Читать книгу Узы Крови. Начало (Марат Шукдин) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Узы Крови. Начало
Узы Крови. Начало
Оценить:

5

Полная версия:

Узы Крови. Начало

— А тетя Маша с ведрами? Хорошая же тетка, по ней видно.

Алена опустила глаза на свои пустые руки, на карман куртки, где лежали соль и спички.

— Увидишь еще, какая она, — ответила Алена и вышла из проулка.

К дому они шли молча. Небо опустилось к самым крышам, опять заморосило. У подъема на холм Вадим оглянулся. Тот мужик из магазина стоял на крыльце, уже без топорика, и смотрел им вслед. Поднял руку и помахал, по-соседски.

Глава 10. Табличка

Десять лет назад

В Багрецовку Алена приехала на хлебной машине, в кабине, с двумя сумками на коленях.

Шофер взял ее у райбольницы, потому что больше туда никто не ехал, и за сорок километров не сказал ни слова.

Дорога была та, по которой возят хлеб раз в неделю: колея, корни, лес такой плотный, что в полдень в кабине было как вечером.

Деревня открылась сразу, из-за ели, одной улицей под холмом. На холме стоял дом, каких в деревнях не бывает: два этажа, кирпич, окна в ряд.

Шофер стал носить лотки к магазину, а женщины сходились к крыльцу тихо, по одной, и ни одна на нее не глянула, хотя глядеть было больше не на что.

Больницу ей показала продавщица Полина, молча, рукой через улицу. Ключ лежал под крыльцом. Внутри пахло хлоркой и пустотой: весы, кушетка под клеенкой, стол, шкаф с банками, ростомер. В ящике стола лежал журнал приема в коленкоре, и последняя запись в нем была сделана много лет назад твердым мужским почерком: «общая слабость». Кто здесь работал до нее, Полина не сказала, а Алена в первый день не спросила.

Табличку привез на другой день плотник Михалыч. Эмалированную, казенную, с фамилией, он нес ее под мышкой, как доску. Приложил к стене справа от двери, прищурился и ввернул два шурупа, не разметив и не промерив. Табличка села как по уровню.

— Ну, — сказал он и ушел.

Она долго стояла на крыльце и смотрела на свою фамилию. В городе фамилия была общая, на двоих с братом, и звучала как «мы». Здесь она висела одна.

* * *

Больных она ждала неделю. Потом пришла первая мать с мальчиком, у мальчика было горло, и с этого дня пошло: горло, уши, занозы, разбитые коленки, один перелом ключицы с крыши сарая.

Взрослые не приходили. К концу первого месяца она заметила, что в графе «возраст» у нее одни маленькие цифры: ни давления, ни спины, ни женских дел, ни одного старика с одышкой. В городе на практике к ней за день приходило двадцать человек, и детей среди них было один-два. Здесь были только дети. Она спросила у молодой матери по имени Зина, болеет ли кто в доме кроме сына.

— Не болеем, — сказала Зина.

— Совсем?

— Совсем. — И поправила мальчику ворот. — Вы его смотрите.

Дрова ей привезли и свалили у крыльца. Две недели она ходила мимо: печь в жизни не топила. Внизу улицы жил старик, худой, морщинистый. С утра до вечера он колол дрова у себя во дворе, и она, идя в магазин, каждый раз останавливалась: ставил чурку, поднимал топор, опускал, и березовое полено в обхват расходилось надвое с одного удара. Она была врач и знала, что в такие годы после каждой чурки разгибаются, а он не разгибался и не вытирал лба. Однажды она сказала ему «здравствуйте». Он посмотрел на нее выцветшими глазами, внимательно, и кивнул.

Хлеб ей приносила тетя Маша, ставила буханку на стол, оглядывала Алену с прищуром и говорила всякий раз одно и то же:

— Ешь, докторша. Худая какая. Вас тут съедят.

