
Полная версия:
Фарфоровая монополия
Я промолчала. Она была права в одном: тетрадь я не собиралась никому показывать. Ни ей, ни мастерам, ни тем более банку.
— Банк предъявил закладную на патент, — сказала я. — Подписанную отцом в марте прошлого года. Я не уверена, что подпись его.
— Не уверены, — повторила Ханна. — А вчера уверены были?
— Вчера я не знала о ней.
— Вот. — Она воткнула прут в землю у ног, как будто ставила флаг. — Вот в этом вся разница, госпожа. Вы про свои бумаги узнаёте последней. Мы про ваши долги узнали раньше, чем вы. Гилл ваш ещё в ноябре говорил Бенедикту, что банк дал отсрочку на два месяца, а потом пришёл клерк и сказал, что отсрочки никакой не было. Гилл к тому времени уже в новом пальто ходил. Тёмно-синем, с бархатным воротником. Бенедикт его у ворот видел, когда тот утром садился в извозчика.
Бенедикт у дальней стены опустил голову ниже, но я видела, как у него напряглась шея.
— Это ничего не доказывает, — сказала я.
— Не доказывает, — согласилась Ханна. — Здесь ничего не доказывает. Здесь просто смотрят. Вы, господа, любите говорить о доверии, о традициях, о семейном деле. Ваш отец это любил. Красиво говорил, я слушала. А потом у нас в цеху начали появляться люди в хороших пальто, и они всегда приходили первыми. Не отец ваш, не вы. Вот эти, которые в пальто. Они первыми узнают, что будет дальше, и первыми уходят, прихватив бумаги. Мы потом находим свои смены записанными на другой фамилии, а свои деньги, которые должны были получить, — в чужих карманах.
— Вы думаете, я уйду?
— Я думаю, что все уходят, — сказала Ханна. — Вопрос только, с крыльца или через чёрный ход.
Она сказала это без злости, почти устало, и от этого мне стало хуже, чем если бы она кричала. Крик я умела переносить. Крик был понятен, в нём было место для ответа. А вот усталость не оставляла ничего, кроме собственного молчания.
— Я не ухожу, Ханна, — сказала я наконец. — Я пришла посмотреть на плитки. И если в них то, что я думаю, мне понадобится ваша печь.
Ханна смотрела на меня долго, не моргая. Снег начал падать снова, мелкий, колючий, и на её косынку села снежинка, растаяла и оставила тёмное пятно.
— Печь моя, госпожа, — сказала она. — Вы её в свою книжку не записывайте. Идите, смотрите. Только учтите, что здесь всё слышно. И что я в отличие от вашего Гилла не умею делать вид, будто ничего не понимаю.
Она отвернулась, подняла прут и снова сунула его в топку. Я стояла на пороге цеха, и жар ударил мне в лицо, плотный, почти осязаемый, пахнущий горелой глиной и кристаллической гарью. Тетрадь в кармане фартука вдруг показалась мне очень тяжёлой.
Плитки стояли там, где я их оставила: в четвёртом ряду, на полке, которую Бенедикт сколотил из старой тары. Тридцать две штуки, ровными столбиками по восемь, остывшие за ночь. Я сняла верхнюю и почувствовала, как она холодит ладонь сквозь перчатку. Снаружи глазурь выглядела правильно: глубокий зелёный с молочным отливом, тот самый, который в прошлом году покупали для гостиниц на Закатном проспекте и который никто не умел повторить, потому что никто не знал, сколько в нём свинца и сколько ещё чего-то.
Я не стала смотреть на свет от фонаря. Фонарь в цеху был один, и тот висел над дальней печью, где Бенедикт и двое подручных перетаскивали сырьё. Я отнесла плитку к окну. Стёкла здесь не мыли, наверное, с тех пор, как при отце начали ставить новую вытяжку. Серый зимний свет продирался через копоть медленно и неохотно, но для того, что я хотела увидеть, его хватало.
