banner banner banner
Царская чаша. Книга I
Царская чаша. Книга I
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Царская чаша. Книга I

скачать книгу бесплатно


– Вот ты про Юстианову книгу[47 - Юстианова книга – сочинение римского императора Юстиана, из которого было почерпнуто многое, что Иоанн Васильевич вложил в основу созданного им первого русского Судебника – т.е. говоря современно, Уголовного Кодекса, единого свода законов для жителей государства. Надо заметить, что изучение трудов Юстинана, как и основных мыслителей античности, было обязательным для детей дворянского сословия. Ещё в отрочестве все будущие отечественные «силовики и администраторы» довольно полно и обстоятельно знакомились и с Аристотелем, и с Платоном, Плинием, Тацитом и Геродотом. Прекрасно знали мифологию древнейших. Не говоря уж о "Наставлениях" Владимира Мономаха, которые были практически букварём и настольной книгой «на вырост» каждого, не обделённого интеллектом дворянина и боярина.] обмолвился… Помню, как сам в твои года читал, размышлял, каково мудро изложено положение всякого человека в устройстве мира. И что нет возможности править и двигать народами безо всякого закона, и без исполнения оного. Всякий хозяин в вотчине своей – судия, то верно, но и от суда неправого тоже страдания немалые, и урон, и злоба в душах, и бунт. Если за одно и то же один господин казнит, а другой милует. Один виноватый от суда откупается, а другой за откуп тот неправо судит. Как без людей верных, слуг Единого суда, такое исправить? Как за всякое деяние вредоносное взыскать, но не более положенного, не жестокостию, но справедливостию вести стадо от волков и пропастей… Знаком тебе Судебник наш?

Федька кивнул, но понял, что в темноте не видит его государь, отозвался:

– Знаком, государь. Батюшка об нём толковал.

– Каково тебе кажется, справедливо ли в нём воздаяния за проступки прописаны? – голос Иоанна расслаблен и тих, но каждое слово звучит так красиво и чётко… Размеренно и как бы печально, точно сожалением о всём сущем, погрязшим в непоправимости изначальных грехов, неисцелимости слабостей перед соблазнами.

– Кажется, что ещё мягко! Я б за измену не так наказывал.

Иоанн приподнялся на локте.

– Как же? Разве принародной смерти не довольно?

Федька увидел всё разом. И разорённые сожжённые сады, в цветении которых ещё весною тонула вся Рязань, и не успевших укрыться в крепости поселян, и нежданные препоны на каждом шагу от тех, в чьей власти и воле было держать крепость и засеки в готовности непрестанной, а служилых людей – в довольстве, и тем паче – службы караульные, дальние. И "не подоспевших" князей-воевод, обещавших испить чашу смертную по кличу первому за общие их привольности, землю и веру. И кинувших их одних биться, на гибель верную… Что, как не поспел бы гонец в Москву! Накатило и прорвало всё, и речь воеводы на помосте, и набат, вынимающий душу, вой и визг бабий, вся грязь и вонь кровищи, горелой плоти, куски тел, вывороченные кишки, отсечённые руки, гром непрестанный, боль истерзанного тела, мука жаждущего жизни сознания, чуящего неминучий и тяжкий конец… Обида жгучая, до слёз, до прокушенных губ, и за себя, и за стойкое беспредельное мужество одних, за вспаханное и засеянное ими, мёртвыми, кладбище, и – за невнятное его сердцу малодушие других, коих всех до единого почитал он предателями. Вспомнились и рассказы отца о брошенном Курбским войске, об оставленных на растерзание врагам-литовцам окрестностях. О матери, в слезах его проводившей, вспомнил.

– По кускам… резать …живьём! – задыхаясь слепящей яростью, не своим голосом ответил он царю. Не стало терпения лежать, он старался унять гневную дрожь, зубы разжать, и сидел так, стиснув кулаки, прижавшись спиной к тёплой стене. – Мало им одной смерти скорой! Всем им!

Иоанн всмотрелся в слабом отсвете лампады в его белое неподвижное лицо, в мрачно горящие бездны почерневших глаз. Подавшись весь вперёд, к нему, спросил тихо:

– Всем? А коли вина малая?