И смеялась, и Алена смеялась тоже.

* * *

Вечерами было то, чего она не ждала.

Она ждала работы, грязи, бедности, пьяных мужиков, ночных вызовов, а ничего этого не было. Ни разу за первые три месяца ее не подняли ночью, пьяных она не видела ни одного. По вечерам деревня лежала под холмом без единого голоса и без собачьего лая. Она сидела с лампой и слушала эту тишину, пока не начинало звенеть в ушах.

Радио ловило только треск, а телефон за правой дверью молчал.

Письма брату она писала каждую неделю, потом раз в две, потом увидела, что третье подряд начинается словами «у меня всё хорошо», и дальше писать не о чем: тихо, сыто, дети выздоравливают, никто не умирает. Что здесь никто не умирает, она тоже заметила не сразу: за три месяца на два с лишним десятка дворов не было ни одних похорон, и кладбище за церковью стояло в крапиве.

Двенадцатого октября к ней пришел сын хозяина дома на холме. Его называли только так, «Ренат Игоревич», а хозяином звали отца, которого она за три месяца не видела ни разу. Он вошел без стука, но остановился у порога и снял шапку. Был он моложе, чем она ждала, лет двадцати с небольшим, и лицо у него не двигалось, пока он думал.

— Послезавтра у нас праздник, — сказал он. — Деревенский. Приезжим он не нравится. Я прошу вас в этот день закрыть ставни и не выходить до утра. Что бы ни было слышно.

— А что будет слышно?

— Ничего, — сказал он. — В том и дело.

Он сказал это так, что она не стала переспрашивать, и это был первый раз, когда она не переспросила.

Покров она просидела за закрытыми ставнями с лампой и книгой. Слышно не было ничего, ни шага, ни голоса, и тишина была гуще обычной, глухая, как вата. Она уснула под утро, не раздеваясь. Утром улица была та же: дым из труб, старик с топором, женщины у магазина. Только смотрели они на нее, как ей показалось, дольше, чем вчера, и ни одна не отвела глаз первой.

* * *

Дрова ей сложил он сам. Пришел через неделю после праздника, посмотрел на кучу у крыльца, снял куртку и стал складывать, молча, одну к одной, так ровно, что ряд можно было проверять по нитке.

— Печь не топили, — сказал он, глядя на ее трубу без дыма.

— Не умею.

— Научитесь. — Он поправил верхнее полено, чтобы ряд лег ровно. — Топят не для тепла. Сырое дерево за зиму ведет, рамы перекосит, а там и стропила.

Он доложил поленницу до верха, вошел с ней в дом, растопил печь и показал, как открывать вьюшку и когда закрывать. Руки у него были большие и делали всё точно, и она следила за руками, а не за вьюшкой.

Потом он сел у печи на табурет, и они говорили. Он спрашивал, где она училась, что умеет, и слушал так, как здесь не слушал ее никто, не торопя. А потом сказал то, что она слышала от него много раз и в первый раз запомнила слово в слово:

— Человеку мало дано. Сорок лет, если по-честному. Вот вы выучились и приехали, а через двадцать лет руки уже не те. Это неправильно. Отец всю жизнь так говорил.

— А можно по-другому?

Он посмотрел на огонь.

— Отец думает, что можно.

Больше в тот вечер он об этом не говорил, и она не спросила. Ей было тепло впервые за три месяца, и ей не хотелось, чтобы он уходил.

Когда он ушел, она вышла на крыльцо. Над ее трубой стоял дым, прямой, как над всеми другими, и ничем от других не отличался.

Глава 11. Зеленая лента

Вадим с Аленой поднялись на крыльцо и вошли. В гостиной было тихо и прохладно, камин погас. С кухни пахло травами и оружейным маслом.

— Алена.

Голос донесся из кухни, негромкий, но Алена вздрогнула и остановилась.

— Ты вернулась.