Я повернула плитку к свету под углом, почти вровень с поверхностью, так, как смотрят на замёрзший пруд, когда хотят понять, где он треснул. Сначала ничего не было. Потом, у самого края, там, где глазурь собирается в каплю перед тем, как стечь на ободок, появилась линия. Тонкая, как волос, и такая же светлая. Она шла от края почти до середины и пропадала под слоем, как будто её там и не было.
Я провела по ней ногтем. Ноготь зацепил, и я поняла, что это не царапина на поверхности, а разрыв внутри свинцового слоя, который не выдержал усадки и разошёлся.
— Ханна, — позвала я.
Она не ответила сразу. Потом подошла, вытирая руки о куртку, и остановилась в двух шагах, как будто боялась испачкать плитку дыханием.
— Что там? — спросила она. — Опять пузыри?
— Смотрите сами. Под углом.
Ханна взяла плитку двумя пальцами, за ободок, и поднесла к глазам. Я видела, как она щурится, поворачивает её то в одну сторону, то в другую, хмурится, потом отодвигает плитку подальше и снова приближает.
— Волос какой-то, — сказала она наконец. — Или трещина. На всех?
— Нет. Я проверила шесть штук, пока шла через двор. На трёх такое есть, на остальных — сетка у самой ножки. Не такая явная, но есть.
— Это от тяги, — сказал Бенедикт из-за печи, не оборачиваясь. — Я говорил, что вытяжка на третьей гуляет. Холодный воздух идёт снизу, глазурь садится неровно. Мы уже три дня так работаем.
— Тяга тут ни при чём, — сказала я. — От сквозняка будут пузыри и поры. Здесь другое. Глазурь просто не сошлась с черепком. Она стянулась сильнее, чем он может принять, и лопнула, когда остыла.
— Сошлась, не сошлась, — Ханна поставила плитку обратно на полку, аккуратно, как ставят яйцо. — Я в глазури не разбираюсь, госпожа. Я в печи разбираюсь. Печь горит ровно. Я её сама смотрела, и кирпич не поплыл, и жар не скакал. Если бы что-то было с печью, я бы уже знала.
— Я не говорю, что с печью.
— А с чем же?
Я посмотрела на ряд плиток. Тридцать две штуки, и на каждой что-то неправильное, пусть и незаметное для того, кто не знает, куда смотреть. Отец в таких случаях говорил, что глазурь всегда рассказывает правду, только шёпотом, и надо уметь наклониться. Я наклонялась всю жизнь, и теперь у меня болела спина, и шея, и ещё что-то под рёбрами.
— С шихтой, — сказала я. — Пропорции чуть сдвинуты. Либо кто-то сыпал с избытком флюса, либо фритта пришла другой партии, с другим содержанием свинца. Я не знаю точно, пока не проверю записи за прошлую неделю.
В цеху стало тихо. Даже подручные перестали греметь ведрами. Бенедикт выпрямился у печи и посмотрел на меня через плечо, без улыбки.
— Записи, — сказал он. — Какие записи, госпожа? У нас в журнале смен пишут, сколько кристаллов сожгли и сколько брака вынесли. Про шихту там ничего нет. Шихту замешивает тот, кто её замешивает.
— Именно, — сказала я. — Кто её замешивает?
Он промолчал. Ханна смотрела на меня, и в её взгляде не было ни злорадства, ни радости, только холодное внимание, как у человека, который ждёт, когда соседская собака сама признает, что сбежала со двора.
— Вы хотите сказать, что это мы напортачили, — произнесла она.
— Я хочу сказать, что глазурь нельзя исправить вытяжкой. Её можно исправить только составом. Мне нужно пересчитать шихту и пустить новую пробу. Два обжига, не меньше, и я должна стоять у печи и смотреть, как садится слой. Без этого брак будет идти, пока не закончатся фритта и деньги на неё.
