banner banner banner
Царская чаша. Книга I
Царская чаша. Книга I
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Царская чаша. Книга I

скачать книгу бесплатно


– Князь Охлябинин к тебе, воевода, пожаловал! – шумно и весело, точно на сватовстве, провозгласил, спрыгивая с коня резво не по летам, царёв постельничий. Трое его подручных по приглашению Басманова тоже прошли за ними в сени. – Слово есть до тебя, Алексей Данилович, да дело для Фёдора свет Алексеича. Чарки тащи, что ли, сокол ты мой.

А к вечеру уже вся Москва гудела новостью, от которой не одного боярина перекосило. Царь выбрал нового любимца. И будто бы ещё вчера, на приёме в Кремле, без лишних слов представил честному собранию его же как нового кравчего, хоть и в Разрядах ничего пока не прописано, и не объявлено. А уж верить-не верить, каждый решал за себя.

Из главы 5. Государевы дары

Ввиду отсутствия женской половины распоряжался хозяйством московского, по большей части пустовавшего пристанища воеводы, угощением и обустройством всяческим тот же Буслаев. Мужик бывалый, толковый, по причине вдовства недавнего и детей взрослых совсем к семье не привязанный, он следовал за Басмановым повсюду, привычки его знал, и без слов лишних понимал. "Холодный" стол по приезду князя накрыли споро, а прислуживать у двери поставили Сеньку, снабдив чистым полотенцем через руку, подносом и наказом не считать ворон.

Помолясь на красный угол, гости поснимали шапки и расселись, выпили по разу, повели немудрёную беседу. Охлябинин сыпал шутками, поминая молодые забавы, и воевода даже посмеялся вместе с ним над известными обоим подвигами, за которые никакой батюшка не похвалил бы на исповеди. Из-за сплошной седины, развесистых усов и множества морщинок от чрезмерно весёлого нрава постоянно щурящихся глаз Охлябинин выглядел ровесником Басманову, хоть был лет на пятнадцать моложе. Одет он был исключительно богато, и даже рукава ферязи сребротканого голубого атласа, завязанные за спиной, расшиты были жемчугом, но при всём этом держался так запросто и легко, что рядом с ним сразу же делалось покойно и свободно. Федька поймал себя на том, что улыбается тоже. И теперь, вблизи, разглядел, что Охлябинин вовсе не стар, как показалось накануне. По разговору судя, и в походе вместе бывать им с воеводой доводилось, что ещё больше вызвало Федькино к князю расположение. Так болтовня шла какое-то время. Однако, зачем явился он к воеводе, из этого всего пока не ясно было.

– Алексей Данилыч, – помолчав после второго корца мёду, значимо понизив голос, Охлябинин оперся локтями о стол, и как будто подмигнул при этом Федьке, сидящему напротив, – погутарить бы с глазу на глаз.

– Тогда в комнату[31 - Комната – комнатой называлось жилое помещение в русском боярском доме, расположенное на первом этаже, над подклетями ( в основном, хозяйственными помещениями, в виде полуподвального цокольного этажа), в мужской половине, где хозяин дома, глава семьи, занимался делами. Сейчас это называется кабинетом. «Кабинетом» же (на английский манер) назывался предмет дорогой мебели, в виде шкафа со множеством ящиков и полок для бумаг, книг, и мелочей. Находился, понятно, в комнате.] прошу, Иван Петрович, – Басманов поднялся. – Фёдор, ты с гостями нашими побудь пока, пусть ничем не стесняются.

Федька тщетно силился угадать, что за дело до него у князя-распорядителя. Верно, после узнается, когда они с батюшкой о своём переговорят. Троица гостей пожелала прохладиться на дворе, все вышли, и рассуждали, что нет лучше вятской лошади по снегам и морозам, и если, скажем, к ней толково аргамачью кровь примешать, то и вовсе равных не будет, хошь в пир, хошь в мир.

– Так я тебе скажу, Алексей Данилыч. В счастливый час ты в Москву вернулся. И не токмо победою новой Иоанна возрадовал. Догадываешься, про что я?

Они стояли рядом у стрельчатого окна, глядя на компанию во дворе.

– Как не догадаться, Иван Петрович. Но не ошибаюсь ли? – пристальный взгляд воеводы сейчас просил, а не требовал, как обычно. Охлябинин отвечал ему прямым и честным, без улыбки, движением сердечным, возложив мягко поверх его железной руки ладонь.

– Идём-ка сядем, Алексей Данилыч.

В коротких сиреневых сумерках снаружи ещё светло.

