внутри. Женщин в члены палаты не принимали. На галерею для публики ходили приезжие фермеры в сапогах да дамы, которым хотелось посмотреть, где их мужья теряют деньги. Ронни не была ни фермером, ни дамой, и мистер Крейн провёл её наверх по боковой лестнице мимо швейцара, который поклонился ему и не посмотрел на неё.
Галерея опоясывала главный зал с трёх сторон, и сверху он был виден весь, от одной стены до другой. Зал этот был огромен, выше любой церкви, какую Ронни видела в своей жизни, и свет падал в него сверху, сквозь стеклянный потолок, ровный и серый. Вдоль стен стояли столы телеграфистов, и над каждым столом трещал ключ. На восточной стене висела чёрная доска во всю её ширину, и мальчишки в куртках с медными пуговицами бегали по мосткам перед ней, писали мелом цифры, стирали их рукавом и писали снова. Посреди зала лежали ямы, восьмиугольные, в несколько деревянных ступеней вниз, и на ступенях, затёртые в самую гущу теснившейся, орущей толпы, стояли плечом к плечу люди в котелках. Они вскидывали руки с растопыренными пальцами, лезли друг другу через плечо, хватали соседа за рукав, и ступени трещали под их напором. Шум поднимался до самой галереи и стоял под стеклянным потолком, так что Ронни скоро перестала различать в нём отдельные голоса. Пахло табаком, мокрым сукном и зерном: в образцовой комнате на столах стояли жестяные противни с пшеницей, и запах её проходил через весь дом.
— Пшеничная яма, — сказал мистер Крейн и показал вниз набалдашником трости. — Там кукуруза, дальше овёс и свинина. Кричат маклеры, дитя моё. Посмотрите на них хорошенько: они как стая голодных чаек, что налетают с подветренной стороны и выслеживают неосторожную рыбу. Своих денег у них нет. Деньги у тех, кто их посылает.
— А кто их посылает, сэр?
— Вот это вы мне и запишете.
Он усадил её в первом ряду, у самых перил, и показал, как читать руки. Ладонь, повёрнутая от себя, продаёт; ладонь к себе покупает; пальцы — это восьмушки цента сверх круглой цены, а сколько тысяч бушелей, маклер показывает, поднося пальцы ко лбу. Кто кому кивнул, тот тому и продал, и бумагу они сверят только вечером. Мистер Крейн назвал ей вполголоса десятка два маклеров у края пшеничной ямы, по фамилиям и по тому, на кого они работают, и велел записывать каждую сделку: кто, кому, сколько и почём, и в котором часу по большим часам над доской. Потом он ушёл вниз, в зал, и Ронни видела сверху его чёрный сюртук и лысеющую голову, когда он остановился у края ямы и заговорил с кем-то, не вынимая рук из-за спины.
Писала она до самого колокола. Крючки Питмана ложились в тетрадь мелко и тесно, строка за строкой, и к полудню у неё онемели пальцы в нитяной перчатке, а перчатку она сняла. Если не считать двух-трёх косых взглядов фермера, сидевшего рядом с ней в овчинной куртке и жевавшего табак, никто на галерее не обращал на неё ни малейшего внимания. Маклеры поднимали головы к доске, к часам, к телеграфистам у стены, но выше доски не смотрел никто, и Ронни сидела над ними весь день. Один маленький маклер с рыжими бакенбардами, в клетчатом жилете, продал за утро столько майской пшеницы, что она дважды пересчитала его сделки в тетради, прежде чем поверить. Мистер Крейн называл его ей утром: этот продаёт для Беккера из Дубьюка. В четверть второго ударил колокол. Шум стал стихать, и люди в котелках стали выбираться из ямы, вытирая лбы и застёгивая сюртуки.
Вечером, после закрытия конторы, мистер Крейн позвал её в кабинет и долго, при одной лампе, читал её записи. Читал он их, как читают письма, переворачивая страницы тонким пальцем, и время от времени спрашивал, кто это и в котором часу. Потом он отодвинул тетрадь.
— Расскажите мне, что вы видели, дитя моё.