— Ну так считайте, — сказала Ханна. — Вы же у нас технолог.
Я достала тетрадь. Она была тёмно-синяя, с потёртым корешком, и её угол уже протёрся до картона от того, что я таскала её в кармане фартука вторую неделю. Я открыла её на первой странице и увидела то, что видела каждый раз: ряды цифр, которые без ключа не значили ничего. Отец записывал пропорции шифром, в котором буквы означали элементы, а числа — не граммы, а доли от доли. Ключ был у меня в голове и больше нигде. Ни в конторе, ни у банка, ни у Гилла.
Ханна увидела тетрадь и протянула руку.
— Дайте сюда.
Я не отдала. Я только открыла её шире, так, чтобы ей было видно страницы, но не было видно, что на них написано.
— Вы не сможете прочесть, — сказала я.
— А я и не собираюсь читать. Я собираюсь посмотреть, что вы там прячете.
— Ханна, если я отдам вам тетрадь, через неделю её содержимое будет у всех, кто стоит у ваших ворот. И не только у вас.
Она помолчала. Снег за окном стал гуще, и свет окончательно поблек.
— Значит, без вас цех не обойдётся, — сказала она тихо. — Так вас надо понимать?
Я смотрела на плитки. Мне хотелось ответить что-нибудь колкое, как отвечала Лиане в гимназии, когда та спрашивала, почему я не хожу на балы. Но колкости не получалось. Передо мной стоял брак, который могла исправить только я, и это было правдой, неприятной, как холодная вода за шиворотом.
— Без меня вы будете выбрасывать каждую вторую плитку, — сказала я. — Может, неделю, может, месяц. Потом фритта кончится, и вы будете выбрасывать все.
Ханна долго смотрела на меня. Потом кивнула, медленно, как будто подписывала что-то, что ей не нравилось, но подписывать было надо.
— Хорошо, — сказала она. — Помогу. Печь будет гореть, как вы скажете, и люди будут стоять, где нужно. Но у меня условие.
— Говорите.
— Ваши люди должны узнать правду о долгах первыми. Не из банковской бумажки, не от клерка в очках и не от Гилла в его синем пальто. Сегодня. До смены. Вы им скажете, что фабрика описана, что закладная, возможно, поддельная, и что будет дальше. Всё, что знаете. Пусть слышат от вас, а не от тех, кто уже всё решил.
— Это может привести к тому, что завтра уйдут все.
— Пусть уйдут, если их обманывали, — сказала Ханна. — Лучше уж от вас услышать, чем потом понимать, что вас сто лет вели за нос. Вы же не хотите, чтобы я вам потом говорила: «Я же предупреждала»?
Я подумала, что она уже говорит это, и говорит давно, с тех самых пор, как отец ходил к угольщикам Тарна и возвращался мокрый и довольный. Но спорить не стала.
— Хорошо, — сказала я. — Сегодня.
Ханна кивнула и отвернулась к печи. Бенедикт снова склонился над заслонкой, и подручные опять загремели ведрами, теперь уже не таясь.
Я закрыла тетрадь, но не убрала её. Засучила рукава, и холод из окна ударил в запястья. Потом подвинула к себе табурет, села рядом с полкой и открыла тетрадь на той странице, где отец когда-то написал рядом с цифрами одно слово, которое я так и не смогла расшифровать: «дождь».
Глава 3
Предложение на Закатном проспекте
Закатный проспект начинался от Старого моста и тянулся на полторы версты, и каждый дом на нём старался выглядеть так, будто его владельцы никогда не слышали о векселях. Извозчик высадил меня у четырнадцатого номера ровно в девять, не раньше и не позже, как будто сам получил указание. Подъезд был из серого гранита, с кованой решёткой, которую кто-то недавно чистил щёткой. На лестнице пахло воском и почему-то кофе. Я поднималась медленно, чтобы не запыхаться. Фартук я сняла и оставила дома, но тетрадь по привычке переложила из кармана пальто в сумку, а потом обратно в карман, потому что сумка казалась слишком заметной.