– Государь! Нет в таком деле вины малой, всякая вина – измена! От малого небрежения, от нерадения – бедствия и погибель всему, всему! Я видел, знаю, государь! – позабывшись совершенно, вне себя от переполняющих страстей, от вновь переживаемого, Федька ринулся со своей лавки, сбросив одеяло, кинулся на колени у государевой постели, смотрел на него неотрывно и говорил, всё, что накипело, чем перестрадал тогда, обо всех рассказывал, не утаивая и не щадя никого. Иоанн пожирал его огненным вниманием.

–… А тут и вовсе узналось, что стрельцам жалование не выплачено! – выпалил Федька и осёкся. Обещание ведь было Одоевскому дадено. Сердце захолонуло. Напрочь вылетело из памяти, что хотел прежде с батюшкой об сём переговорить, а теперь уж поздно, сказано слово.

– Говори, Федя. Ну, так а наместник что же?

– Так… батюшка, верно, лучше меня обо всём отписал…

– Отписал, что, хоть и не в срок, но уплачено всё же было. Что запирался прежде князь Одоевский, да вдруг одумался, долг свой исполнил, – почти вкрадчиво сказал государь, и теперь не видно стало Федьке его приблизившегося лица против света. – А я вот гадаю, с чего бы наместнику рязанскому, мною службу вершить поставленному, такое беспутство. Как поеду туда, всё с него, да и с прочих, спытаю!

Так и не решился Федька на полное признание. Между тем, успокоясь немного, он поудобнее устроился на чёрно-бурой медвежьей шкуре у кровати царя, притянул на себя одеяло, и уже обстоятельно описал хвалебно каждого, ему лично памятного, к делу победы причастного.

– Ай, молодец Строганов! Про него мне и прежде сказывали. А кафтан твой, Федя, в коем ты на собрание явился, не его ли мастерской работа?

– Его, государь, – удивлённо отвечал Федька. Это-то откуда узналось!

– Кабы можно было, Федя, разом и всех изменников изничтожить. Но – нельзя разом-то. Сам Господь их терпит, и царю не всё подвластно. Но всё вскоре изменится! – тяжело и зло вдруг возвестил государь, откинувшись на подушки. И Федька вновь поднялся, подбираясь к нему ближе, чтобы видеть. Помолчав, продолжил государь: – Замысел сей давно ношу, неразрешимое решить тщусь. Иван Первый прозвание Калиты получил, стяжателем и разорителем ославлен, неблагодарной молвой завистников из многих родов знатнейших едва не грабителем народу, приспешником ордынским выставлен. А того понять и помнить не хотят, что сорок лет – сорок! – он единым своим дарованием переговорщика умного и хитрого набеги упреждал, и ни единого раза никто их князей тех, что не войною, а миром к нему обернулись, не страдал от ханского нашествия, не гибли воины и люди без числа, не уводили их в полон, точно скот. Победив гордость, разумом одолев и страх, видя, что недужна земля русская, с ворогом в открытую сойтися не выдюжить ей, сам Великий князь московский ездил к Батыю на поклон, сам же откуп туда отвозил, а за то кровь не лилась, и земли не терялись, а преумножались только. Грызня междуусобная поутихла. Окрепла при нём Московская Русь! И вся бы окрепла ещё более, когда б не о его гибели прочие грезили, а о том, как вовсе от произвола ханского избавиться. Да, выгоды свои имел и о семействе своём радел, да разве кто другой – иначе мыслит?! Но и о тишине молился. О тишине в Москве и на Руси! А что ныне сказывается?! Да и какой благодарности ожидать от тех, что бережливость от скупости не отличают, дальновидность почитают изворотливостью, за малой кровью не зрят большой победы! От тех, кто лишь единым днём да утробой своею всё меряет! Кто сам княжить не призван, да другому, достойнейшему, мешает, в усладу своекорыстию, гордыне и чванству в угоду токмо! Кто чужими руками себе пользу выгадывает, и те же руки охаивает, мол, мало да дурно получено! А я не могу боле видеть, как все дела и старания непомерные и его, и всех пращуров отца моего, и мои тоже прахом пойти готовы. Ждать не могу покорно, как меня самого изведут, и ведь если б от того польза была, если б был достойный воспринять престол, я бы и сам тогда не стал судьбе злосчастной противиться, постриг принял бы, как есть оставил бы непомерные труды эти и горечи… Но нет такого! Едва уйду, передерутся, как зверьё неразумное, растеряют впопыхах всё до последнего, и хлынет сюда всякий сброд нечестивый и с севера и с юга, рухнет когда мой щит!