— Я видела, что маленький, с бакенбардами, продал за Беккера тридцать пять тысяч бушелей майской, сэр, — сказала Ронни. — У Беккера в открытых контрактах двадцать тысяч, это я знаю по нашим книгам, и маржу он вам не вносит с осени. Значит, пятнадцать тысяч маленький продал, которых у Беккера нет. А к закрытию май поднялся на цент с четвертью.
— И что из этого следует?
— Что завтра маленький пойдёт к Беккеру за разницей, а Беккер ему не заплатит. Он и вам не платит.
Мистер Крейн откинулся в кресле и посмотрел на неё своими бледными глазами.
— Каждый человек в этой яме кому-нибудь должен, — сказал он медленно. — Банку, маклеру, клиенту, жене. Узнайте, кому и сколько, и вы будете знать, что он станет делать в пятницу. Кто должен банку, тот продаёт, когда банк просит денег. Кто должен маклеру, тот продаёт, когда маклер пришлёт записку. А кто никому не должен, дитя моё, того в яме нет, тот сидит дома и стрижёт купоны. Сильный человек знает пятницу других людей раньше, чем они сами. Ступайте спать.
Назавтра, в одиннадцатом часу, секретарь палаты поднялся на трибуну, ударил молотком и прочёл фамилию маленького маклера с рыжими бакенбардами: он не внёс разницы по контрактам на майскую пшеницу. В яме на минуту стало тихо. Маленький стоял у нижней ступени, без котелка, с котелком в руке, и Ронни сверху видела, как у него покраснела шея над воротничком. Она записала в тетрадь час и минуту. Мистер Крейн внизу даже не повернул головы.
Так прошёл апрель. По вторникам и пятницам она сидела на галерее в первом ряду, а по вечерам Финн приносил ей на обороте телеграфного бланка фамилии маклеров, которых она описывала ему словами: толстый, в сером котелке, с перстнем на мизинце. Фамилии он знал все, потому что третий год продавал им газеты у входа на Джексон-стрит. К концу месяца Ронни знала яму наизусть, и мистер Крейн однажды, слушая её вечером, сказал, что она видит с галереи больше, чем он видит снизу. Раз на боковой лестнице маклер в сером котелке посторонился, пропуская её, и спросил, не дочь ли она того фермера из Айовы, который вчера сидел на галерее. Ронни сказала, что дочь, и маклер приподнял котелок.
К этому времени у Ронни завелись первые свои деньги. Десятая доля с четырёх сделок, сделанных для мистера Крейна на улице с февраля, составила сто шестьдесят два доллара, и она держала их в носовом платке на дне саквояжа. В каморке под крышей им с Финном стало тесно: тюфяк его лежал впритык к её кровати, и по утрам они одевались по очереди, отвернувшись к стене. «Пора», — подумала Ронни.
В последнюю пятницу апреля, после закрытия, она сказала мистеру Крейну, что с первого мая они с Финном будут жить на Вашингтон-стрит, на Западной стороне. Комнату ей нашёл Финн: третий этаж в доме вдовы железнодорожного кондуктора, как раз напротив Юнион-парка, окно на парк, пять долларов в неделю со столом и ещё доллар за мальчика.
Мистер Крейн выслушал её, не поднимая головы от телеграммы.
— Вы уходите от меня, дитя моё?
— Только ночевать, сэр. К восьми я буду здесь, как всегда.
Мистер Крейн отложил телеграмму, посмотрел на неё долго и улыбнулся.
— Это разумно, — сказал он мягко. — Конторщикам незачем знать, в котором часу вы гасите свечу. Напишите мне адрес на карточке.
Ронни написала. Он прочёл, сложил карточку пополам и положил в бумажник, к своим деньгам.
Переезжала она в субботу, первого мая. В этот день весь Чикаго бастовал за восьмичасовой рабочий день; ломовые не вышли, конка на Западной стороне ходила через раз, и откуда-то от озера, с Мичиган-авеню, весь день доносились барабаны и медные трубы. Финн выпросил у пекаря на Адамс-стрит ручную тележку, ту самую, на которой по утрам развозили хлеб, и они вдвоём повезли её сундучок через мост на Мэдисон-стрит, мимо закрытых складов и пустых конных дворов. На мосту Финн взвалил сундучок на плечо, потому что тележка застревала в щелях настила, и донёс его так до самого берега, красный, с мокрым вихром под картузом, и не позволил ей помочь.