Они прошли на кухню. Ренат сидел во главе стола. Промасленной тряпкой он чистил затвор, и Вадим сразу отметил, что это не ружье, а карабин: нарезной, охотничий, ухоженный. Детали лежали перед ним на газете, разложенные по порядку. Газета была свежая, из большого города, этой недели: кто-то сюда ее возил. Рядом, на стуле у стены, сидела девушка с огромными глазами, которую он еще не видел, и разглядывала его, не стесняясь.

— Ренат, я… — начала было Алена.

— Ты показала ему деревню, — сказал Ренат, повернул затвор к свету, проверил и даже не поднял головы. — Без меня и без ленты. Больше так не делай, Алена.

— Ему надо было подышать воздухом, — сказала она. — Я так решила.

— Дома ему ничего не грозило, — поправил Ренат, отложил затвор и перевел взгляд на Вадима. — Ты видел, как мы встречаем чужих. Но ты не чужой, Вадим. Ты брат моей жены. И ты знаешь правду. Значит, прятать больше нечего. — Он посмотрел на девушку у стены. — Регина, познакомься. Это Вадим. Брат Алены.

Девушка вскочила и в два шага оказалась посреди кухни.

— Здравствуйте. — Она подошла и протянула руку, не дожидаясь, пока он встанет. — Вы Вадим. Я Регина. Алена про вас рассказывала. Как вы ее от гадюки спасли. Она говорит, вы не испугались, а гадюка была вот такая. — Она развела руки шире, чем бывают гадюки, и сама это увидела, и руки опустила. — Это правда? Вы замерзли, наверное. Хотите чаю? С малиновым вареньем. У меня с прошлого года осталось.

Вадим улыбнулся раньше, чем решил, стоит ли. Он думал уже о варенье: кровь с фермы, а она варит малиновое и хранит его с прошлого года для кого-то, кто когда-нибудь придет пить чай.

— Было дело, Регина, — сказал он и пожал ее тонкую ладонь, пахнущую малиной. — И от чая не откажусь, спасибо.

— Регина, — остановил ее Ренат. Девушка осеклась и отошла в сторону, теребя край фартука. — Довольно. У Вадима и так голова кругом от наших порядков. Чаю ему Алена нальет, если попросит.

Алена молча налила ему чаю, хотя он не просил, и поставила рядом, но он к нему не притронулся.

Ренат откинулся на спинку стула и стал расспрашивать Вадима о дороге, о службе («Где? Сколько лет?») и о том, как тот думает жить после отставки. Вадим отвечал коротко: «Служил». «Долго». Про планы только пожал плечами. Анкеты он, бывало, заполнял и подробнее, но здесь каждое его слово взвешивали, это он чувствовал. Ренат слушал не перебивая и смотрел ему чуть ниже глаз.

Вадим дождался паузы и спросил сам:

— Где моя машина?

Ренат сначала вставил затвор на место и положил карабин на газету.

— Там, где ей ничего не сделается.

— Это не ответ.

— Другого у тебя не будет, — сказал Ренат. — До того дня, когда ты решишь.

Регина осмелела и снова влезла в разговор. Она расспрашивала Вадима о «большом мире», о городах, о вещах, которые для нее, выросшей здесь, были как сказка. Алена больше молчала, только изредка взглядывала на Регину и сидела всё так же прямо, не касаясь спинки стула.

Наконец Ренат поднялся, так тихо, что стул под ним не скрипнул, и Вадим понял, что всё это время тот что-то для себя решал и теперь решил. Ренат вытер пальцы о тряпку и сложил ее.

— Что ж, Вадим. Для первого знакомства, думаю, хватит. Теперь о правилах. — Он коротко, с упреком взглянул на Алену. — О правилах, которые нельзя нарушать. — Он достал из кармана ярко-зеленую шелковую ленту. В тусклом свете кухни шелк блестел, как мокрый. — Вот.

Он протянул ленту Вадиму.