Иоанн простёр руку, и тут же прижал ладонь к лицу в горести.

– Шестерых детей мне подарила царица Анастасия, да только двоих сыновей чудом уберегли, и те малы ещё. А саму её… И ведь знаю, кто! Всех их поимённо знаю! А терпеть принуждён, ждать и терпеть.

– Государь! – Федька бросился к нему, приник к коленям, замер, задыхаясь сопереживанием всему, что говорил он, что внятно становилось до боли.

– Но не таков я, как им мечтается. Ныне меч мой подымется. И горе тому, кто на пути его возникнет! Послушай, Фёдор Басманов, что грядёт нам… – голос царя смягчился, как только его пальцы легли на волосы Федькины и вплелись в их прохладный тяжёлый шёлк. Царь гладил его кудри и плечо, и говорил.

Когда он завершил, пала оглушительная тишь. Федька не мог шевельнуться от потрясения.

– Ступай, ляг, выспаться нам надобно, – устало молвил Иоанн, отпуская его.

– Слушаюсь, Владыко мой! – прошептал Федька, целуя его руку, и отстраняясь, чтоб идти к себе на ложе.

– Что? Как сказал ты? – словно в изумлении переспросил Иоанн. – Воистину, дар, мне ниспосланный…

Он склонился и невыносимо нежно прижался сухими губами к Федькиному лбу.

– Ну, ступай. Отдыхать теперь.

Федька рухнул на лавку, натянул одеяло, и тут же провалился в мгновенный сон, а ведь казалось, и не сомкнуть глаз от счастья.

– Так что, Федя? Как нам рассудить ныне? И Нил, и Иосиф преставились, каждый в правоте своей, а спор их меж тем не кончен, и вот нам ныне предначертано и его решать! Владыки и ныне не хотят мириться – за единство Церкви ратуя, сами ж раскол длят. Многотрудна мозголомка, да маета совестная не в пример жесточе, Федя, ибо не можно и не должно государю честному православному против Бога своего же идти, и народу своего против, – государь поднялся из-за стола, прошёл до мраморной доски с шахматами, задумался над нею. Поманил Федьку стать рядом и взором указал на фигуры, стоящие и поверженные. – Отрадная игра сия, жизнь нам всю как есть показывает в наивысшей слаженности всех частей её. Нет ни единой пешки в ней пустой. За каждую мысль, что движет фигурою, неминуемо расплата иль награда получается. И вкупе двор короля своего бережёт, разумно каждый и себя храня, и собою жертвуя, и немыслимо, чтобы в стане своём был изменник, а ошибки по недосмотру роковому разве что. Потому остаётся за таким двором победа, а верхоглядство где и легкоумие, равно как и удаль без разума, – там беда королю через такой двор его. Потому вящий дар – час, на раздумье даденный, дабы поступить не так, как наперво померещилось в горячке. Сдержать, смирить себя, и уж наверняка ударить!

Иоанн теперь рассматривал Федьку, пристально, пытливо, как только что – незавершённую забаву таврельную.

– Всё лучше минуту выбрать и пойти верно, чем головы зазря лишиться, а? Это-то всегда успеется… – рука Иоанна, помедлив, смешала и смахнула с поля последние фигуры.

– Да уж куда лучше, – пробормотал Федька, чуя холодок смертельный под рубахой. Доверие – батюшка – тайна посвящения – укрытие правды об Одоевском – а что, если не мелочь это, сам же говорил с жаром давеча, что нету в делах таких мелочей, и доверие – оно до последнего волоса и буквы должно быть исполнено, раз заявлено, или какое же это доверие тогда! И что б не переговорить было с отцом прежде!! Федька и сам не мог толком разобрать свои страхи, знают батюшка с государем об том его дерзостном поступке, не знают ли, и что лучше будет – смолчать и дальше, тут же покаяться, или … Запутался в виноватом без вины себе, и рад бы махнуть рукой, раз уж пронесло вроде бы стороной, но вгрызлась в него тревога снедающая. А кипение сердечное – и того пуще вгрызлось, в самое горло, так что дышать тяжело и больно без стона…

– Государь… – хотел было начать, но тут, почтительно постучавшись, выждав положенное, в растворенной двери появился с поклоном Дмитрий Годунов.