На третьем этаже дверь открыл мужчина лет сорока в сером сюртуке без единой складки. Он молча принял у меня пальто, молча посмотрел на мои ботинки, на которых ещё не растаял снег, и так же молча провёл меня по коридору. Коридор был длинным и пустым. На стенах не висело ни одной картины, только на одной, в самом конце, карта Веллора, испещрённая красными и синими булавками.
— Господин Кроу освободится через минуту, — сказал он у двери. — Прошу.
Кабинет оказался больше моей мастерской в городе и в три раза аккуратнее. Вдоль стены тянулись карты: заводы, шахты, железнодорожные ветки, какие-то схемы с подписями, которые я не успела прочесть. Стол стоял у окна, и на нём лежали стопки телеграмм. Стопки были разложены по размеру и, как мне показалось, по важности. Самая высокая стопка почему-to придавлена пресс-папье в виде чугунной шестерни. Ни фотографий, ни безделушек, ни цветов. Только чернильница, перьевая ручка и стакан воды, стоявший ровно посередине стола, будто его поставили для того, чтобы проверить, не дрогнет ли рука у гостя.
Я не села. Стояла у карты и смотрела на булавки. Синие, похоже, обозначали заводы, которые принадлежали концерну, красные — те, которые концерн собирался купить. Красных было больше. Одна булавка торчала как раз над Грачьим кварталом, над самой окраиной, и я долго её разглядывала, пока не сообразила, что это, вероятно, наш обжиговый цех. Мне стало неприятно, и я отвернулась.
Себастьян Кроу стоял у окна спиной ко мне. Я не услышала, как он вошёл, или он вошёл без звука, что для человека его роста было почти неприличным. Он был в тёмном костюме, без жилета, и держал в руке листок, который только что дочитал. Потом положил его на стол, поверх самой высокой стопки, и наконец повернулся.
Я видела его дважды до этого, оба раза издалека: на заседании биржевого комитета и на открытии нового вокзала, где он стоял в стороне от мэра и смотрел не на поезд, а на людей, которые на этот поезд смотрели. Вблизи он выглядел моложе своих лет, и одновременно в нём было что-то такое, отчего возраст казался неважным. Лицо спокойное. Волосы подстрижены коротко, без щегольства. Галстук завязан аккуратно, но не туго, будто он давно решил, что туго завязанный галстук — это признак человека, которому есть что скрывать.
— Госпожа Вейн, — сказал он. — Спасибо, что пришли. Садитесь, пожалуйста.
Голос у него был ровный. Не мягкий, не резкий. Такой голос бывает у людей, которые читают вслух инструкции по эксплуатации. Я подумала, что с таким голосом можно сообщить о землетрясении и никто не побежит к дверям.
— Я постою, — сказала я. — Если вы не против. Сидеть в вашем кабинете мне почему-то кажется обязательством.
Он чуть склонил голову, словно признавая справедливость упрёка, и сел сам. Жестом предложил мне стул напротив. Я не села.
— Вы получили карточку, — сказал он. — Значит, понимаете, что разговор касается вашей фабрики.
— Я понимаю, что меня пригласили в дом, где меня не знают. Такие приглашения обычно начинаются с расспросов о здоровье отца.
— Ваш отец умер в сентябре, — сказал он. — Мои соболезнования.
Он произнёс это без паузы, без наклона головы и без того выражения лица, с каким обычно говорят «соболезную». Как будто напомнил дату поставки.
— Благодарю, — сказала я.
— Тогда перейду к делу, — он сложил руки на столе. — Банк Лоуэлла предъявил закладную на патентные права мануфактуры «Вейн и дочь». Сумма на сегодня двенадцать тысяч шестьсот крон. Я знаю эту цифру, потому что знаю, что банк её вам сообщит к концу недели, и сообщит с процентами за просрочку. Срок погашения — конец марта. Фабрику опишут после этого, если долг не будет погашен. Вы это знаете.