— Это знак моей защиты. Носи на запястье, на виду. Пока она на тебе, до полуночи на Покров, никто из наших тебя не тронет. — Он помолчал. — И один не выходи. Захочешь выйти, с Аленой или с Региной. Это не просьба.

«Конвой. Мягкий, но надежный конвой. И ошейник с колокольчиком, чтобы все знали, чей я гость», — подумал Вадим и взял ленту.

Шелк был холодный, как кожа ящерицы, и неприятно скользнул по запястью.

— Не думай так, Вадим, — тут же сказала Алена. — Это правда нужно, чтобы с тобой ничего не случилось. Здесь всякое бывает. Особенно с чужими.

— Это не конвой, — сказала Регина. — Мы просто будем рядом. Я вам всё покажу, у нас тут красиво. Правда, Алена? Если не ходить куда не надо… — Она глянула на Рената и осеклась.

Рука с лентой остановилась на полпути. Вслух он ничего не говорил, про конвой и ошейник только подумал. Значит, они слышат, только неизвестно, каждую мысль или ту, что погромче. Хуже всего было как раз не знать: если каждую, то спрятаться ему негде даже в собственной голове.

Стараясь ни о чем не думать, он молча завязал зеленую ленту на левом запястье. Яркий цвет сразу бросался в глаза: такую метку видно издалека.

— Вот и договорились, — сказал Ренат и посмотрел на Алену и Регину. — Оставьте нашего гостя. Ему нужно отдохнуть.

Он забрал карабин и вышел из кухни.

Регина еще раз оглянулась на Вадима, с любопытством и, кажется, с жалостью, и поспешила за братом.

Алена задержалась у двери. Посмотрела на ленту у него на запястье, на узел, потом ему в лицо.

— Не каждую, — сказала она тихо. — Это у тебя на лице было написано. А из головы слышно только громкое: когда злишься на того, кто рядом. Это как в ухо крикнуть. Остальное надо слушать нарочно, а это всё равно что в чужое письмо лезть. В тебя никто лезть не станет, Вадик. Ренат не велел.

И вышла, а дверь за ней даже не стукнула.

Вадим остался один, с нетронутым чаем, зеленой лентой на руке и двумя неделями до Покрова. Было у него немного: нож на поясе да ноги, деревня в одну улицу и лес вокруг, которого он не знает, и сестра, которая умоляет, а помочь не может. А против него люди, которые громкое слышат всегда, а тихое, когда захотят.

Сестре он поверил наполовину. Но и половины хватило, чтобы решить: при них он будет злиться молча, а думать о погоде, о дожде, о том, что ботинки так и не просохли.

Две недели он разложил для себя, как раскладывал любой срок: днем искать выход — дорогу, машину, человека, через которого можно передать весточку, — а вечером спрашивать себя, что он ответит им на Покров. Сегодня он ответил бы «нет», не задумавшись.

Время пошло.

Глава 12. Узел

Лента сидела на запястье, как наручные часы, которые надели в первый раз: вроде ничего не весят, а всё время их чувствуешь.

Вадим сидел у себя на кровати и смотрел на узел. Затянул он его сам, на кухне, туго, но не до боли. Шелк был тонкий, ярко-зеленый, а в комнате уже смеркалось, и лента была видна лучше, чем сама рука.

Почти двадцать лет он носил то, что выдают: бронежилет, жетон, шеврон на рукав, пропуск на шнурке. И за эти годы крепко усвоил одно: выданное может подвести, и бронежилет проверяют не на складе. Ленту тоже надо было проверить.

За стеной было тихо. Ренат ушел к себе наверх, Алена к себе, Регина где-то возилась со своими банками. Он встал, надел куртку и вышел в коридор.

Входная дверь оказалась не заперта. Он вышел на крыльцо и прикрыл ее за собой.

