
Полная версия:
Фарфоровая монополия

Маргарита Штерн
Фарфоровая монополия
Глава 1
Опись
Описчики банка явились в среду, в половине восьмого утра, когда я ещё держала в руках чашку с остывшим кофе и не решила, ставить ли вторую партию шихты на сушку или подождать. Первый из них, невысокий человек в сером сюртуке с золочёными пуговицами, снял шляпу, стряхнул снег с полей на порог и сказал, что у него имеется акт о взыскании и что он будет признателен, если я не стану трогать ни одной формы до окончания работ.
— Каких работ? — спросила я.
— Описи, сударыня, — ответил он так вежливо, будто извинялся за погоду.
Акт был подписан управляющим Веллорского ломбардного банка, скреплён синей печатью и занимал четыре страницы. Я прочитала его дважды, стоя у конторки, пока за спиной скрипели сапоги и кто-то звякал связкой ключей от склада. Слова были одинаковые, как кирпичи в стене: залог, просрочка, недвижимое имущество с оборудованием, принадлежащее товариществу «Вейн и дочь». Последнее слово мне не понравилось больше всего. Дочь в этом товариществе была я. Товарищества, если разобраться, уже не существовало, оставалась вывеска над воротами, которую банкиры, очевидно, решили сохранить для описи.
Старшего звали господин Лоуэлл. Он носил очки на цепочке и смотрел поверх них так, словно каждый предмет в мастерской заранее числился в его списке и теперь требовал подтверждения. Молодой клерк при нём, по имени Питт, держал папку с бумагой и карандаш, которым то и дело тыкал себе в щёку, оставляя графитовую полоску.
— Формовочные столы, — диктовал Лоуэлл. — Четыре.
— Пять, — сказала я.
— Четыре, сударыня. Пятый не зарегистрирован.
— Пятый стоит в сушильне, потому что на нём сейчас сохнут блюда для ресторации на Закатном проспекте. Если вы его опишете, ресторация останется без ужина.
Лоуэлл поднял на меня взгляд поверх очков, и на мгновение мне показалось, что он готов посочувствовать. Потом он кивнул Питту, и тот записал: «пять, один в сушильне, владелец возражает».
Я ушла от них в гончарный зал и остановилась у круга. Мастерская пахла мокрой глиной, каолиновой пылью и остывшим металлом, и этот запах был единственным, что ещё оставалось моим без всяких актов. Окна выходили на Литейную улицу, где снег на мостовой уже превратился в серую кашу, а из труб соседних заводов тянулся жирный дым. Над Грачьим кварталом, в трёх кварталах отсюда, висело низкое небо цвета старого олова. Газовые фонари на углу ещё горели, хотя рассвет давно начался, и кто-то из рабочих, наверное, забыл погасить их вовремя.
Отец умер в сентябре, в обжиговом цехе, у второй печи. Ему было пятьдесят восемь, и, по словам доктора, сердце у него давно износилось, как клапан в старом паровике. Нашли его утром, сидящим на перевёрнутом ящике, с пробной плиткой в руке. На плитке был тот самый оттенок, который он называл «молочной ночью» и который не получался ни у кого в Эрендейле последние шесть лет. Я помню, как доктор сказал, что смерть была мгновенной, и как я подумала тогда, что отец ушёл, не закончив пробу.
Через неделю я слегла. Сначала это была простуда, потом горячка, потом воспаление в левом лёгком, и три недели я провела в комнате над мастерской, слушая, как внизу стучат формы. Дела вёл Тобиас Гилл, наш старший приказчик, человек честный и очень спокойный, который умел считать, но верил банкирам так же легко, как верят погоде. Когда я наконец смогла спуститься по лестнице, он сказал мне, что всё под контролем, и я ему поверила, потому что другого выхода у меня не было.
Теперь я стояла у круга и понимала, что под контролем было разве что его спокойствие.
— Сударыня, — окликнул меня Питт из дверей. — Господин Лоуэлл просит ваши книги.
— Какие книги?
— Учётные. И записи по рецептуре, если таковые имеются.
Я почувствовала, как внутри что-то сжимается, точно пружина в часах, которую слишком туго завели.
— Записей по рецептуре нет, — сказала я.
Питт посмотрел на меня с тем выражением, с каким клерки смотрят на людей, сказавших неправду в первый раз и не умеющих это скрывать.
— Господин Лоуэлл всё равно спросит, — заметил он.
— Пусть спросит.
