Читать книгу Тетрадь в клетку (Мария Иванова) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Тетрадь в клетку
Тетрадь в клетку
Оценить:

3

Полная версия:

Тетрадь в клетку

– Не знаю. Предположил.

– А откуда вы знаете, что он задержится?

Чернов посмотрел на меня с тем самым терпеливым интересом, с которым смотрят на щенка, который пытается укусить за ногу.

– Потому что у нас сегодня большой день в лаборатории. Много работы.

– Он мне даже не написал.

Это вырвалось. Я не хотела. Это было слишком откровенно, по-детски. Слишком «маленькая девочка скучает по папе». Я тут же пожалела.

Но Чернов не усмехнулся и не выдал какую-нибудь дежурную фразу. Он просто коротко и спокойно кивнул. Но в этом кивке было что-то – не знаю. Не сочувствие, скорее понимание. Тяжелое, неуместное, неожиданное понимание.

– Наверно, закрутился. Бывает.

– Бывает, – повторила я. И не выдержала: – Вы его там что, в рабство взяли?

Вот теперь он улыбнулся. Не полуулыбкой, не вежливым оскалом – а так, будто я его реально рассмешила. И на секунду его лицо стало моложе, проще, без этой вечной хмурости. Нормальный парень своего возраста. Каким он, наверное, мог бы быть. Если бы что-то в его жизни сложилось иначе.

Улыбка исчезла быстро. Как свет в окне – мелькнул и погас. И я вдруг подумала: он сам не ожидал, что засмеется. Это вышло случайно. Непроизвольно. Он не контролировал – и это его, кажется, удивило больше, чем меня.

– Все на добровольной основе, – сказал он. Уже ровно, уже обычным тоном. – Все переработки оплачиваются. Хорошо оплачиваются.

Пауза.

– Давай подвезу, – сказал он. – Темнеет уже. Доброшу до дома.

– Нет, спасибо.

– Уверена? Мне не трудно.

– Уверена.

– Автобусы в это время ходят плохо.

– Я знаю, как ходят автобусы.

Он смотрел на меня еще пару секунд. Без давления и настойчивости. Просто смотрел. Как будто считывал. Как будто заносил в какой-то внутренний файл: «Отказалась. Упрямая. Запомнить».

– Ладно, – сказал он. – Как хочешь, боевая.

Сел в машину. Завел двигатель. Не газанул, не рванул с места – тронулся плавно, аккуратно, на малой скорости, как и в прошлый раз. Странно для мужика с такой машиной. Обычно они любят погазовать.

Я стояла на тротуаре и тряслась. Не от холода. От злости, страха и бессилия, наверно.

Мне не давала покоя сказанная им фраза: «Он не в курсе. Пока все по плану». Кто – «он»? Что за «план»? Чего «он не в курсе»? Может, это не про папу. Может, у Чернова сотня таких разговоров в день. Может, я параноик, который во всем видит заговор. Но почему тогда у меня руки трясутся?

Автобус пришел через двадцать минут. Я ехала домой и думала. Не про выставку, не про пятую картину, а про «он не в курсе». Про папу, который не написал, про улыбку – ту самую, настоящую, на секунду, когда я сказала про рабство. И про то, как быстро эта улыбка исчезла, как будто он сам испугался, что показал что-то лишнее.

Дома – пусто. Плита холодная. В раковине утренняя чашка. Даже записки на столе нет. Разогрела вчерашние макароны. Поела одна. Помыла посуду, села за мольберт.

Холст белый. Кисть лежит. А внутри – Чернов. Его голос, его «боевая», «он не в курсе», его секундная улыбка – и секундный испуг после нее, егоо черный силуэт на фоне черной машины в сумерках – как тень, у которой нет хозяина.

Я взяла кисть.

Обмакнула в темно-фиолетовую краску (мою любимую). Не люблю черную.

И сделала первый мазок.