– Сам знаешь, каков Иоанн. По царице Анастасии болеть не перестаёт, в одиночестве стынет. Царица Мария Темрюковна, чада лишившись, хворает, да не в этом дело. Не утеха она Иоанну… Нет меж ними сродства того, чтоб душа отдыхала, как прежде. И нет рядом с ним никого, чтобы брови его ежечасно не хмурились, а сердце бы веселело. А насейчас это ой как надо… Государь хоть и Божий помазанник, а всё одно человек. А вот вчера случилось диво, как только Фёдор твой к нему подошёл, и как после рядом побыл. Ожил Иоанн невероятно, озарился весь. Душу в нём чает. Да ты сам всё видел.

Воевода кивнул. Разве слепой не увидел этого… И за все минувшие годы, что близ царя он провёл, повидавши многое, ни разу единого не приметил, чтоб сияло в облике Иоанна такой особенной окрылённости. Ни одержимость замыслами, и ни удача ниспосланная не давали такого света. Ни на кого прежде не смотрел он так неистово, с надеждою как бы, как бы забывшись совершенно. И то, как нежданно, решительно, перед всеми, безо всякого уведомления, возвёл Федьку к своему столу, точно как Зевес – своего виночерпия похищенного. Как не понять…

– Нет Федьке твоему равного. Всё при нём! Это, Алексей, тебе я говорю, а меня не обманешь! Желает его Иоанн подле себя. Безмерно желает. И вчера мне об том сказал, и сегодня, обстоятельно, и до тебя донесть сие велел.

То честь была. И удача! Сердце зачастило помимо воли. Мог Иоанн повелеть такое, и не спросясь, без особых разъяснений, и всё было б исполнено, да, видно, и впрямь дело тут чудесное выходило…

– Что скажешь, воевода? – Охлябинин снова стал лукавым, прищурившись на него слегка снизу вверх, и заложив руки за спину. – Не каждого государь, к делу пристраивая, в покои к себе приглашает, сам знаешь.

– Уж это верно, Иван, что не каждого. И не важна я птица, чтоб ему меня испрашивать… Да полно, князюшка, неужто так всё? Так в кравчие – или постельничие сразу?

Охлябинин тут промолчал многозначительно. И воеводе не за чем лукавить было – да, предполагал поближе к государю Федьку пристроить и все к тому посылки наблюдал, но чтоб вот так скоро и близко…

– Себе не веришь – мне поверь. Только раз прежде схожее творилось – когда Данила Андреич (светлая память ему и души упокоение вечное!) по юности возле князя Василия был, и о том мне сам Якушев в подробностях пересказывал… Ты лучше вот что мне скажи, Алёша. Федя твой сколь в утехе-то любовной сведущ? Огонь-малый, это сходу видно. Мимо такого никто пройтить без аха не смогёт. А сам-то он что? М? Когда малый бывалый, у него и соображение иное.

– Сведущ, с девицами знался, – воевода, казалось, был в волнении сильнейшем, вглядываясь в деловитую серьёзность Охлябинина. – Иван Петрович, он ведь ни сном ни духом… Понимаешь меня? Как упредить, чем царю угодить?

– Э нет, голубчик ты мой, не изволь беспокоиться, сие – не твоя забота, а моя! – мгновенно загоревшись, как от великой радости, перебил ласково Охлябинин, похлопав Басманова по широкой груди. – Для того я и послан, чтоб всё разузнать порядком, и тебя, и его от лишних хлопот избавить. Станешь ему выговаривать без умения и подхода моего, особого, – только испугаешь. А нам с государем испуги не надобны. Доверься дарованию моему, как своему на поле бранном доверяешься, и не терзайся только. Вредительства тут никакого не случится. Неволи никакой не будет, если что… Посмотрел я вчера на него, посмотрел и сегодня, и скажу тебе, Алексей Данилович, что не напрасно ты на чутьё своё надеешься. Всё ведь про него и сам сознаёшь. Ой, хитрец ты, батюшка! – и Охлябинин шутейно погрозил ему пальцем, и, не давая повода к долгим рассуждениям дальнейшим, а, тем паче – колебаниям, заявил с мягкой решимостью: – Ты свой долг отцовский исполнил всевозможно! Теперь на судьбу положись, и в лучшее веруй, потому как и нет у нас пути иного. Ну, вернёмся ко всем, и я Фёдора забираю. Неча тут медлить, решено всё. Да и время не терпит. Покуда государь в расположении таком, к чему канителиться. В ноябре, вишь, сплошные седмицы, об дни постные спотыкаешься, прости, Господи, а государь начертал на осьмнадцатое собрание большое думное, с застольем, Фёдору на нём быть надлежит кравчим уже по всему распорядку, только и успеем азам выучиться, – направляясь к сеням впереди воеводы, сетовал безостановочно Охлябинин. – А там и вовсе пост Рождественский! Что-то дальше будет…