В этот вечер, сидя в своей комнате, Ронни чувствовала себя превосходно. Комната была небольшая и чистая, с узкой кроватью под белым покрывалом, комодом, умывальником в мраморной доске и плетёным креслом у окна; в углу, за ситцевой занавеской, Финн уже постелил свой тюфяк. На стене висела литография с видом Ниагарского водопада, а за окном, за мостовой и чугунной оградой, темнели деревья Юнион-парка, и между ними горели газовые фонари. Внизу вдова гремела посудой и пела что-то про Шенандоа. Ронни посчитала: двадцать четыре доллара в месяц за комнату и стол при жалованье в тридцать два, и десятая доля сверх того, когда она есть, — к Рождеству она ещё и отложит. «Своя дверь и свой ключ, — подумала она. — Вот и славно, мисс Грант». Она сняла с шеи медный ключ на шёлковом шнурке, подержала его на ладони и надела обратно. Ключей от комнаты вдова дала ей два; второй Ронни отдала Финну.
Сцена 3. Ники. Первое поручение, 1886
Рождество они встретили в Коламбусе, всей семьёй, в доме над Олентанги, а тридцатого декабря папа, Ники, Лиззи, Том и Финн вернулись в Чикаго; мама с детьми и Эми должны были приехать весной, когда найдётся дом. Найти его оказалось делом нелёгким. На Прери-авеню, где папе хотелось жить, свободного дома не было ни одного, и агент полтора месяца только разводил руками, пока не узнал, что судья, живший в середине квартала, между Восемнадцатой и Двадцатой улицами, уезжает с семьёй в Европу надолго, может быть насовсем, и сдаёт дом с мебелью с первого мая, без срока. Папа снял его в тот же день, не торгуясь, и написал маме, что так даже лучше: дети пообвыкнут к мысли о переезде, а она спокойно уложит вещи.
До мая они так и жили над конторой, и Финн спал на своём сундуке в каморке у Тома. Для того, чему Ники нужно было выучиться той зимой, лучшего места во всём Чикаго нельзя было и придумать, и она потом не раз об этом думала. Из столовой в контору вела внутренняя лестница, узкая и крутая, и по ней она за день проходила вниз и вверх раз по десять: вниз к восьми, к мистеру Тиббетсу и утренней почте; наверх в четверть второго, когда на Палате звонил колокол и торги кончались, к обеду, который кухарка подавала тут же, так что папа не тратил на дорогу ни минуты; потом снова вниз, сводить дневные сделки, и вечером опять наверх, с книгами под мышкой, потому что папа позволял ей брать их с собой.
По вечерам в столовой горела лампа под зелёным абажуром. Папа читал «Трибюн» на кожаном диване и время от времени, не опуская газеты, спрашивал её, почём сегодня закрылась майская пшеница, а она отвечала, не отрываясь от книги. Лиззи у окна переписывала начисто папины письма. Том приходил из своей каморки за кухней заправлять лампы и рассказывал, каких лошадей видел за день на Ла-Саль-стрит, и папа слушал его и даже спорил с ним. Если вечером приносили срочную телеграмму, рассыльный звонил с улицы в контору, и Ники, накинув шаль, сбегала вниз раньше, чем папа успевал подняться с дивана.
Однажды вечером папа опустил газету и сказал, что двадцать лет ездил в контору в экипаже, а теперь спускается к ней в домашних туфлях и так близко к своему делу ещё не жил.
— Только дома пусто, — прибавил он. — Мама пишет, Клара каждый вечер спрашивает, скоро ли в Чикаго. А я поднимаюсь вечером наверх, и никто не бежит мне навстречу.
— До мая, папа, — сказала Ники. — В мае они все будут здесь, и Клара станет встречать тебя на лестнице на Прери-авеню. А пока у тебя есть я. Я тоже бегаю, вниз, за телеграммами.