17 апреля, четверг. Вечер

В этот день в школе случилось странное. Хорошее странное. Настолько хорошее, что я до сих пор не уверена, что мне не приснилось.

Марина Викторовна – наша учительница по МХК и, пожалуй, единственный учитель в этой школе, который считал, что я на что-то способна. Для остальных я была крепким середняком, серой массой между отличниками и двоечниками. Марина Викторовна смотрела иначе. Она остановила меня после урока. Я уже напряглась, потому что когда учитель просит тебя задержаться, это обычно не к добру. Но она вдруг сказала:

– Катя, я отправила твои работы на региональный конкурс. Надеюсь, ты не против. Они прошли в финал.

Я стояла и хлопала глазами, как сова при дневном свете.

– Какие работы?

– Графику, которую ты сдавала в прошлом семестре. Портретную серию.

Портретную серию. Ту самую, которую я рисовала в ноябре, когда не спала три ночи подряд и чуть не сошла с ума от количества штрихов. Ту, которую считала проходной, «ну-ладно-сойдет», чисто на оценку.

А тут мои работы в финале регионального конкурса. Я сказала «спасибо» таким голосом, будто мне сообщили, что я выиграла в лотерею и одновременно должна заплатить налог. То есть растерянным, сбивчивым и слегка подозрительным. Марина Викторовна рассмеялась и сказала: «Катя, иногда можно просто порадоваться».

Можно, наверное. Надо попробовать.

Вечером рассказала Димке. Мы сидели на лавочке в парке, Беляш дремал у Димкиных ног, положив огромную башку ему на кроссовок. Димка выслушал и сказал:

– Ну наконец-то. Хоть кто-то в этой школе не слепой.

А потом достал из рюкзака шоколадку. «Аленку». Мятую, подтаявшую с одного угла.

– Это тебе. За финал.

– Дим, ты знал?

– Нет. Просто у меня всегда с собой шоколадка. На всякий случай.

Я от души засмеялась. Димка – единственный человек, который умеет делать мне хорошо, не делая ничего особенного. Просто сидит рядом. Просто «Аленка». Просто «на всякий случай».

Он потом еще минут двадцать допрашивал, когда финал, где будет выставка, можно ли прийти поорать из зала. Я сказала, что это конкурс, а не бокс. Он сказал: «И что?» Справедливо, в общем-то.

А потом я пришла домой. И хорошее настроение, как обычно, протянуло ровно до порога. Пусто. Тихо. Темно. Папы нет. Записки нет. Сообщения нет. Плита холодная. Чашка в раковине. Все как всегда. Новая норма.

Я поела. Помыла посуду. Постояла в коридоре, слушая тишину. А потом пошла в свою комнату, к мольберту.

Холст уже не белый. Позавчера ночью, после встречи с Черновым у галереи, я все-таки взяла кисть. Обмакнула в краску – и начала. Без плана, без эскиза, без мысли. Просто мазки. Темные, тяжелые, размашистые. Как будто не рисовала, а выдыхала. Или кричала. Или выгоняла что-то из себя.

Я смотрю на эти мазки уже два вечера и пытаюсь понять: что я начала?

Пятая финальная картина. Она должна быть самой сильной, самой честной, самой – все-таки не знаю какой, но точно особенной. Не как остальные четыре. Те были про прошлое. Эта должна быть про что-то другое. Про настоящее. Или про будущее. Или про то, что между ними – про этот зыбкий, страшный момент, когда ты еще стоишь, но чувствуешь, что земля уходит из-под ног.

Четыре картины готовы, каждая про выбор. Про момент, когда жизнь ставит тебя на развилку и говорит: «Выбирай. И не ври себе». Первая – утрата. Вторая – страх. Третья – гнев. Четвертая – одиночество. События разные, но героиня одна. Девушка, которая стоит перед выбором и каждый раз находит в себе силы сделать шаг. Димка уверен, что я рисовала себя. Он так и сказал однажды, ткнув пальцем в третью картину: «Каюха, ну это же ты. Один в один».