— Знаю.
— Я могу погасить закладную сегодня. Все закладные, не только эту. Вместе с процентами, с векселями, которые ваш приказчик подписывал в прошлом году, и с теми, о которых вы пока не знаете. Я уже выкупил часть из них через подставных людей. Остальное будет выкуплено до конца недели.
Я молчала. За окном проехала телега с углём, и её колёса стучали по брусчатке громче, чем следовало.
— Взамен, — продолжил он тем же голосом, — вы станете моей любовницей на время, которое мне понадобится. Вы появитесь со мной на публике. Вы станете лицом бренда, который мы собираемся вывести на столичный рынок. И вы поможете мне расстроить помолвку, которую король навязал мне с Лианой Форсайт. Публично. Так, чтобы Форсайт не могла её восстановить, а король не мог обвинить меня в неуважении к нему.
Он говорил спокойно, перечисляя пункты, как перечисляют статьи расхода. Ни разу не отвёл взгляд, ни разу не улыбнулся, ни разу не повысил голос. Я вдруг поняла, что у него, вероятно, есть список на отдельном листе, и он смотрит на меня так, словно сверяется с ним.
— Вы закончили? — спросила я.
— Да.
— Тогда позвольте я переведу, потому что вы говорили на языке, которым я владею плохо. Вы предлагаете мне продать себя, а заодно семейную мануфактуру, и даёте за это в обмен то, что я уже и так могу потерять. Остаток от моей репутации вы оставляете мне в знак великодушия.
— Я предлагаю вам сохранить фабрику, — сказал он. — Остальное — издержки.
— Издержки, — повторила я. — Так вы и говорите? О моей семье? Словно речь идёт о партии товара на таможенном складе. Мы же, по-вашему, актив с хорошей репутацией и плохой ликвидностью? Вы, наверное, так и написали в своих бумагах. Я видела, как вы складываете листы. Вы складываете их, как человек, который считает, что сумма всегда сходится.
Он на мгновение задержал взгляд, и в этом взгляде не появилось ничего, что я могла бы назвать обидой или раздражением. Скорее интерес, как у человека, которому подали блюдо, которое он заказал, но в другом соусе.
— Партия товара не возражает, — сказал он. — Это её главное достоинство.
— Партия товара не умеет считать, — сказала я. — Это её главный недостаток. Вы ведь именно поэтому меня сюда позвали? Потому что я умею считать, а мой отец умел делать то, что вы не умеете купить?
Он ничего не ответил. Посмотрел на стакан с водой, передвинул его на полдюйма, словно выравнивая по невидимой линии, и снова поднял глаза.
— Я позвал вас, потому что вы единственный человек, который знает состав глазури, — сказал он. — Это не секрет, госпожа Вейн. Ваш отец рассказывал о своём изобретении каждому, кто слушал его в клубе, и многие слушали, пока не начали звать его старым чудаком. Вы не рассказываете ничего, но вы единственная, кто может рассказать.
От этих слов у меня похолодели пальцы. Я сжала ладони и спрятала их в рукава пальто, хотя снимать пальто не собиралась. Тетрадь в кармане вдруг показалась мне тяжёлой, как кирпич.
— Тогда вам стоило бы купить мои знания, а не меня, — сказала я. — Знания гораздо дешевле.
— Знания без вас бесполезны, — сказал он. — Они лежат в вашей голове и в вашей тетради, которую вы носите в кармане. Я видел, как вы её туда положили, когда входили. У вас привычка трогать карман, когда вы что-то решаете.
Я почувствовала, как лицо горит, и разозлилась уже на себя, а не на него. Он заметил. Конечно, заметил. Человек, который считает людей пешками, всегда замечает, где у пешки задвижка.