Я действительно не держала записей на виду. Состав глазури жил у меня в голове и в тонкой клеёнчатой тетради, которую я носила в кармане фартука и которая сейчас лежала там, прижатая к бедру, как чужое сердце. Отец записывал пропорции только для себя, шифром из сокращений, и однажды сказал мне, что глазурь — это не рецепт, а дыхание печи, и любой, кто умеет дышать в такт, сможет её повторить. Тогда я смеялась. Сейчас мне было не до смеха.
Лоуэлл ждал меня в конторе, за столом, где уже громоздились папки с печатями. Он перебирал бумаги с методичностью человека, который знает, что в каждой папке есть сюрприз, и сюрприз обязательно окажется неприятным. Питт стоял рядом с коробом, в котором хранились старые контракты, и вытаскивал оттуда связки.
— Вот, — сказал он и поднял тонкую папку, перевязанную синей тесьмой. — Это было в нижнем ящике, за поставками с Тарнского карьера. Вы это видели, сударыня?
Я взяла папку. На обложке стояло: «Закладная. Имущество, оборудование, патентные права на изделия товарищества». Внутри лежал документ, подписанный в марте прошлого года. Я не видела его никогда. Ни отец, ни Тобиас ни разу не говорили мне о закладной на патентные права, а именно таких бумаг я боялась больше всего, потому что патент был единственным, что стоило дороже печей.
Подпись внизу принадлежала отцу. Она была его, я бы узнала эти росчерки в любой темноте. И всё же что-то в наклоне буквы «О» было чуть правее, чем у него, и петля на «в» выведена плавнее, без того нервного разрыва, с которым он всегда ставил точку.
Почти его. Почти.
Я перевернула страницу и нашла таблицу. Суммы, даты, проценты, штрафные начисления за просрочку, которая началась в июне, когда я ещё сидела на кровати и не могла удержать ложку. Внизу стояла итоговая строка, выведенная жирно, с нажимом, каким пишут те, кто уверен, что с ними не будут спорить.
Четыре тысячи двести крон в начале года. Ещё шесть тысяч, которые отец, по словам Тобиаса, брал на закупку тарнского каолина. Остальное набежало за несколько месяцев: проценты, пени, комиссии, и какой-то сбор за «реструктуризацию», о котором никто из нас не слышал.
Я сложила пальцы на углу страницы и посчитала заново, сначала в уме, потом на обороте какого-то счёта, который Питт сунул мне, извиняясь за бумагу.
Двенадцать тысяч шестьсот крон.
Втрое больше, чем было в сентябре, когда отца вынесли из цеха на носилках. Втрое больше, пока я лежала с температурой и слушала, как внизу стучат формы.
Я посчитала ещё раз, потому что не могла поверить, и обе попытки дали одно и то же число.
Я закрыла папку и положила её на стол поверх других бумаг, аккуратно, углом к углу, как кладут то, что может взорваться. Руки были холодными, хотя печи в обжиговом цехе топили с ночи и тепло ещё тянулось по коридору от кирпичных стен.
— Вы в порядке, сударыня? — спросил Лоуэлл.
Он не встал. Смотрел на меня поверх очков так же, как смотрел на формовочные столы, и я поняла, что вопрос был задан из вежливости, а ответ ему нужен был только для протокола.
— Я в порядке, — сказала я. — Вот только не понимаю, откуда взялась эта бумага.
— Из архива банка, сударыня. Закладная переуступлена банку в декабре прошлого года. До этого она принадлежала товариществу «Сарн и компания», а товарищество, в свою очередь, получило права по соглашению с вашим отцом.
— С моим отцом.
— Подпись стоит его, сударыня.
— Я знаю, чья здесь подпись.
Лоуэлл снял очки, протёр их уголком платка и снова надел. Этот жест, как я поняла позже, был у него способом взять паузу, не выдавая, что паузу он взял.
— Тогда вам, вероятно, известно, — сказал он ровно, — что патентные права являются залогом по второму разряду, и что банк имеет право на их реализацию в случае просрочки. Просрочка, как видно из таблицы, началась в июне.
— В июне мой отец был жив и здоров.
— Я этого не оспариваю.
— Тогда почему в июне вы не прислали уведомление? Или прислали, но кому-то другому?
Питт, стоявший у короба, перестал вытаскивать связки. Он посмотрел на Лоуэлла, потом на меня, потом снова на связку в своей руке, и я увидела, как на его скуле снова появилась графитовая полоска.