Я тогда чуть не поперхнулась. Она – не я, совершенно. Ни внешне, ни внутренне. Она высокая, стройная, сильная, уверенная в себе и знающая себе цену. Она точно знает, чего хочет от жизни, и не извиняется за то, что идет к этому.

Я – ничего из перечисленного. Маленькая, тихая, вечно сомневающаяся девочка в мятом пуховике.Которая рисует сильных женщин, потому что сама такой никогда не будет. Может, Димка прав – и я рисую себя. Только не ту, которая есть, а ту, которой хотела бы быть.

Но пятая – пятая картина должна быть другой. Четыре картины – девушка делала выбор и шла дальше. Побитая, обожженная, одинокая – но шла. А в пятой я чувствую, что она должна остановиться. Встать. И впервые не знать – куда.

Впервые – не мочь.

И вот это «не мочь» – оно у меня внутри, я его чувствую, оно давит, оно скребет, оно просится наружу. Как слово, которое вертится на языке, но не произносится. Как мелодия, которую помнишь, но не можешь напеть.

Может, пятая – про предательство. Может, про доверие, которое оказалось ловушкой. Может, про папу. Может, про человека-призрака в черном, который медленно, аккуратно, профессионально забирает у меня единственного близкого человека.

Я смотрю на темные мазки на холсте. Они хаотичные, злые, рваные. Но в них что-то есть. Какое-то начало. Кисть лежит на столе. Краска засохла на палитре.

Продолжу. Не сегодня, но продолжу.

Ночь с 19 на 20 апреля

Я всегда считала себя достаточно крепкой, чтобы выстоять. Достаточно злой, чтобы не сломаться. Той ночью я узнала, что значит – не мочь.

Папы снова не было. Уже обычное дело. К этому можно привыкнуть, да? К пустой квартире, к холодной плите, к тишине, которая звенит в ушах. Я уже почти привыкла.

Сидела у себя в комнате, набрасывала в планшете эскизы. Пыталась поймать что-то для пятой картины – крутила линии, формы, пятна. Получалась ерунда, но хотя бы руки были заняты. Когда руки заняты – голова думает чуть тише.

Часы показывали начало первого ночи.

И тут – ключ в замке. Наконец-то. Я отложила планшет, встала, пошла в коридор. В голове уже выстроилась речь. Не злая, не скандальная, но твердая. Про то, что можно хотя бы написать, хотя бы одно сообщение.

Дверь открылась. И речь умерла у меня в горле.

На пороге стоял Чернов. Одной рукой он держал дверь, другой – моего отца. Папа висел на нем как тряпичная кукла. Голова болталась, ноги не держали, глаза закрыты. Пахло так, что я почувствовала запах с трех метров. Густой, тяжелый, удушающий алкоголь.

Мой папа, который не пьет. Который в детстве объяснял мне, что «алкоголь – это этанол, Катюш, а этанол – это яд для нервной системы, и папа предпочитает свою нервную систему в рабочем состоянии».

Этот папа сейчас был мертвецки пьян. Без сознания на плече у Чернова.

Который, к слову, тоже был пьян, но на ногах стоял. Хотя стоял иначе, чем обычно. Я уже видела его в двух состояниях: собранный, прямой, контролируемый – это когда он знает, что на него смотрят. И потухший, тяжелый, никакой – это когда думает, что один. Два Чернова: рабочий и настоящий.

А сейчас передо мной стоял третий: чуть расфокусированный взгляд, чуть расслабленные плечи, волосы не так аккуратно, как всегда, будто он их трепал рукой. Хмурость никуда не делась, но стала мягче, расплывчатей – алкоголь размыл ее, как воду размывает карандашный рисунок. И без этой четкости, без привычной брони его лицо казалось более живым и одновременно опаснее. Потому что первый Чернов – предсказуемый. Второй – безразличный. А этот, третий, пьяный – непонятный. Ни контроля, ни пустоты. Что-то средне, у чего нет правил.