Молча приняв от него пергаменты, Иоанн внимательно рассматривал их, сличая, и хмурился. Как бы невзначай Федька встретился взглядом с царёвым ближним, стараясь разгадать его к себе отношение, и, впрочем, ничего приятного не предполагая, особенно, помня о стычке с Грязным. Поди, он и доложил. Либо сам Иван Петрович… Ясно, государь снисхождением своим приказывал ему, Федьке, впредь не срываться на такое, что и Охлябинин сказал, только иначе… Но как быть с … Тут Федька уже не мог ясно мыслить, одни чувства протестовали в нём. Он думал о том, как смеют все эти холопы и слуги царёвы презирать его за то, что сам – сам! – государь допустил, и не просто так, в помешательстве или во хмелю, а… намеренно и огненно возжелал и содеял, и, ежели б столь позорное дело это было, разве ж позволил он себе его, а тогда что же это выходит?! Что ничтожества, ему в лицо плюнув, в государя метят, что ли?! Полно, неужто не видит язвы себе в таких вот их выходках государь! Или не понимает он, Федька, по неопытности ещё всего, тут творящегося? Правил и обычаев здешних не выучил ещё? Может, шутки такие в здешнем обыкновении? Да только не очень весело получается. «Но вскоре всё изменится», так сказал нынче ночью царь его души, властитель его плоти, которому присягнул он на вечную верность не на словах, в сердце своём. Что ж! Коли быть крови, то – пусть будет. Я один такой, сказывает Иван Петрович, – ну так и буду ни с кем не схож! Не дам бичевать, бесчестить впредь никому ни себя, ни государя моего через имя моё! Ибо неправедно это и негодно – терпеть такое! Может, и не всё, и не так, как на деле было, пересказано государю… Дескать, не за чем государю напрасно на пустячные свары тратиться вниманием, и то верно, без сомнения. Такие ведь великие дела грядут, до того ли сейчас им всем будет. Однако же что было сказано – то было, и за меньшие дерзости по чести наказание следует! И тут окатило его жгучим досадливым стыдом, да так, что в краску бросило до удушья: а ведь и правда, что такого Грязной сказал, чтоб взбеситься?! Ехидство, издёвку, подоплёку узрел, потому что… И сам же себя тем головой выдал, выходит, а прошёл бы не глянув лучше! Или нет? Стремительный спор с собой был пресечён спасительным внушением, на ум пришедшим: «Отчего государю ты любезен – то никого не касается и ничьего ума дело. Достоин!».

Озарённый откровением этого решения, забывшись, он испепелял взором Годунова, и тот отвёл глаза. Очнулся и Федька. Сделался равнодушен с виду, принялся заново расставлять на доске шахматные фигуры.

Приняв указания, уже выходя, вернулся Годунов в комнату. Только что доложили по цепи охранной, что прибыл воевода Басманов. Государь велел немедля проводить его до малой трапезной, и, спокойно улыбаясь очами Федьке, приказал послужить им за столом долгом кравчего, а заодно и в общем разговоре поучаствовать. Федька понял, вчерашнее посвящение его в тайну замыслов государя было лишь началом, и вот теперь пришло время им, верным, сообща готовиться к исполнению государевой воли.

– Иди, Федя, возьми в помощь кого положено, и ожидайте меня вскоре.

Федька вылетел из покоев быстрее, чем хотелось показать, и ринулся по коридору к трапезной, на подступах высматривая воеводу, и на лету свистнув проворной дворне, чтоб в поварской занялись столом. Он не мог заметить, конечно, метнувшуюся вслед ему неприметную низенькую серую тень, сопроводившую его своим бесшумным скольжением вдоль стен и ниш до самой трапезной палаты.

– Батюшка! – Федька с разбегу подлетел к воеводе, только что подошедшему, и попытался потащить его от окна подальше, и вообще ото всех. Воевода, зная здешние закоулки как свои сени, без слов прихватил сына за плечо и указал на ближайший поворот, и там, оглядевшись, кивком разрешил ему говорить.

– Батюшка! Ты государю об Одоевском как отписал? Батюшка, это я его расплатиться вынудил.

Воевода молчал, обдумывая с изумлением услышанное.

– То есть как это? – наконец спросил очень тихо ледяным голосом.

И Федька выложил всё вкратце, как дело тогда случилось.