— Уведомления направлялись по адресу товарищества, сударыня, — сказал Лоуэлл. — В контору на Литейной. Там, насколько мне известно, никто не распечатывал корреспонденцию с весны.
Тобиас. Я подумала о Тобиасе Гилле, который каждое утро поднимался в контору раньше всех, складывал письма в стопку и говорил, что разберётся. Я подумала о том, как он сидел у моей кровати, держа в руках чашку с отваром, и как сказал: «Не волнуйтесь, госпожа Амелия, банк ждёт, пока вы поправитесь, это обычная практика». Тогда я ему поверила. Сейчас мне захотелось проверить, сколько стоит его вера, и понять, кто её купил.
— Господин Гилл знал о закладной? — спросила я.
Лоуэлл на секунду задумался, и это было хуже любого ответа.
— Господин Гилл, сударыня, подписал акт приёмки имущества для описи. Всё остальное вам лучше спросить у него самого. Или у его нанимателя.
Я хотела спросить, кто его наниматель, но вместо этого спросила о другом:
— А шихта? В акт вписана шихта?
— Вписана, — сказал Питт и, словно извиняясь за собственную готовность помочь, добавил: — Двенадцать мешков в складе, сударыня. Тарнский каолин, полевой шпат и кварц. Плюс окиси, по списку. Мы вскрывать не будем, если вы не настаиваете.
— Я не настаиваю.
— Господин Лоуэлл сказал, что не будем, — повторил Питт, как будто это его личная заслуга.
Я вышла в склад. Там пахло пылью, мешочной тканью и чем-то сладковатым, что оставалось от окиси кобальта, которой мы в прошлом году потратили слишком много на пробные партии. Мешки стояли ровными рядами, и на каждом был нарисован белой краской знак нашей мастерской, кривоватая восьмёрка с буквой «В» внутри. Отец рисовал его сам, в первый год, когда мы ещё не могли позволить себе печатный штамп. Я провела пальцем по одной из букв, и на подушечке остался тонкий белый след.
Двенадцать мешков. Я знала, сколько их должно быть, потому что сама каждый месяц подписывала накладные на поставку. Но за последние три недели кто-то приходил сюда без меня, и я не могла сказать, кто именно. Тобиас? Ханна? Кто-то из банка, кто знал, как выглядит шихта?
Из гончарного зала донёсся стук. Это Питт ставил на весы чашу с глиной, и весы отозвались тонким звоном, как всегда, когда их перегружали. Потом ещё один стук, уже в обжиговом цехе, где кто-то опускал на пол тяжёлый ящик. Я узнала этот звук. Так всегда стучал отец, когда не хотел, чтобы его звали к печи, и когда хотел, чтобы его слышали.
Я стояла между рядами мешков и думала о том, что в описи нет графы для того, что знают только двое живых людей. Пять формовочных столов, четыре печи, двенадцать мешков шихты, двадцать восемь пробных плиток на полке. Пружины, оси, решётки, сито для просева, весы, тигли. Всё это можно было посчитать, записать и отправить в банк, и клерк с карандашом щёлкнул бы напоследок по своей бумаге.
Но тетрадь с пропорциями лежала у меня на бедре, в кармане фартука. И в голове, там, где не умели писать ни Лоуэлл, ни Питт, оставался отцовский оттенок «молочной ночи», которого никто в Эрендейле не мог повторить уже шесть лет. Этого в акте не будет. Ни в одной строке.
Я вернулась в контору. Лоуэлл сидел на том же месте и что-то дописывал в свою папку, не поднимая головы.
— Двенадцать тысяч шестьсот, — сказала я.
— Именно так, сударыня.
— Мой отец не брал таких денег.
— Возможно, не брал, — сказал он, не отрываясь от бумаги. — Но подпись стоит его, а банк не отвечает за то, что было до переуступки.
Я села напротив него, на жёсткий стул, где обычно сидели поставщики. Питт снова начал вытаскивать связки из короба, и бумага шуршала так громко, будто её нарочно рвали.
Я смотрела на итоговую строку, выведенную тем же уверенным нажимом, и думала о том, что долги в этой стране растут быстрее, чем дети, и что люди, которые их считают, никогда не болеют.