Папа засмеялся и снова поднял газету.
В конце февраля, во вторник, обстоятельства сложились так, что папа решил её испытать. На элеваторе у южного рукава реки лежало тридцать тысяч бушелей овса, присланных ему на продажу фермерами из-под Коламбуса, его старыми клиентами, и элеватор брал с них полцента с бушеля за каждые десять дней, так что всякая неделя ожидания съедала их выручку. В тот же день пришла телеграмма от мистера Шуберта, мельника из Коламбуса, покупавшего через папу уже десятый год: ему к субботе нужно было десять тысяч бушелей яровой пшеницы второго сорта, а на Палате её в те дни было мало, и цену за неё держали крепко. Папа прочёл телеграмму за завтраком и долго мешал ложечкой кофе.
— Вот что, миссис Мерсер, — сказал он наконец. — Ты у меня пятый месяц сидишь над книгами и уже знаешь их лучше меня. Посмотрим, как ты знаешь улицу. Продай овёс и купи Шуберту пшеницу. Только не горячись. Если дадут двадцать семь с половиной, бери и не торгуйся: овёс нынче никому не нужен. Шуберт подождёт до понедельника, я ему напишу.
— Хорошо, папа, — сказала Ники.
Вышла она в одиннадцатом часу, в глубоком трауре, с вуалью; Финн шёл рядом с её папкой под мышкой, а Том, как всегда, в десяти шагах сзади. Сначала она обошла четыре комиссионные конторы на Ла-Саль-стрит, одну за другой, и всюду её встречали одинаково. В одной давали двадцать семь с четвертью, в другой двадцать семь с половиной, и маклер, толстый немец в бархатной ермолке, называл цену, глядя на её вуаль. В третьей к ней и вовсе не вышли, а выслали конторщика сказать, что мистер Лэнгли может прийти и сам. Когда она выходила оттуда на лестницу, за её спиной, за матовым стеклом двери, кто-то сказал вполголоса, не очень заботясь, чтобы его не услышали:
— Миссис Мерсер. Вдова, говорят, осенью овдовела. И работает. В конторе у отца.
— Работает? — переспросил другой голос. — В трауре?
— В трауре, — сказал первый, и оба неодобрительно цокнули.
Финн покраснел до ушей. Ники взяла его за рукав и повела вниз.
— Не надо, Финн, — сказала она. — Они правы. Работает.
На мостовой звякнул колокольчик конки, и две гнедые лошади в мокрых попонах протащили вагон на запад, к реке. Ники проводила их глазами и быстро прикинула в уме. Конка кормила овсом тысячи лошадей, каждый день, в любую погоду и при любой цене, и брала его у тех же комиссионеров, которые только что давали ей двадцать семь с половиной.
— Финн, — сказала Ники. — Где у конки Западной стороны конюшни?
— На Мэдисон-стрит, мэм, за рекой, — сказал Финн. — Там лошадей тысячи две. Я летом подковы собирал.
Мистер Дуган принял её в той же дощатой конторке над воротами. Это был плотный седой ирландец с бакенбардами и с трубкой, которую он не выпускал из рук, двадцать лет покупавший фураж для конки и давно привыкший, что каждый, кто его продаёт, норовит на нём нажиться. Увидев её траур, он снял шапку и предложил ей единственный стул, а сам остался стоять у печи.
— Цена на доске сегодня двадцать восемь с половиной, мистер Дуган, — сказала Ники. — Комиссионеры давали мне утром двадцать семь с половиной, это правда, можете спросить у них сами. Вы платите им полцента за комиссию и полцента за доставку сюда. Мы продадим вам тридцать тысяч бушелей по цене доски, с доставкой. Это на цент дешевле, чем вам обходится теперь, и на цент больше, чем дали бы нам комиссионеры. Комиссионеры ничего не теряют, кроме того, чего у них и так не было.
Мистер Дуган сунул трубку в рот.
— Двадцать восемь с четвертью, мэм, — сказал он. — С доставкой. Вы мне сами сказали, что на Палате вам дают двадцать семь с половиной.