Вечер был сырой и безветренный. Деревня внизу лежала темная, только кое-где светились окна. По улице шли люди, трое, с разных концов, каждый по своим делам: один нес что-то на плече, двое возвращались от колодца. Никто не взглянул наверх, когда он вышел.

Он спустился с крыльца, дошел до калитки и дальше не пошел. Встал у столба и положил руку на штакетник так, чтобы запястье с лентой было видно снизу.

Ничего не изменилось: трое внизу шли, как шли.

Тогда он развязал узел.

Хватило секунды: завязывал он крепко, но и развязывать умел. Шелк соскользнул с запястья в ладонь, и Вадим сжал его в кулаке.

Внизу трое остановились, и не все сразу: сначала тот, что с ношей на плече, прямо посреди шага, потом двое у колодца. Они не обернулись, а подняли головы, все трое, туда, где у калитки на холме стоял человек без ленты.

Было уже почти темно, и лиц Вадим не различал, видел только, как они стоят. Потом один из тех, что у колодца, двинулся с места и пошел не к своему дому, а к подъему на холм. Шел он не торопясь, но Вадим понял: свернул из-за него.

Вадим разжал кулак и стал завязывать ленту, но одной рукой это было неудобно, и он помог себе зубами, а узел всё равно вышел кривой. Он затянул его и снова положил руку на штакетник, на прежнее место.

Человек на подъеме остановился, постоял, глядя вверх, потом повернул и пошел назад, к колодцу. Двое других тоже двинулись своей дорогой. Тот, что с ношей, перекинул ее на другое плечо. Люди возвращались по домам.

Тут Вадим заметил, что рядом кто-то есть.

— Не снимайте, — сказала Регина. — Пожалуйста.

Она стояла в двух шагах, в кофте, без платка, и теребила рукав.

— Развязался… — начал Вадим, но потом сказал правду: — Я проверял.

— Я видела. — Она смотрела вниз, на улицу. — Ее видно, понимаете? Ленту. Издалека, и ночью тоже. А без нее… без нее видно вас.

— Они бы что-нибудь сделали?

— Брат сказал: никто не тронет, — ответила она, помолчав. — Пока лента. Он всегда говорит так, чтобы было правдой.

Это трудно было назвать ответом. Вадим посмотрел вниз, на улицу. Там уже никого не было.

— И одному нельзя, — сказала Регина. — Брат сказал. Даже вот так, у калитки.

— Я у калитки. Это еще двор.

— Калитка — это уже не дом, — сказала она серьезно и посмотрела на его запястье. — Ой. Ну кто так вяжет!

Она взяла его руку, не спросив, и перевязала узел. Пальцы у нее были быстрые, ловкие, все в мелких белых порезах от жестяных крышек, старых, давно заживших. Свежего не было ни одного. Узел лег плоско и плотно, на чужой манер. Она затянула его и отпустила руку.

— Вот. Теперь сам не развяжется.

— Спасибо.

— Пойдемте в дом. — Она уже стояла на крыльце. — Алена увидит, что вас нет, будет ругаться. На меня.

Он пошел за ней.

На кухне горел свет. На столе стояла открытая коробка от его торта. На картонке остались одни крошки да чайная ложка. Регина увидела, куда он смотрит, и взяла коробку со стола обеими руками.

— Это я, — сказала она. — Он всё равно стоял. Вы не сердитесь.

Он и не думал сердиться, глядя на ложку, вылизанную дочиста.

У себя в комнате он поднес запястье к лампочке: узел был чужой, таких он не знал, хотя за жизнь навязал сотни, на растяжках, на грузе в кузове, на жгутах. Он попробовал развязать его одной рукой, чтобы знать, сможет ли, но узел не поддался.

Глава 13. Журнал

Тридцать пять лет назад

Старика привезли к доктору в ноябре, по первому снегу, на телеге с дальнего хутора. Правили двое, отец и сын. Сняли его с сена вдвоем, хотя он был легкий, и внесли в больницу на руках.