* * *Описчики ушли в шестом часу, когда за окнами уже стемнело и газовые фонари на Литейной вспыхнули один за другим, словно кто-то проверял их по списку. Лоуэлл запер свою папку на ключ, положил ключ в жилетный карман и долго стоял в дверях склада, разглядывая наши мешки так, будто прикидывал, сколько они стоят в переводе на его собственную жизнь. Питт уходил последним. Он дважды обернулся с порога, как будто хотел что-то сказать, но потом только кивнул и закрыл дверь так осторожно, что стекло в ней даже не звякнуло.
Мастерская затихла. Не сразу, а постепенно, как затихает на ветру жесть. Сначала перестали стучать формы в гончарном зале, потом в коридоре смолкли шаги, и наконец из обжигового цеха перестал доноситься ровный гул вытяжки. Осталось только потрескивание кирпича: печи ещё отдавали тепло, и стены под пальцами были тёплыми, почти живыми. Так было всегда, сколько я себя помню. Отец говорил, что дом, в котором печи не остывают, никогда не бывает совсем пустым.
Я зажгла лампу на столе и разложила перед собой всё, что Лоуэлл оставил. Не акт, акт он забрал, а то, что банк счёл нужным показать: копии таблиц, выписку из реестра, два письма с гербовыми печатями и третий лист, на котором кто-то аккуратным почерком перечислил даты платежей. Почерк был мужской, круглый, без наклона. Такой пишут люди, привыкшие ставить подписи сразу после того, как ставили точку.
Я начала с даты. Закладная была оформлена четырнадцатого марта прошлого года. Подпись отца стояла внизу, узкая, с длинной петлёй на конце буквы «В», которую он всегда тянул слишком далеко, как будто боялся, что не успеет дописать. Рядом с его подписью значилась печать нотариальной конторы «Квилл и сын», а ниже, мелко, другой почерк сообщал, что документ засвидетельствован в присутствии лиц, чьи имена указаны в приложении. Приложения не было.
Я положила лист на стол и посмотрела на него так, как смотрят на пробную плитку, когда она вышла из печи с трещиной, но трещина ещё не видна. Знакомое чувство. Сначала ты не понимаешь, что тебя тревожит, потом понимаешь, что тревожит всё сразу.
Четырнадцатого марта отец был в цехе. Я помнила это, потому что тогда мы как раз пробовали новую шихту с тарнским каолином, и он весь день ходил от печи к печи, ворча, что окись кобальта ложится неровно. Вечером он пришёл домой, поцеловал меня в макушку, как делал всегда, когда я сидела над расчётами, и сказал: «Не засиживайся, Ами, глазурь не любит спешки». Никакой конторы на Литейной, никаких нотариусов. Во всяком случае, он мне ничего не говорил.
Но отец и не говорил мне о многом. Особенно когда дело касалось денег. Он считал, что технолог должен думать о температуре, а не о процентах. Я сама в это верила, пока не стало ясно, что процентов тоже нужно думать.
Я перевернула лист. На обороте, карандашом, кто-то записал сумму, потом зачеркнул её и написал другую, большую. Цифры были нажаты так сильно, что бумага в одном месте протёрлась. Я провела пальцем по этому месту и подумала, что кто-то очень спешил или очень злился. Или и то и другое.
Тобиас Гилл. Я снова вернулась к нему, потому что больше было не к кому. Он работал в конторе восемь лет, с тех пор как отец взял его из гимназии для бедных, где тот учился на счетовода. Он знал, где лежат ключи от склада, знал, в каком ящике хранятся накладные, и знал, что в последние месяцы отец почти не появлялся в конторе. Он сам отвозил письма на почту и сам забирал банковские уведомления. Он же сидел у моей кровати в сентябре, когда у меня поднялась температура до тридцати девяти, и говорил, что банк подождёт. Я поверила ему, потому что хотела поверить. Теперь я понимала, что это была очень удобная вера для тех, кто её использовал.
Я записала его имя на обороте счёта, рядом с датой. Потом подумала, что это глупо, и зачеркнула. Потом подумала, что зачёркивание ничего не меняет, и оставила запись такой, какая была.
Около восьми часов в дверь постучали.
Стук был короткий, два удара, потом пауза, потом ещё один. Не описчик, те стучали громко и с уверенностью людей, которым платят за то, что они входят без приглашения. Я подошла к двери и спросила, кто там.
— Курьер, сударыня, — ответил мужской голос, охрипший от мороза. — Велено передать лично.
Я отодвинула засов. На пороге стоял парень лет восемнадцати в форменной куртке без нашивок, с мокрыми от снега плечами и шапкой в руке. Он был не из нашего квартала. Слишком чистые ботинки, слишком ровная спина, слишком уверенно он держал в правой руке конверт. Рабочие на окраинах не носят таких ботинок. Их износили бы за неделю.