— Вы очень наблюдательны для человека, который говорит со мной впервые, — сказала я.
— Я наблюдаю за многими вещами, — сказал он. — Это входит в мою работу.
За дверью послышались шаги и тут же стихли. Тот самый мужчина в сером сюртуке, вероятно, стоял у порога и ждал, не понадобится ли что-нибудь. Себастьян не обернулся, но я подумала, что он знает о каждом шаге в своём доме так же точно, как о каждой булавке на карте.
— Скажите мне одну вещь, — сказала я. — Почему вы? Вы могли бы найти актрису, манекенщицу, дочь какого-нибудь разорившегося судовладельца. Кто угодно сыграет роль любовницы лучше меня. Я не умею держать веер и не знаю, куда смотреть на балу.
— Вы умеете смотреть на вещи, — ответил он. — Этого достаточно для роли. Остальному я вас научу.
— Вы меня научите, — повторила я и почувствовала, как внутри что-то поднимается, горячее и неприятное. — Вы, видимо, полагаете, что я буду благодарна за уроки.
— Нет, — сказал он. — Я полагаю, что вы будете считать. Это вы умеете лучше всего.
Я подошла к столу, наконец, и посмотрела на листок, который он положил поверх стопки телеграмм. Там были колонки цифр, даты и подпись, которую я не смогла прочесть вверх ногами. Цифры совпадали с теми, что сказал Лоуэлл. Даты тоже. Только в одной строке стояла дата, которой не было в банковских копиях: прошлая весна. Я отвела глаза, чтобы не показать, что заметила, и подняла их на него.
— Если я откажусь, — сказала я, — что вы сделаете с закладной?
— Ничего, — ответил он. — Её выкупит Корнелиус Марш до конца месяца. Он давно ждёт случая, и вы сами знаете почему. После этого описи будут не банковские, а его. Ваши печи, ваши формы и ваши рабочие будут работать на того, кто сначала просил вашего отца продать патент, а потом предлагал ему же место в совете директоров.
Он сказал это так, будто сообщал прогноз погоды. Я хотела возразить, что он лжёт, но вдруг вспомнила, как Марш целовал мне руку на похоронах отца и говорил, что готов помочь с любой бумагой. Тогда я приняла это за сочувствие.
— Вы очень хорошо знаете моих врагов, господин Кроу, — сказала я.
— Я знаю всех, кто может у меня что-то отнять, — ответил он. — Это тоже входит в мою работу.
Я выдохнула, медленно, чтобы он не слышал, как дрожит дыхание. Потом посмотрела на стакан с водой, который он так аккуратно выровнял, и вдруг подумала, что даже этот жест был рассчитан. Он хотел, чтобы я смотрела на стакан, а не на его руки. Значит, руки у него тоже чем-то заняты.
— Я подумаю, — сказала я.
— Думайте, — сказал он, и в голосе впервые что-то дрогнуло, совсем чуть-чуть, как лёд под тонким слоем снега. — Только недолго. Банк не ждёт.
Я поняла, что, если сейчас уйду, он даже не встанет. Поэтому я не ушла.
Я достала из кармана блокнот, куда с утра, пока ждала на улице извозчика, записала пункты. Почерк у меня в такие минуты становился мелким и злым, но разобрать его было можно.
— Давайте по порядку, — сказала я. — Вы сказали «на время, которое мне понадобится». Это не условие. Это погода.
— Назовите срок, — ответил он.
— До открытия весеннего Сезона контрактов. Не позже. Если помолвка будет расторгнута раньше, договор теряет силу в тот же день, а мои обязательства переходят ко мне обратно. Закладные погашаются в день подписания, а не после. Я видела, как банки переносят сроки, когда им выгодно. Пусть будет записано: погашение в день подписания, наличными или векселем, с подписью управляющего ломбардного банка на самом документе, а не на отдельном письме.
— Хорошо.