— Кем он вам приходится? — спросил доктор.

— Прибился, — сказал отец. — По осени. Жил у нас. Плохой стал.

Больше они ничего не сказали и уехали засветло: до хутора было двадцать верст лесом.

Доктор записал старика в журнал: вместо фамилии прочерк, в графе возраста «на вид за семьдесят», в жалобах «общая слабость». Так он писал про половину своих больных, и это была правда. В Багрецовке и на хуторах люди слабели рано и все сразу, без болезни, которую можно было бы назвать в районе. В сорок у женщин были руки старух, в пятьдесят мужики переставали ходить в лес. Доктор здесь родился, выучился в городе и вернулся. Ему было сорок четыре, и двадцать лет он смотрел на это из-за стола в кабинете.

Днем старик спал так крепко, что санитарка дважды бегала проверить, дышит ли. К вечеру проснулся сам, сел на койке и смотрел на дверь ясными глазами. Худой, седой, а сидел прямо, как на восьмом десятке не сидят.

— Ну, отец, — сказал доктор. — Ожил? Как тебя записать?

— Зови меня отец Павел, — сказал старик. — Раз тебе так удобнее.

Доктор назвал его «отцом», как здесь зовут любого старика, а тот подхватил слово и прибавил к нему имя. Фамилию старик так и не назвал.

* * *

На третий вечер старик спросил, что ему дают, и, выслушав, сказал, что дозу наперстянки при таком пульсе он бы снизил вдвое. Доктор хотел ответить, что лечит здесь он, и не ответил: старик был прав.

— Ты где учился, отец?

— Везде понемногу. Давно.

С того вечера доктор стал задерживаться. Говорить в Багрецовке было не с кем: с больными про боль, с соседями про дрова, с женой про магазин. Теперь напротив сидел человек, который слушал, отвечал и спорил хорошо.

На пятый вечер доктор принес из дому шахматы. Старик расставил фигуры почти не глядя и играл сильно. Доктор проигрывал и не обижался: проигрывать оказалось лучше, чем не играть.

Однажды, взяв у старика ладью, он сказал то, что думал давно и никому не говорил:

— Человеку мало дано. Сорок лет, если по-честному. Двадцать учишься, двадцать работаешь, а потом тело не держит. Это неправильно.

Старик не ответил, только подвинул слона.

— Шах, — сказал он.

Домой доктор шел по снегу и повторял про себя эту мысль. Она ему нравилась: он сам ее придумал, и она была первой за двадцать лет, ради которой хотелось жить.

Жена ждала на кухне. Ренату было девять, Регине четыре. Доктор ел жаркое и рассказывал про наперстянку, про шах слоном, про то, что человеку дано мало.

— Ты про него говоришь, как про родню, — сказала жена.

— С ним интересно. Он знает больше меня.

* * *

Старику становилось хуже, только не так, как бывает у стариков. Сердце работало слабо и ровно, легкие были чистые, а тело уходило: кожа на руках истончилась за две недели, как у других за десять лет.

— Не трудись, — сказал старик, когда доктор опять взялся за трубку. — Ресурс у него кончился.

— У кого?

Старик посмотрел на свою руку на одеяле и промолчал. Доктор списал это на возраст: старики, уставшие от себя, говорят о себе «он». Но слово было не хуторское, а из тех, что говорят в районе на совещаниях, и доктор его запомнил.

В тот вечер дома, за жарким, он сказал жене: «Износ». Сказал про старика, не думая, и сам это услышал, а жена подняла глаза.

— Что?

— Ничего. Устал.

Слово было не его. Он решил, что устал.

В последний вечер старик долго держал пальцы над черным конем и не двигал.

— Завтра, — сказал он. — Завтра пойду.

Утром санитарка встретила доктора на крыльце: старик умер под утро, во сне. Доктор пошел закрыть историю и открыл журнал на его странице. Последняя запись была вчерашняя, вечерняя, с датой:

«Жалоб нет. Износ».