— Кто послал? — спросила я.
— Не знаю, сударыня. Мне заплатили за доставку до вас и сказали не задерживаться. Плата внесена наперёд.
— Кем внесена?
Он пожал плечами, достал из-за пазухи карточку и протянул её мне, не выпуская из другой руки конверт.
— Больше ничего не велено говорить. Ответа не требуют, сударыня. Но если будет, в той же конторе примут.
Я взяла карточку. Она была плотной, из дорогой бумаги с тиснением по краю, без герба и без имени. На одной стороне почерк был тот же круглый, что на листе из банка, только менее старательный, словно писали второпях или с улыбкой. Одна строка: Закатный проспект, дом 14, третий этаж. Завтра в девять.
Больше ничего. Ни подписи, ни инициалов, ни даже завитка, по которому можно было бы понять, мужчина писал или женщина.
— Спасибо, — сказала я.
Курьер кивнул, надел шапку и ушёл, не оглядываясь. Снег за ним шёл ровно, без ветра, и на ступенях крыльца быстро темнел след от его ботинок.
Я закрыла дверь и вернулась к столу. Лампа горела ровно, тень от пустого стакана лежала на бумагах, как чужая рука. Я села, положила карточку перед собой и долго смотрела на неё, не трогая. Потом всё-таки взяла, перевернула, поднесла к свету и посмотрела на тиснение по краю. Оно было выполнено тонко, с тем вкусом, который стоит дороже всего остального.
Я знала этот проспект. Там продавали шляпы, фарфор для посольств и векселя, которые никогда не предъявляют к оплате, потому что их выдают там же, где и предъявлять. Там ходили люди, которые считали чужие долги, как мы считаем шихту: не глядя на мешки, а по накладным.
Завтра в девять.
Я поднесла карточку к губам, почувствовала запах холодной бумаги и подумала, что это плохая идея, и что Питт будет в ужасе, и что Ханна, если узнает, скажет что-нибудь насмешливое про господ, которые любят назначать встречи вечером и записывать их на открытках. Потом положила карточку в карман фартука, рядом с тетрадью отца, и поняла, что уже решила.
Завтра придётся туда поехать.
Глава 2
Печь на окраине
Утро началось с мороза, который пробирался под воротник и осаживался на ресницах мелкой ледяной пылью. Я вышла из дома на Подвальной ещё до рассвета, когда фонари на Литейной горели только через один, и пошла пешком. Извозчика я не стала звать: в Грачьем квартале они не показываются без особой нужды, а для того, что я собиралась делать, мне нужны были ноги, а не спина на мягком сиденье.
Тетрадь отца лежала в правом кармане фартука, тяжёлая, как кусок кирпича. Карточку я переложила в левый, и теперь при каждом шаге одна бумага весила больше другой. Глупо, конечно. Но я всегда ощущала тетрадь почти физически, будто в ней было что-то живое и недовольное.
Грачий квартал просыпался трудно. Снег, который выпал ночью, лежал на крышах белым, а на земле уже серел, перемешанный с угольной крошкой и конской мочой. Над трубами висел дым, густой, почти чёрный у самых заводских ворот и бледный выше, там, где его разгоняли ветер и утренние гудки. Гудки начинались с литейного завода Гроссе, потом подхватывал стекольный, потом все остальные, и к половине шестого район уже гудел, как огромный улей, в котором кто-то забыл закрыть крышку.
Я шла по Бочарной мимо закрытой пекарни, где в окне горела одна свеча, и мимо лавки старьёвщика, в витрине которой висели старые кастрюли с вмятинами и медный самовар без крана. Какая-то женщина в платке тащила санки с углём. Мальчишка в рваной куртке катил перед собой пустую бочку и в какой-то момент остановился, чтобы посмотреть на меня, и я поймала себя на том, что смотрю в ответ, как будто он мог подсказать, что делать дальше.
Он не подсказал. Он сплюнул и покатил бочку дальше.
Я думала о карточке. Закатный проспект. Дом четырнадцать. Третий этаж. Такой адрес означал, что там не ждут визитов от промышленников с окраин и уж тем более от разорённых технологов, которые пахнут горелым свинцом и не носят перчаток. Значит, меня ждали не как просительницу. Значит, кому-то было нужно, чтобы я пришла именно туда, а не в банк и не в полицейскую управу. Это было либо хорошим признаком, либо очень плохим, и я никак не могла решить, какой из двух вариантов мне нравится меньше.