– Куда? – коротко спросил Чернов. Как будто заносил мебель.

Я молча показала на папину комнату. Не могла говорит, горло сжалось.

Чернов прошел мимо меня, от него пахло алкоголем и дорогим одеколоном. Он затащил папу в комнату, уложил на кровать. Вернее – скинул. Не грубо, но и не нежно. Как скидывают что-то тяжелое и не особо ценное.

Папа даже не проснулся. Только что-то промычал и перевернулся на бок.

Я стояла в дверях и смотрела на это. На моего папу, на этого человека рядом с ним, на маленькую папину комнату, в которую Чернов влез своими широкими плечами, своим запахом, своим присутствием – и мгновенно сделал ее чужой.

– Что произошло? – спросила я. Голос был ровный, как натянутая струна за секунду до того, как лопнуть.

Чернов повернулся ко мне. Привалился плечом к дверному косяку. Расслабленно. По-хозяйски. Как будто это его квартира, а я тут в гостях.

Он стоял и разглядывал нашу квартиру – медленно, лениво, как человек, который впервые попал в зоопарк и рассматривает клетку с умеренным любопытством. Наши стены, линолеум, потолок с трещиной. Он не кривился, не усмехался – просто смотрел. И это было хуже, чем если бы он скривился. Потому что ему было все равно. Наша бедность его не удивляла и не забавляла. Она для него просто не имела значения.

– Твой отец – гений, – сказал он. Речь чуть замедленная, но внятная. Пьяная четкость. – Он не просто завершил проект. Он совершил прорыв. Настоящий. Мы решили отметить.

Отметить, конечно. Довести моего непьющего отца до бессознательного состояния и закинуть его домой в час ночи, как мешок картошки – это, видимо, высшая форма корпоративного одобрения.

– Он не пьет, – сказала я.

– Теперь пьет, – Чернов пожал плечами. – Расслабься. Он заслужил.

Расслабься. Он мне говорит «расслабься» в моей квартире. В час ночи. Стоя над моим бессознательным отцом.

И вот что я заметила: пьяный Чернов говорил больше. Обычно он цедит слова, будто каждое стоит денег. А тут – расслабился. Не следил за собой. Алкоголь снял с него этот вечный контроль, эту привычку взвешивать каждый звук. И от этого мне стало еще тревожнее. Потому что контролируемый он выглядел жутковато. Но неконтролируемый – еще хуже. Потому что непонятно, что вылезет.

Я молчала. Он смотрел на меня. И вдруг – как будто переключив какой-то внутренний тумблер – стал давать указания.

– Ботинки сними. Затекут ноги – будет мучиться.

Я стояла.

– Тазик поставь рядом. На всякий случай. Его может стошнить.

Я слушала.

– И воду. Бутылку воды на тумбочку. И таблетку аспирина, если есть.

И я не знаю, почему послушалась. Правда не знаю. Наверное, потому что он говорил тем же голосом, каким говорил с папой на дороге месяц назад. Голосом, который не спрашивает, а утверждает. Голосом, которому подчиняешься раньше, чем успеваешь подумать.

Хотя сами инструкции – ботинки, тазик, вода, аспирин – были правильные. Не случайные советы пьяного человека, а отработанная схема. Похоже, он это знал из практики. Видимо, перебрать для Чернова не проблема. Отсюда и знание, и спокойствие – он стоял над моим бессознательным отцом с таким видом, будто это обычный вторник. Ничего страшного. Напился – бывает.

Ну да, бывает у тех, для кого бутылка – привычка, а не исключение.

Я сняла с папы ботинки. Принесла тазик. Поставила воду. Нашла аспирин. Все – молча, на автомате, с руками, которые слегка подрагивали.