— Сказала, мистер Дуган. Я вам сказала всё как есть.
Мистер Дуган вынул трубку и засмеялся, раскатисто, так, что затряслись бакенбарды.
— Да уж, — сказал он. — Всё как есть. Мне такого, мэм, комиссионеры двадцать лет не говорили. Ладно. Двадцать восемь с четвертью, и доставка ваша. Только деньги, мэм, через шестьдесят дней: компания платит мне за фураж по кварталам, и раньше конца апреля наличных у меня не будет. А если мистер Лэнгли станет присылать мне овёс так каждый месяц, по такой же цене от доски, я, пожалуй, у комиссионеров больше брать не буду. У меня две тысячи сто лошадей, и все едят каждый день.
Про шведа с северного рукава Ники заговорила с Томом в первую неделю января, в тот вечер, когда папа обедал в клубе, а Лиззи рано ушла к себе. Том сидел в своей каморке за кухней, на сундуке Финна, и при свече чинил постромку. Строку про Олсона он уже читал в альбоме, и альбома Ники с собой не взяла. Она сказала только, что до марта осталось два месяца и что денег у чужих швед не возьмёт, а у папы и подавно.
— Такому денег не дашь, мисс Ники, — сказал Том, не поднимая головы от постромки. — Он и не возьмёт, пока его не вынут из реки. Ему бы покупателя на его зерно. — Он помолчал. — У сторожей при элеваторах языки длинные, особенно если им поставить пива. Съезжу я туда за овсом для гнедых и потолкую. Узнаем, сколько у него зерна и к какому числу вексель. А кому это зерно продать, это уж вы с папой знаете лучше меня.
Ники подумала и сказала, что так они и сделают, только про неё сторожу ни слова. Через три дня Том привёз с северного рукава два мешка овса и всё, что рассказал сторож: вексель банку к первому марта, элеватор полон до крыши, а покупателей нет с самого Рождества. С того вечера Ники и ждала, кому в Чикаго понадобится к пятнице хорошая пшеница.
Пшеницу для мистера Шуберта она купила к трём часам у мистера Олсона. Это был швед, большой, светлобородый, с красными руками, который держал маленький элеватор на северном рукаве реки, у самой Чикаго-авеню, и о котором не знали ни папины книги, ни «Трибюн»; о нём знала Ники, а от неё Том. Ему до первого марта нужно было заплатить банку по векселю, а наличных у него не было. Ники вошла в его контору, где пахло мышами и пылью, и мистер Олсон встал из-за стола и посмотрел на неё в упор: он ждал, что ему сейчас назовут цену, и знал, что согласится.
— Десять тысяч бушелей, мистер Олсон, — сказала Ники. — По цене доски на сегодня, на час дня. Наличными, завтра утром, чеком на «Юнион нэшнл».
Мистер Олсон сел. Он снял шапку и долго держал её в руках.
— По цене доски, мэм? — переспросил он.
— По цене доски.
— А почему вы не дадите меньше? — спросил швед и сам испугался своего вопроса. — Другие бы дали.
— Потому что пшеница у вас хорошая, — сказала Ники. — И потому что в будущем году нам опять понадобится яровая.
Папа выслушал её в пятом часу, за дубовым столом, при лампе, и не сказал ничего, пока она не договорила. Потом он взял её записи и стал считать сам, на полях, карандашом, как считал в Коламбусе. Тридцать тысяч бушелей по двадцать восемь с четвертью, за вычетом девяноста долларов за доставку на Мэдисон-стрит, давали фермерам сто тридцать пять долларов сверх того, на что они рассчитывали у комиссионеров. Шуберт получал свою пшеницу в пятницу, на день раньше, чем просил.
— Деньги Дуган отдаст через шестьдесят дней, папа, — сказала Ники. — Я сказала ему, что это решать вам.
— Фермерам я заплачу на этой неделе из своих, — сказал папа, не поднимая головы от бумаги. — Если конка за два месяца прогорит, убыток будет мой, а не их. И Дуган будет брать у нас каждый месяц. А Олсон, говоришь, должен банку к первому марта?