Обжиговый цех стоял в конце Кузнечного тупика, за высоким кирпичным забором, на котором кто-то давно выбил надпись «Вейн и дочь», а потом закрасил её и написал поверх «Не курить». Ворота были открыты. Сторож Митч, сухой старик с трубкой, которую он не выпускал изо рта даже на морозе, поднял голову и посмотрел на меня поверх очков.
— Доброе утро, госпожа Амелия, — сказал он. — Не рановато ли для вас?
— Для меня рано не бывает, Митч.
— Это вы зря, — он выпустил клуб дыма. — Тут уже с утра знают, что вас нынче описали. Банковский клерк приходил, в очках, как у вас в конторе, только с серебряной цепочкой. Весь двор обошёл, всё пересчитал. Ханна его до крыльца проводила, так он потом полчаса не мог перчатки надеть.
— Ханна его проводила?
— Вежливо, — Митч поправил трубку. — Ей это недорого.
Я прошла во двор. Тут всё было как всегда: поленница, сложенная ровно, как по линейке, бочки с водой под брезентом, ломаные тачки у стены и ящики с шихтой, укрытые мешковиной. Снег здесь убирали каждое утро, и от этого двор казался шире, чем был на самом деле. Длинная кирпичная труба обжигового цеха поднималась над крышей, и от неё шёл ровный, ленивый дым, который почти не менял цвет.
Печь номер три работала. Её не останавливали даже тогда, когда у нас не было денег на уголь, и отец сам ходил к угольщикам Тарна, чтобы выторговать кристаллы по цене, от которой у тех сводило челюсть. Я помнила, как он возвращался с мешками на плече, мокрый и довольный, и говорил, что торг — это тоже ремесло, только без печи.
Ханна стояла у топки, спиной ко мне, в тяжёлой кожаной куртке, с закатанными рукавами, хотя мороз был такой, что у мальчишек трескалась кожа на губах. Она проверяла заслонку длинным железным прутом, методично, как будто считала зубья на шестерне. Волосы под косынкой были совсем седые, и только у висков ещё держалась прежняя рыжина.
Она услышала мои шаги и не обернулась.
— Ну надо же, — сказала она. — Госпожа Вейн. Спустилась в народ.
— Доброе утро, Ханна.
— Доброе, если вы так считаете. — Она выдернула прут, посмотрела на его кончик, на котором осталась тёмная окалина, и только тогда повернулась. Лицо у неё было широкое, обветренное, с морщинами у глаз, которые появляются у людей, привыкших щуриться на огонь. Глаза смотрели сухо. — Я думала, вы теперь в конторе сидите. Кофе пьёте с банкирами. Что вас сюда занесло? Хотите посмотреть, как бедные люди греются?
— Я хочу посмотреть на пробную партию. С вечера в четвёртом ряду стоит тридцать две плитки, я сама их ставила.
— Сами ставили, — повторила Ханна. — Слышишь, Бенедикт? Госпожа сама ставила. Вот что значит — технолог. Не то что мы, дураки, с руками.
Один из мастеров у дальней стены фыркнул, но не поднял головы. Остальные делали вид, что заняты, и делали это плохо. Я видела, как Бенедикт смотрит на меня из-под кепки: без злобы, но и без того, чего я ждала бы от людей, с которыми работала с семи лет.
— Ханна, — сказала я тихо. — Я пришла работать.
— Работать, — она кивнула. — В таком пальто.
На мне было серое шерстяное пальто, которое я носила последние три зимы. Оно было тёплым и старым, с протёртой манжетой на левом рукаве. Ничего дорогого в нём не было, и я поняла, что Ханна не о пальто.
— Вы пришли, потому что вас описали, — сказала она спокойно. — Знаю, Митч уже всё рассказал. Банк забрал у вас стол, а вы решили, что раз уж вам нечего больше терять, можно прийти в цех и показать, какая вы хорошая. Ничего, я не сержусь. Я только не верю.
— Я не спасаю свою шкуру.
— А что же тогда? Тетрадку вашу в кармане возите зачем? — Она кивнула на мой фартук, и я невольно прикрыла карман ладонью. Ханна это заметила и усмехнулась. — Вот видите. Все мы тут не дураки, госпожа. Тетрадка лежит, как камень за пазухой. Кто с такой ходит на завод просто так?