Он не потянулся за пером и не посмотрел на лист, лежавший у него под рукой. Просто кивнул, как кивают при подсчёте накладных, где все строки сходятся.
— Фабрика «Вейн и дочь» остаётся за семьёй Вейн, — продолжила я. — Вы не получаете доли, опциона, права первой руки или залога. Ни вы лично, ни ваш концерн, ни ваши фонды, если они вообще у вас есть под другими названиями.
— Хорошо.
— Я не отвечаю ни за ваши долги, ни за ваши связи, ни за ваши письма. Если вы хотите, чтобы я лгала о нашем романе перед журналистами и перед этой вашей публикой, я буду лгать в пределах того, что записано. Ни шагу дальше.
— Хорошо.
Я подняла глаза. Он смотрел на меня без всякого выражения, и это было хуже, чем если бы он усмехнулся. Усмешку можно было бы оспорить.
— Никаких обязанностей, — сказала я, стараясь, чтобы голос не дрогнул на последнем слове. — Ни публичных, ни домашних, ни каких-либо иных. Вы меня понимаете?
— Понимаю.
— Если кто-то попросит меня вести себя иначе, будь то вы, ваши знакомые или ваш лакей с гусиным пером, я уйду, и вы выплатите мне неустойку. Пять тысяч крон за каждое нарушение.
Он помолчал. Совсем немного, на один удар часов, которые стояли в углу кабинета и тикали так тихо, что я поначалу приняла их за собственный пульс.
— Пятьдесят, — сказал он.
— Что?
— Пятьдесят тысяч за каждое нарушение, — повторил он. — Вы назвали сумму меньше, чем стоит ваше имя на вывеске. Так не делается.
Я почувствовала, как внутри что-то сжимается, и вместо того чтобы обрадоваться, насторожилась. Торговец, который вдруг предлагает в десять раз больше, чем просили, либо дурак, либо знает, что товар ему не нужен. Он не был дураком. Это я успела понять за последние четверть часа.
— Хорошо, — сказала я медленно. — Пятьдесят. И ещё одно. Если Корнелиус Марш выкупит закладную на патент до того, как вы её погасите, вы обязаны выкупить её у него по номиналу, в течение недели, и без условий о совете директоров.
— Хорошо.
— Вы даже не спросите, зачем мне это?
— Вы хотите, чтобы Марш не получил ничего, кроме денег, которые ему никогда не понадобятся, — сказал он. — Это разумное желание.
Я не поняла, что именно меня задело: то, что он угадал, или то, как спокойно он об этом сказал, словно зачитывал цены на уголь. Я отвела взгляд к окну. Снаружи ветер гнал по Закатному проспекту снежную крупу, и газовые рожки вдоль тротуара горели неровно, один за другим, как будто их зажигал кто-то, кто торопился.
— Ещё, — сказала я. — Вы будете присутствовать при всех переговорах с банком. Лично.
— Нет, — сказал он. — Присутствовать буду я, а банк будет присутствовать в лице своих юристов. Вам этого достаточно?
— Достаточно.
Я опустила блокнот и посмотрела на стол. Раньше я не обращала на него внимания: слишком много было на нём карт, телеграмм и стакана с водой, который он до сих пор не тронул. Но теперь я заметила лист, лежавший под стопкой телеграмм, тот самый, который прикрыла рукой его бумажная папка. Он был не исписан от руки. Это был напечатанный на машинке текст с широкими полями и пустыми строчками. Первый пункт гласил: «Срок действия соглашения определяется датой открытия весеннего Сезона контрактов». Второй: «Права на фабрику „Вейн и дочь“ остаются за семьёй Вейн». Третий: «Ни одна из сторон не несёт обязательств, не предусмотренных настоящим соглашением». Слова были почти моими. Не совсем, но почти. Я узнала ритм, в котором строила фразы, даже если шли они в чужой, аккуратной грамматике.