Что медлить нельзя, то верно. По Иоанну читалось напряжённое решительное ожидание какого-либо события или знамения, благого для себя, укрепляющего бодрость, дерзость и уверенность, чтобы последовать давно лелеемому замыслу, приготовлениями к исполнению коего уже с полгода занимались тайно избранные люди, и воевода с Михаилом Захарьиным, Бутурлиным, с Зайцевым и молодым Вяземским были у основного дела. Да и они всего не знали, что у него на уме. А тем паче – в сердце. Иоанн, как взведённый в твёрдой руке лук, готов был выпустить роковую стрелу своей, и только своей воли. И победа этой воли означала для них всех, ближних, как и для самого Иоанна всё, неудача – только одно – бесславную гибель. Но выше всех чаяний жаждал убедиться Иоанн, что рука эта, его ведущая в неведомое – Божья. Несокрушимым жаждал быть в себе. И точно не зная, а только ощущая чутьём звериным, понимал воевода, как и Охлябинин, что понадобилась ему для этого особая, близкая и чистая – своя – радость…

Выслушав приказ собираться тотчас во дворец государев, Федька опешил. Но отец только кивнул, в подтверждение слов Охлябинина. Как так, без уготовления, в домашнем? Хоть бы переодеться по-скорому! И волосы не свежи… На его негодующе-умоляющий взгляд князь-распорядитель умилился, откровенно любуясь.

– Не волнуйся, сокол мой, будет тебе всё требуемое вполне предоставлено, до ночи у нас времени достаточно (а ранее государь и не освободится от забот), и поговорить толком успеем, и снарядиться. Всё тебе объясню. Ты вчерашнее накинь, и – с Богом! Ну, давай, вихрем чтоб.

Федька умчался к себе в спальню.

Выученный уже достаточно, Сенька помог ему обрядиться, подал кинжал и саблю, и поспешил по приказу седлать коня, так и не решившись спросить, почему оставляет его, стремянного своего, не берёт с собой. Но этого и сам Федька не знал, а, в свою очередь, узнавать у посланника государева о том, можно ль взять слугу, неуместно показалось… Велено одному отправляться. И то он корил себя за извечные суетности, что прежде радости и благодарности за честь такую выказал беспокойство, как будто и государю, и батюшке, и князю не виднее, как что должно быть! И почему в голову лезет всякая дребедень вместо того, что следует по зрелости поведения?! Надолго ли едет, и когда снова тут окажется, не знал, потому приладил на ремень поясной кошель, матушкой искусно расшитый. Среди обыкновенной мелочи повседневной, каждому человеку нужной для соблюдения себя в порядке, там был полотняный мешочек с душистым цветочным сбором, и серебряный крохотный фиал, весь в камушках игривых, с цепочкой витой, для ношения на груди, работы восточной, тонкой, как будто для царевны волшебной изготовленный, да не руками, а велением чародейским. Краями нездешними от него веяло… Бывало, он маленьким ещё бегал по матушкиной горнице, и ничем не мог утихомириться целый день, а, уж казалось, валится с ног. Как бы невзначай начинала она перебирать сундучок с притираниями, румянами, диковинной позолотой восковой для ногтей, порошками цвета медового, нежными, точно пыльца берёзовых серёжек, душистыми, для волос, и платочками тончайшими, и, сам не зная почему, он приближался, вдыхал, успокаивался даже, а больше всего прельщался серебряной вещицей. Матушка улыбалась, вынимала крохотную крышечку блестящего тёмного дерева, столь невиданно дивно ароматного, что голова его начинала как бы кружиться. Каплей янтарного масла из фиала матушкины пальцы легчайше касались его висков, и мочек ушей, и запястий. После он пребывал в облаке дыхания этого подолгу, и, до банного омовения на каждый третий день, засыпал в видениях золотых львов, жар-птиц и русалок, окружающих его голосами манящими, обещавшими чудеса и радости такие, о которых и себе бы не признался. Только в дрёме они являлись непрошенно… После уж он не так часто наведывался в терем её, занятый учением с монастырским наставником многотрудных языков латинян и греков, вытверживанием наизусть целых стихов из Завета, историй о царях и воителях, и мужах многомудрых, об устройстве в землях дальних, в сферах небесных, и счётом и начертанием, а пуще – науками воинского дела. Но и тогда его нет-нет да и тянуло к привычному вожделенному чувству… воспарения. «Не пренебрегай приятностию, природой данной, Феденька, свет мой, краса моя отрадная. Малая толика и нужна всего-то, а те, кто с тобою близко будут, очаруются, сами не ведая, отчего ты им любезнее стал и милее, – напевно повторял её голос. – А ты и не сказывай, не всё-то людям знать о тебе надобно. И не колдовство сие, а умение из трав, смол и камней душу жизни извлечь, и себе на пользу применить вовремя. Так-то, милый…» – и она улыбалась его смущению, показному невниманию и неверию. В первом походе, ошеломившем суровостью и тяжестью, каких и не представлял, он утешался часто тем, что, отерев досадные тайные слёзы безмерной усталости, засыпал в общем шатре, представляя себе послеполуденный ленивый тихий час лета, и аромат тот загадочный. Провожая его в Рязань, Арина Ивановна плакала неутешно, собирая ему от себя поясную сумку и исподнее тонкое бельё. И положила в придачу тот самый фиал серебряный.