Почерк был его собственный: его наклон, его «ж» с хвостом вниз, его точка с нажимом. Доктор не помнил, как это писал. Двадцать лет он писал «общая слабость». Слово «износ» он не писал никогда: так говорят про сапоги, про тулуп, который пора на тряпки, а не про человека. Зачеркивать он не стал, поставил дату смерти и расписался.

С хутора за телом никто не приехал, и хоронили старика от сельсовета. Вечером доктор зашел в палату: койка застелена, а на табурете доска, и на ней всё как вчера. Доктор взял коробку, чтобы сложить фигуры, и поставил обратно, а доску перенес на подоконник, ни одной фигуры не сдвинув.

* * *

Через год, в январе, с другого хутора, за речкой, привезли мужика. Крупный, лысый, с руками, которые всю жизнь держали топор. Жена сказала, что был здоровый, как бык, а с осени начал сохнуть.

— И говорит чудно, — сказала она. — Не по-нашему.

Сказав это, она заплакала и уехала. В графе «жалобы» доктор написал «общая слабость» и приписал ниже «износ?», с вопросом. Вопрос он поставил, чтобы слово было не его.

Днем мужик спал тяжело, не добудишься. Первый вечер молчал и смотрел на подоконник. На второй вечер, когда доктор пришел с лампой, он стоял у окна босой, в больничной рубахе, взял черного коня и переставил через белую пешку, на ту клетку, куда в этой партии просился только конь.

— Твой ход, доктор.

Ход был сильный, единственный в позиции: доктор искал его год и нашел прошлой весной, а мужик нашел с одного взгляда. На хуторах тоже играют, зимы длинные, сказал себе доктор и доиграл, проиграв.

Однажды в полдень доктор разбудил его посмотреть зрачки. Тот открыл глаза, пустые, как окна в избе, из которой съехали: зрачки сузились, как положено, и больше ничего не произошло. Вечером мужик сел на койке, ясный, и спросил, что доктор хотел днем.

— Зрачки. Ты не помнишь?

— Днем я сплю, — сказал он. — Днем меня не буди. Не на что смотреть.

Они играли каждый вечер, и говорил больше доктор: про то, что видит с этой стороны стола, и про то, что человеку дано мало.

— А кто решил? — спросил мужик.

— Никто. Природа.

— Природа ничего не решает. — Мужик поставил ладью. — Она просто есть. Как снег.

Доктор думал над этим два дня. Если никто не решал, значит, можно перерешить. Эту мысль он додумал ночью, на крыльце больницы, с папиросой, и всегда потом помнил доску крыльца, на которой стоял, потому что мысль была его.

Тело у мужика уходило, как у старика, только медленнее: было что тратить. Доктор завел тетрадь и записывал по хуторам, кто, сколько лет, как уходил: выходило, что на дальних хуторах люди снашиваются за год-два, как старая одежда.

— Пишешь? — спросил мужик.

— Пишу.

— Пиши. Только в бане тело видней, чем в тетради. Кто как потеет в парилке, тот так и тратится.

Доктор записал и это, на полях.

Мужик умер в апреле, в распутицу. Партию они доиграли накануне, и мужик выиграл. Доктор сложил фигуры в коробку, первый раз за полтора года, и унес доску домой.

В октябре с вырубки привезли женщину, немолодую, тихую, с узлом. Она проспала два дня, а на второй вечер села на койке, поглядела на подоконник и спросила:

— А доску что ж домой унес, доктор?

Там, где год стояла доска, краска на подоконнике была светлее, квадратом. Это видно от двери, сказал себе доктор, вот она и увидела. Назавтра он принес доску.

Дома сын спросил, куда он носит шахматы. На работу, сказал доктор. Ренату было одиннадцать, и он поверил.

bannerbanner