— Должен, папа. Он сам мне сказал, когда подписывал.
— Сам сказал, — повторил папа. — Ну да ладно.
Он отложил карандаш. Финн за конторкой у окна притворялся, что переписывает письма, и не переписывал.
— Я тебе говорил: если дадут двадцать семь с половиной, бери и не торгуйся, — сказал папа. — Я думал, ты так и сделаешь. А ты сделала так, что фермеры получили больше, Дуган заплатил меньше, швед остался при своём, а комиссионеры при своём, и никто ни на кого не в обиде. Я так за тридцать лет не всякий раз умел.
Он улыбнулся, довольный, и помолчал, вертя в пальцах очки.
— Вот что, дочка, — сказал он потом. — Скажи-ка ты мне. Место я тебе ещё в Коламбусе обещал, а всё тяну: две тысячи — деньги. Брать его сейчас, весной, или ждать до осени, когда, говорят, подешевеет?
За четыре месяца в Чикаго папа объяснял ей, показывал и смеялся над её вопросами в бакенбарды, но спрашивать её ни о чём таком не спрашивал. «Спросил всё-таки, — подумала она. — Боже мой, папа меня спросил». Ники сложила руки на коленях, на чёрном платье, и посмотрела на него.
— Сейчас, папа, — сказала она. — Осенью оно подорожает.
Вечером, когда папа ушёл к себе, Ники посчитала то, чего он считать не стал. Можно было взять с Дугана по двадцать восемь и три четверти, наличными, в тот же день; Ники взяла по двадцать восемь с четвертью и ждать будет шестьдесят дней. Сто пятьдесят долларов на тридцати тысячах бушелей да два месяца ожидания — вот во что обошлась ей правда. «Ну и пусть, — подумала она. — Хорошо, что я служу у папы».
Том, обходивший на ночь двери, заглянул в столовую, увидел её над бумагой и спросил, много ли нынче. Ники сказала, что сто пятьдесят долларов, только в убыток.
— Сто пятьдесят, — сказал Том, держа ключи. — Это, мисс Ники, мне за год в роте платили, со стрельбой вместе. А вы их отдали ирландцу с конки за то, что он вам поверил. — Он покачал головой. — Ну да Дуган, видно, человек памятливый.
И пошёл запирать чёрный ход.
Так и вышло: с апреля Дуган брал овёс только у папы, каждый месяц, по цене доски.
Сцена 4. Ники. Палата, 1886
Место на Палате, которое он обещал ей ещё в Коламбусе, папа купил в первых числах марта и заплатил за него две тысячи двести долларов. За неделю, пока он думал, оно подорожало на двести, и папа, подписывая чек, сказал, что это ему за то, что он неделю не слушал дочь. К апрелю он торговал в зале сам. Комиссионерам он больше не платил, и мистер Тиббетс подсчитал, что место окупится к Рождеству, если май не подведёт.
По вторникам и пятницам Ники ходила с ним на Палату и сидела на галерее, в первом ряду, у перил, в глубоком трауре и с длинной вуалью до пояса, а Финн, у которого был теперь пропуск рассыльного, бегал тем временем внизу, между папой и телеграфистами. Палата, контора и узкая лестница между конторой и столовой — только это и было теперь её миром, и другого она не искала. Рядом с ней обычно сидели приезжие фермеры в сапогах; они глядели вниз, разинув рты, и спрашивали её, что это там кричат, и Ники объясняла им, коротко и вежливо, как объясняют детям. Папа стоял у края пшеничной ямы, большой, седеющий, в котелке, и в самую гущу не лез. Время от времени он поднимал голову, находил её глазами на галерее и кивал ей, и она кивала в ответ.
Маклеры её замечали. На боковой лестнице, по которой поднимались на галерею, ей не раз попадался тот самый толстый немец в бархатной ермолке, из конторы на Ла-Саль-стрит, и каждый раз он отступал к стене, пропуская её, и говорил кому-нибудь за спиной, не понижая голоса:
— Вдова опять пришла смотреть, как папаша торгует.
— Пускай смотрит, — отвечали ему однажды. — Говорят, она у него и книги ведёт.