А Чернов никуда не ушел. Привалился плечом к дверному косяку, скрестил руки на груди и молча смотрел, как я вожусь с папой.

И в какой-то момент – когда я подкладывала подушку и поправляла одеяло – я краем глаза поймала его выражение лица. Он смотрел на это – на меня, на папу, на мои руки, которые заправляют одеяло – и у него на лице мелькнула тоска. Тупая, глухая, пьяная тоска. Как у человека, который забыл, что такое забота. Или никогда не знал.

Длилось это секунду, может, две. Потом он моргнул, дернул челюстью – и снова стал прежним. Ну, пьяной версией прежнего.

Я уложила папу на бок, подложила подушку под голову, накрыла одеялом. Проверила, что дышит ровно. Все. Готово. Можно выдохнуть.

Повернулась к двери.

И замерла.

Чернов смотрел на меня. Но не так, как только что. Не тем взглядом, в котором мелькнуло что-то человеческое. Этот взгляд был совсем другой. Тяжелый. Мутный. Алкоголь, который минуту назад размягчил его лицо, сделал его моложе, – теперь работал в темную сторону.

Он смотрел на меня так, как будто я была не человеком, а вещью, которую он уже мысленно взял в руки, повертел, оценил – и решил забрать. Даже не так. Как будто я уже была его. Как будто все, что осталось – это формальность.

По позвоночнику прошла волна холода – такого, который не имеет отношения к температуре. Тело отреагировало раньше, чем голова. Настоящий парализующий животный страх. Нужно уйти. Пройти мимо него, но он стоит в дверном проеме. Места пройти было достаточно, но дело не в метрах. Дело в том, что некоторые люди занимают собой не проем, а весь воздух вокруг. И ты задыхаешься еще до того, как подошел ближе.

Я сделала шаг. Неуверенный, деревянный. В сторону двери. В сторону него.

Он не отодвинулся.

Откуда-то из его груди донесся низкий утробный звук. Не слово – рык, как у зверя, который увидел добычу и предупреждает: не двигайся.

Он слегка сдвинулся – не освобождая проход, а наоборот, перекрывая его чуть плотнее.

– Может, кофе? – произнес он. Медленно, с паузой, глядя мне в глаза.

Это было не про кофе. И мы оба это знали.

– Дома попьете, – сказала я. И голос мой звучал почти нормально, если не считать того, что внутри меня все кричало.

Что-то в его лице дрогнуло на долю секунды. Как будто слово «дома» что-то задело. Или слово «попьете» – вежливое, дистанцированное, ставящее границу. Он дернул головой – коротко, резко, как будто стряхивал что-то – и дрожь исчезла. Глаза стали темнее.

Я проскользнула мимо него – боком, вжавшись в дверной косяк, стараясь не коснуться. Как будто он мог обжечь. Вышла в коридор.

Тяжелые неровные шаги за спиной. Он шел за мной и громко дышал через нос, с присвистом. Так дышат люди, которые пытаются себя удержать.

Я пятилась спиной вперед, не отводя от него взгляда. Потому что отвернуться – страшнее. Потому что если я его не вижу – он становится еще опаснее.

Пятилась и пыталась нащупать за спиной стену коридора, повернуть к входной двери, к выходу…

Угол.

Спина уперлась в стену. Справа – стена. Слева – шкаф. Впереди – он. Тупик.

Чернов шел на меня. Медленно. Неотвратимо. Его лицо – то, что я видела в полутьме коридора – было голодным. Другого слова нет.

И самое страшное – я не могла двинуться. Физически. Тело отказало. Просто выключилось. Ноги, руки, голос – все. Как будто кто-то нажал «стоп» и вытащил батарейку.

Я – та самая Катя Волкова, которая три с половиной года в новой школе отстаивала свою честь лицом к лицу. Которая не отступала перед Стасом, когда он зажал меня в коридоре. Которая один раз врезала Женьке кулаком в глаз, когда он в очередной раз полез с руками. Которая научилась огрызаться, кусаться, стоять на своем – потому что никто другой за меня стоять не будет.