Железная рука Алексея Данилыча никогда, пожалуй, за всё памятное обоим время не прикладывалась к Федьке с таким чувством. Сгребая в узел, сминая тонкий, расшитый жемчугом шёлк его терлика у ворота, он прижал Федьку к стене, и, переведя вздох, приметив шорох отдалённых шагов, отпустил, проговорив:

– Смерти моей жаждешь – лучше сразу нож в сердце.

Федька тяжело дышал, смотрел умоляюще.

– Идут сюда. Что было – прошло, молись, чтоб не всплыло пока… Пока не сладим наше. Говори сейчас, что ещё было, что мне знать надобно!

Федька помянул столь же кратко, о чём вели они с царём речи. Кроме того, что одного его волновало.

Воевода кивнул напоследок. К ним уже приближались Вяземский и Зайцев[48 - Вяземский и Зайцев – в первые полгода экстренного создания опричнины самые близкие доверенные люди царя занимались лично проверкой и тщательным отбором людей в личную государеву гвардию, в «первую тысячу». Это был особый комитет, возглавляли его Басманов-старший, Вяземский-младший, и Михаил Зайцев, из незнатных дворян, но человек исключительных способностей как в военном, так и в административном деле, и беспредельно преданный государю.].

– Кончилось ребячество, Федька, и чтоб я более за проделки твои сердцем не хворал, клянись, тут и сейчас, во всём подобном впредь меня испрашивать! Всё семейство сейчас за нами, и не об себе только, о всех наших думать должен! Понял ли?

– Понял, батюшка. Прости! Прости, – Федька поймал отцову руку и, быстро склонившись, поцеловал.

– Теперь чарку бы в самый раз… – снова переведя дух, Алексей Данилович обернулся поприветствовать соратников.

Вечером, стоя с простёртыми как на распятии руками в царёвой мастерской, где, коленопреклонённые и незаметные, швецы-умельцы по нему подгоняли полы и рукава ферязи завтрашнего наряда, Федька в сотый раз проговаривал в мыслях положенное по разряду его кравческому, и представлял воочию рожи гостей, и из дворцовых, и из думных, и с наслаждением чуял одержимость, подобную битве, только тут ещё примешалось что-то этакое, пьянящее и злорадное, чего прежде, верно, постыдился бы в себе лелеять. Но так то – прежде… Не три дня минуло – три года будто бы. Вчера ещё, поняв, что на люди выйти придётся и государю за праздничным столом служить, что тьма народу знатнейшего, и дворня, и челядь, и мышь та самая, о коей поминал Иван Петрович, – весь мир на него взирать и его обсуждать будет, чуть о бегстве не помечтал, либо о хвори какой, до того страшно это отправление служебное показалось… Точно на позор вселенский его выведут, не на почёт, который должность кравчего означает. А ну как спотыкнётся, голосом осипнет, слова али имена перепутает… И корил, и бранил себя за глупости этакие – не ему, перед тучей врагов сабли не выронившему, головы не склонившему перед уродливым ликом смерти, показать теперь себя в красе трусить! Государь им всякую минуту любуется, не напрасно же вон новый убор спешно изготовить распорядился, да такой, что дух замирает через созерцание. Всё белое-молочное, атласное-переливчатое, в серебре и бирюзе, горностаем опушённое, чёрным соболем подбитое, и у ферязи в пол, что никогда одногодки его по чину не носят, не рукава разлетаются лёгкие – крылья. А в каблуки сапог ирховых[49 - ирха – кожа козлёнка или ягнёнка, белая замша особой выделки для дорогой обуви и одежды.] камни кровавые вделаны, при каждом шаге – искрами брызжут, и такой же лал[50 - лал – или благородный шпинель, драгоценный камень, относится к рубиновым. Помимо дивной красоты цвета, по преданию, обладает рядом магических свойств: камень очень сильный, способен коренным образом изменить в лучшую сторону судьбу человека. В его силе соединяются Солнце, Юпитер и Венера. Кроме прочего, снижает уносящего его чувство жажды.] – на шапке, алой звездой во лбу. Царевичу такое впору бы! Носил всё это бесподобие Федька до вечерней молитвы самой, попривыкнуть чтобы, по спальным покоям государевым, по одёжной его комнате, и своей горнице, где трудолюбивой пчелой крутился Сенька, только вернувшийся с конюшни, переодевшийся в дорогое-домашнее, обустраиваясь в пристройке прислуги. На завтрашнем пиру ему уже надлежало в сенях перед Столовой палатой среди подавальщиков неотлучно быть, за всем смотреть, ничему и никому не попадаясь на путях, и в любое мгновение готовясь отозваться на слово своего господина Фёдора Алексеевича.

И вот Фёдор Басманов, царский кравчий, встретил государево сопровождение у выхода из Грановитой палаты, по окончании совета думского, и стал первым в свите его, рядом в полушаге у левого плеча.

И был он над пиром властвующий, белоснежный, дерзкий величавостью, такой, что слепило взоры и его надменно-улыбчивое молчание, и звучное смиренное доброжелательство голоса, когда подносил гостям с поклонами и обращением дары с царского стола. Может, всего тяжелее было впервые перенести через порог трапезной ногу. Но как вошёл, как ступил на красный ковёр окованным золотом высоким каблучком, и как выпрямился у царского трона, и глянул сверху на всех…

Во всё время пира не пришлось ему ни разу никого, подозрительно близко без повода к государеву столу подошедшего, остановить, и самому тоже ни за чем палату покидать не понадобилось. Сидевшие по левую руку от государя ближние его стольники, которых Федьке всех воевода представил заведомо чином, были, похоже, «своими», из тех, кого государь называет «верными». И среди них Федьке было заметно свободнее находиться теперь, хоть и было их знакомство, конечно, мимоходным пока. Поначалу поминутно одёргивал он себя за неуёмное желание постоянно на царя смотреть, много сверх положенного по долгу кравчего. И краснел мгновенно, вспыхивал, точно девка на смотринах, если государь тот взгляд его перехватывал. А то и вовсе мерещились картины сполошные роковые, как некто из гостей вдруг кидается к царю с ножом или сулицей, под шубой доселе прятанной, и в криках, и громе летящей со столов посуды, во всеобщем замешательстве он успевает броситься и заслонить собою государя. И весь его белый наряд окропляется кровью… Либо в чаше, принятой с подноса подавальщика, царю предназначенной, чудится яд, и, прежде чем поднести её государю, Федька отпивает глоток, и тотчас темнеет взор его, дыхание пережимает. Все вскакивают, поднимается и государь, в изумлении гнева, а он падает возле трона. И весь его горностаевый мех заливает красное ядовитое вино… В мечтах всё было красиво, по-настоящему ядом травленных он никогда не наблюдал, но видел травившихся грибами и порченой рыбой – зрелище неопрятное, конечно, и горностаевый мех с кафтаном парчовым тут можно залить не только благородным вином…

Так вот, каждую из шести чаш, на этом пиру для царя приготовленных, пробовал он на глазах Иоанна, и, выждав, с поклоном ставил перед ним на белую скатерть. С каждой братины медовой отводилась первая чарка кравчему, и ту он пригубить обязан был прежде государя и его стольников. И чуть виделось неурочное движение близ кресла государева или у стола его, рука кравчего ложилась на рукоять длинного кинжала. Мига не прошло бы, и быть злоумышленнику неосторожному заколотым им, и другими ближними.

Не чуял Федька ног под собою, ни голода, ни жажды уж тем более не чуял, гудело и трепетало всё в нём до последней натянутой жилки, всё разом видел, слышал, понимал, и – счастлив был. Многожды мнилось, что, на него глядя, о нём же гости говорили меж собой. Проходя по рядам с солонкой[51 - солонка – высшим знаком царского расположения была поднесённая его кравчим гостю солонка с царского стола. Вторым по значимости даром была чаша вина. Прочие блюда считались рядовым проявлением обычного вежливого внимания государя к гостю. Князь Мстиславский, кому адресовалось подношение, был славным деятелем и защитником государева права. Во многом благодаря его профессионализму и верности государь не так беспокоился за жизнь и здоровье царевичей, а позднее, уже в 1565, Мстиславский возглавил всю т.н. земщину, умудряясь балансировать между двух огней. Что, с учётом обстоятельств, был подвиг немалый.] и чашею на золотом подносе, сопровождаемый напряжением обернувшихся гостей, он увидал Василия Грязного, мимолётно окатил презрительной полуусмешкой. Наклонясь к уху соседа, Грязной не сбавил голоса: «Глянь, лебедь царская плывёт, а отравит – не моргнёт!», а сидевший рядом вроде как согласительно хмыкнул. Все ждали, хоть старались виду не показать, кому же пожалована высшая царская милость. Федька остановился против обернувшегося к нему князя Мстиславского, одного из опекунов царевича Ивана…