Эта Катя сейчас вжимала голову в плечи и не могла выдавить ни звука.

Потому что Чернов – это не Стас и не Женька. Не школьный хулиган, которого можно осадить громким голосом и злым взглядом. Он – совсем другой уровень. Это как всю жизнь бояться собак, а потом встретить медведя. И понять, что собаки – это были цветочки. Что ты вообще не знала, что такое настоящий страх, пока не посмотрела в эти глаза.

– Я буду кричать, – выдавила я. Жалким, дрожащим шепотом.

Чернов остановился, посмотрел на меня и медленно улыбнулся. Одними губами. Так, будто я сказала что-то очаровательно наивное. Так, будто «кричать» – это именно то, чего он ждал. Я поняла, что воздух кончился, что я уже, наверное, секунд двадцать не дышу. Легкие горели, в глазах плыло, в ушах шумело.

– Мне семнадцать, – прохрипела я. Последнее, что у меня было. Последний аргумент. – Мне семнадцать.

Он не услышал. Или услышал – и ему было все равно.

Он подошел вплотную. Я чувствовала жар его тела, запах виски, одеколона, пота. Он был так близко, что я видела каждую щетинку на его челюсти, каждую пору, каждый лопнувший сосуд в белке левого глаза.

Левая рука, тяжелая и горячая, легла мне на голову. Скользнула по волосам – медленно, как будто он запоминал текстуру. Опустилась на щеку, накрыла ее целиком – ладонь была такая большая, что закрыла пол-лица. Большой палец сдвинулся к губам. Надавил. Провел по нижней губе – грубо, по-хозяйски.

Я не двигалась. Я была камнем. Льдом. Трупом.

Рука спустилась ниже. На шею, ключицу. Потом ладонь легла на правую грудь – сначала мягко, почти нежно, так, что на секунду – на одну безумную секунду – мне показалось, что это все, сейчас он остановится.

Но нет. Пальцы сжались сильно и больно. Так, что я задохнулась – от шока, от того, что это по-настоящему происходит со мной, в моей квартире, в метре от комнаты, где спит мой отец.

Я уперлась ладонями ему в грудь. Толкнула. С тем же успехом можно было толкать бетонную несущую стену.

Он прорычал. Недовольно. Раздраженно. Как зверь, которому мешают есть.

Правая рука схватила меня за затылок. Пальцы впились в волосы. Он дернул мою голову к себе – резко, жадно – и впился в мои губы.

Это не был поцелуй. Поцелуи – это когда хотят оба. Это было присвоение. Захват. Он целовал меня так, как ставят клеймо. Жестко. Мокро. Жадно. А рука продолжала грубо мять мою грудь.

И вот тогда что-то во мне щелкнуло. Не знаю, как это объяснить. Просто в какой-то момент – сквозь страх, сквозь боль, сквозь парализующий ужас – что-то сработало. Что-то, что сказало: НЕТ.

Я изо всех сил толкнула его обеими руками. Вложила в этот толчок все – весь страх, всю злость, все отчаяние. И одновременно – правой рукой – наотмашь влепила ему пощечину.

Звук был оглушительный. Как выстрел в пустой комнате.

Чернов отшатнулся. На полшага, не больше, но этого хватило. Он тряхнул головой. Моргнул. На его левой щеке расцветал красный след – мои пальцы.

Секунда. Две. Он поднял на меня глаза.

И вот тут случилось что-то, чего я не ожидала. Мутная пьяная пленка исчезла – мгновенно, как будто ее сдернули. И под ней было не бешенство, не ярость. Там было замешательство. На долю секунды – настоящее, неподдельное замешательство. Он посмотрел на свои руки. На меня. Снова на руки. Как будто не понимал, как они тут оказались. Как будто очнулся.