Немногим позже понял Федька, что похабные присказки Грязного отчего-то нравились царю. Мог Васюк ляпнуть при всех такое, что и конюху зазорно, и во хмелю вовсе терял последнее приличие, не щадя достоинства своего, и мог ославить пакостно любого, коли чуял, что царь в настроении шутить… Может, поэтому многое сходило ему с рук из того, что слетало с поганого языка. Принимать бредни Васюка всерьёз Федька теперь не стал, но не упускал притом случая поизмываться над ним. Они ненавидели и презирали друг друга тем необъяснимым отторжением с первого и до последнего взгляда, какое бывает заложено у зверей, коим по природе противоестественно пребывать совместно.

Другое дело – Афонька Вяземский, из князей Вяземских младший, да прыткий. Сперва смотревший вообще мимо Федьки, теперь он приглядывался с некоторым даже интересом. Холодная отстранённость не ушла меж ними, но всё ж они были слишком теперь близки сознанием общего, пока ещё тайного дела государева, и надменность обоих имела привкус товарищеского уважения…

Всё завершилось шумным долгим единым вставанием вослед поднявшемуся из-за стола в знак окончания трапезы государю.

Последние из гостей были дворецким и охраной провожены через Большие Сени к выходу из дворца…

Федька был отпущен для завершения своих дел – надобно было распорядиться касаемо завтрашнего развоза подарков от государя по некоторым боярским и посольским домам, и тем, кто не сумел явиться сегодня по причинам достойным. Человек Салтыкова помогал, и заносил всё попутно в списки.

– Батюшка, а было, чтоб на пиру кого отравили? – не выдержал Федька, улучив минутку попрощаться с отцом.

– Не припомню. Да я не особо по пирам-то сиживал, Федя, в седле всё больше, сам знаешь, – воевода ласково взял его за плечо, пока никого рядом не было. – Болтали всякое, но правда ли – не известно. Трудно в науке-то царедворской? – не то шутя, не то и правда сочувственно спросил воевода, не стал дожидаться ответа от смутившегося дико сына, хлопнул его по плечу, простился до завтра. Федька проводил его высокую крепкую статную фигуру теплом взгляда. Но надо было спешить, жизнь звала дальше, в волнении он полетел в покои государя, где предстояло получить вердикт за первый его выход напоказ, и только об этом мог думать Федька сейчас, сгорая адским нетерпением. Позже, многим позже, он вдруг неожиданно вспомнит, что ни разу тогда не заметил, чтоб отец смотрел на него, когда по долгу кравчего он испивал из подносимого питья государю те двенадцать за трапезу хмельных глотков.

Серая незаметная тень снова скользнула за ним, растворяясь в сумерках углов у самой двери горницы, где Федька задержался оглядеть себя, не посадил ли пятна на белые одежды.

Спальня царя Иоанна.

Ночь.

Опять он гадал, что и как будет, а сделалось по-другому.

Каждый закут покоев был проверен охраной. Государь отпустил всех. Спальники убрались к себе по соседству, постельничие Наумов с Годуновым укладывались также снаружи порога государевой опочивальни. Охлябинин ушёл последним через тот самый тайных ход, что за банькой, кратко и смачно похвалив Федькину сегодняшнюю работу. Затворив за ним дверь, улыбаясь, приятно усталый, уже в одной рубахе, Федька принялся готовиться к омовению, и заметил, что образ малого Деисуса в углу занавешен шёлковой пеленой… Не припоминая, было ли так всегда, он задумался. Ахнул, смутился, – понял, зачем. Негоже Спасителю и апостолам видеть земные дела грешные банные… Ну конечно же… В домовой бане у них, помнится, и вовсе образов никогда не было, крест освящённый только… Ой божже!.. – Федька сдавленно застонал, гоня прочь немедля неслыханную пакость помышлений, покаянно чуть не отползая от едва различимого под пеленой лика. Не иначе, была, была отрава какая в заморском том вине, а его блудодейное естество, по всему видно, как раз под чертовы те чары подпало, по слабости особой, наверное, вот и глумится разум сам над собою… Видение Дуняшки в медовой пелене свечения растаяло.

Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.

Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.

– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?

Федька едва не повалился у колен царя. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую встречу, в самую минуту перед пропастью… Улыбнулся утомлённо.

Вошёл царь. Скинул рубаху, подозвал его.

Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.

Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.

– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?

Федька едва не повалился у колен царя. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую ночь, в самую минуту перед пропастью… Улыбнулся утомлённо.

– То-то! А я покручиниться уж думал, что надоел тебе, нагляделся уж ты на государя своего, пока чаши золотые устами лобызал, да один хмель другим перемогал… Об чём мыслил, когда капли-то кровавые с губ отирал, Ладово отродие[52 - Лад – древний славянский бог, в самом имени которого заключается его суть и роль. Считается двойником богини Лады, покровительницы красоты, любви, плотского наслаждения, утех семейной жизни и чувственной радости. Поскольку всего этого хотят люди вне зависимости от пола, то в пантеоне славян появился мужской вариант Лады. Лад, или Лель, воплощение юности и силы любовной, иногда изображается в андрогинном виде и девичьем одеянии. Так как Лада является женой Свиборга, или Марса, бога войны, то в мужской ипостаси, в виде Лада, божество может быть очень воинственным, поражая отступников от «ладного пути», отвергающих радости любви по неуважительным причинам. Также именно Лад ведает вратами Нави – входом в потусторонние миры, подобно Аиду.]? Об чём помышляешь, что дышишь так? Не всё, не всё ты мне докладываешь…

– О том, чтобы служить тебе, – в тон ему с помрачением сладостным отвечает Федькин голос, дрожью низкой и вольной, как-то нежданно возникшей. – Радостью тебе быть! – совсем близко к царю подаётся коленопреклонённый кравчий, заглядывая в очи его, читая в них сатанинское повеление-разрешение.

– Сказывают, Федя, лют ты.

– Кто ж такое сказал, государь?

– До крови жаден сын Басманова, говорят… Пленников ты не берёшь. В кашу рубишь, пощады не ведаешь!

– Не ведаю! Потому как… изверги это! Смерти им… жажду.

– Нетерпелив же ты, Федька! И васильки[53 - Василек на Руси издавна считался символом неопытности юноши. Как известно, у юного от каждого ветерка возбуждение, и выплеск невоздержанности случается почти без помощи рассудка. Наверное, поэтому бабки рекомендовали его в разных видах молодым людям перед ответственным свиданием (на самом деле настойка из василька может помочь от ускоренного семяизвержения. Она содержит центаурин – вещество, которое замедляет наступление оргазма у мужчины и продлевает любовные утехи). Венок из васильков на голове юноши – демонстрация его неискушённости (и для избранницы это было понятным знаком).] не помогают, невинный вьюноша? – издёвкой жёстко смеётся царь.

В спальне свежо, темно и покойно. Федька прислушивался к дыханию государя, не засыпает ли. Нет, отдыхает так же пока.

Минуту спустя послышался его умиротворённый задумчивый вздох, и в нём теплела улыбка.

– Ну хорошо, про светила небесные и каменья любопытство твоё понятно… А есть ли у нас, на земле, тут, что подобное, для тебя нерешаемое? Поведай.

– Да полным-полно…

– Чего замолк. Будет. Выкладывай… Все мы – человеки. Давай как на духу!

– Зачем, государь, Всевышний придумал срамные места в человеке? – промолвил Федька, упиваясь своим блаженством.

– На то, чтоб ничтожность свою не забывал, смертную малость свою… Как не рядись в злато, а гузно всё одно по нужде оголяешь! Пан ты, смерд, всё едино – червь скверный перед Богом, – смешок зловредный шкодлив, и опасен такой Иоанн бывал, и Федька чуял это.

– Хм… А пошто же тогда такая сладостность этому придана? – Федька валялся пластом, отдыхая, не в силах шевельнуть и пальцем, и говорил растянуто и мягко. – Пошто такое… любострастие и утеха в срамоте этакой сокрыта, а?

Государь молчал, и Федька медленно испугался. Вмиг всё вернулось в законные положения, забвение безмерного упоительного времени часов минувших стало проясняться острой явью… Государь молчал. Сердце заныло такой тоской, что пережидать её не было мочи. Федька подполз к Иоанну и уткнулся влажным прохладным лбом в его руку.

Ладонь царя возлегла на его голову мягко, устало, и Федька вновь возликовал, пряча вспыхнувшее лицо в душистое покрывало.

– На то, что человеки мы, не звери неразумные. И всяко еси в нас – нас самих же и искушает, и губит. И возносит, может быть…