А потом замешательство исчезло тоже. Его затопило другое – абсолютный, стеклянный, хирургический холод. Лицо окаменело, челюсть сжалась. А глаза стали такими, от которых хочется перестать существовать.

Он смотрел на меня так, как, наверное, смотрит удав на мышь, которая посмела укусить. Он сделал шаг. Я вжалась в стену. Вжалась так, что штукатурка, наверное, треснула. Или это трещали мои ребра. Я ловила ртом воздух – хватала его, глотала, давилась – и не могла надышаться. То ли хотела что-то сказать, то ли просто не упасть. В глазах темнело.

Он подошел вплотную. Я чувствовала его дыхание на своем лице – ровное, размеренное, через нос. Челюсть была сжата так, что желваки ходили под кожей. Глаза – два куска льда. Два осколка чего-то нечеловеческого.

Я не могла больше на это смотреть. Зажмурилась, отвернула лицо и вжала голову в плечи.

Тишина.

Длинная, бесконечная, невыносимая тишина.

А потом – рык. Глухой, утробный, из самого нутра. И шаги. Тяжелые, быстрые. Удаляющиеся. Он шел к двери неровно, задел плечом стену и не заметил. Или заметил и ему было плевать.

И хлопок двери, от которого задребезжала посуда на кухне.

Я не знаю, сколько стояла в том углу. Минуту. Десять. Не могла пошевелиться – тело будто не получило сигнал, что все кончилось. А потом где-то на улице хлопнула дверь подъезда, и меня как током ударило. Он может вернуться. Прямо сейчас. Через секунду. Я сорвалась с места, пролетела коридор и навалилась на входную дверь – нижний замок, верхний, цепочка. Пальцы тряслись так, что я дважды промахнулась мимо скважины. Закрыла. Проверила. Дернула ручку. Еще раз проверила.

Уснуть в ту ночь я так и не смогла. Зато утром впервые за долгое время мне удалось поговорить с папой, совсем недолго, но даже это в последнее время роскошь. Скажу сразу – разговор мне не понравился.

20 апреля, суббота. Утро

Папа вышел из комнаты в девять. Помятый, бледный, виноватый. С больной головой и глазами побитой собаки.

– Катюш…

Он стоял в коридоре, босой, в мятой рубашке, и выглядел таким маленьким. Таким жалким. Таким моим.

– Прости меня, – сказал он. Тихо. – Я не должен был. Это было безответственно. Я не пью, ты ведь знаешь. Просто так получилось.

Так получилось. Два слова, которыми можно объяснить все и ничего одновременно.

Я сидела на кухне с чашкой чая, которую сделала час назад и к которой не притронулась. Смотрела на папу и думала: рассказать ли ему, что Чернов хотел изнасиловать меня буквально в паре метров от комнаты, где он лежал в бессознательном состоянии.

Если расскажу, то что? Что он сделает? Позвонит в полицию? Папа, который не смог возразить Чернову на дороге? Папа, который кивал ему как послушный ученик? Уволится? Уйдет из лаборатории, от оборудования, от проекта – от всего, что вернуло ему жизнь? Или – и вот это было самое страшное – он не поверит? Нет. Папа бы поверил. Мой папа всегда мне верит. Но…

Папа прервал мои мысли:

– Знаешь, – он сел напротив, обхватил руками свою чашку и вдруг улыбнулся. Я давно не видела у него такой улыбки – не вымученной, не виноватой, а настоящей, живой. – Катюш, я… – он осекся. Посмотрел на меня. Потом в чашку. Потом снова на меня. Было видно, что его прямо распирает, как ребенка, который знает секрет и физически не может его удержать внутри. – Я кое-что сделал. На работе. Что-то серьезное. Вообще я не имею права рассказывать, но…

Он замолчал. Побарабанил пальцами по столу. Посмотрел на меня и сдался. Как всегда сдавался, когда речь шла о химии.

bannerbanner