Федька оглянулся на образ, быстро крестясь окроплёнными чудодейственным маслом пальцами, и вышел.

– Ну, прощевай, Алексей Данилыч, доброго нам всем вечерочка, и помни, об чём уговорились мы. Малый наш – не промах, со всем справится! А я прослежу там, чтоб всё чином прошло, – буднично-добродушно, как всегда, приговаривал Охлябинин, придерживая Федьку за плечо, готовясь спуститься с крыльца, где ждали уже верхами его люди.

– Давай, Федька, с Богом. Завтра в Кремле свидимся, – воевода, притянув его за загривок, поцеловал в ясный лоб, перекрестил, ничем не выдав лихорадки тревоги, и смотрел, как они отъезжали.

Оставшись один в своей опочивальне, воевода внезапно подумал о том, о чём никогда не задумывался особо, по привычке соблюдать во всём твёрдость. Эта счастливая привычка с малолетства так укоренилась в нём и разрослась, что он забыл, средь тысячи забот, как может безвольно ныть в груди. Мелькнуло, как тогда он остановил плач жены одним тихим "Арина!", и она отошла, выпустив сына, разомкнув руки, обнимающие его за шею. Его самого сейчас остановить было некому, надсадная ненужная боль вгрызлась в душу, он рванул ворот рубахи, но вместо готового уж сорваться бранного слова невнятная мольба просочилась сквозь зубы, точно кровь. Не найдя другого средства, он шагнул к иконе Спасителя и, со склонённой головой, опустился на колени.

– Не бывал, говоришь, в Москве прежде? – князь-распорядитель шустро петлял по сперва широким, а теперь резко сузившимся и понизившимся ходам под белёными сводами. Масляные навесные светильники были все в кованых красивых окладах, и с цветным литым стеклом. Сумерки спустились по-зимнему быстро, так что Федька опять не успел толком разглядеть окрестности, пока ехали до Кремлёвских ворот. Пройдя несколько постов у проходов к самому дворцу, охраняемых стрельцами в длинных красных кафтанах и опушённых чёрным шапках, они свернули от главного крыльца куда-то вбок, где сразу же стало темно, и никого уже не встретили. Тайный ход, понял Федька. Отчего бы это надо, если всем он уже показан самим государем… В молчании дошли до ещё одной дубовой низкой двери, окованной железными полосами, которую Охлябинин отворил одним из своих ключей, привешенных связкой к поясу под полой ферязи, с другой от ножа стороны.

– Входи, сокол мой.

Здесь было тепло, пахло распаренным деревом, можжевеловой хвоей, свежей сыроватостью, и тишина стояла особая. Полы устилали толстые ковры, наложенные ровно встык, тёмно-красные, с богатым синим и зелёным узором. Они прошли в следующие сени, побольше, где было одно высокое оконце, из приоткрытой створки которого тянуло приятным холодком. Затворив на все засовы последнюю дверь, князь указал на широкую лавку перед столом, накрытым как для небольшого ужина. Тут же стояла золотая братина[32 - Братина – традиционная русская столовая посуда для напитков. В царском обиходе были братины из золота и серебра, в виде разнообразнейших широких кувшинов, имитирующих фантастических и реальных птиц, зверей и рыб.] в виде райской птицы, в богато расшитом белом полотенце, и множество питейной посуды. В стороне имелся большой серебряный рукомойник, и носик в виде головы барашка смотрел забавно, поблёскивая вытаращенными круглыми глазами…

– Скинь кафтан. Иди, полью на руки. И саблю тож отцепи, сюда никто без спросу не сунется. Государевы покои!

Федька осматривался, пока князь добавлял в поставцы свечей.

– Налей-ка нам покуда. Ты не смущайся, трапеза эта для нас с тобой, прислуги тут нету, так что я ухаживать за тобой не буду, распоряжайся сам, как если б в дому у себя был.

Федька заметил, как пристально, но и ненавязчиво наблюдает за ним Охлябинин.

– Ай, молодец. Всё-то у тебя в руках порхает точно! И плавно этак, по-лебяжьи. На смотринах для девки, скажем, такие сповадки – полдела до венца! Твоё здравие, Фёдор свет Алексеевич.

– И твоё, Иван Петрович. Только вот кушать мне не хочется, уж извини.

– Волнуешься? Оно конечно, а как же. В первый раз всё волнительно! – и тут Иван Петрович снова подмигнул Федьке, как давеча.

– Что «в первый раз»? – Федька похлопал на него ресницами, и тут же пожалел о глупом вопросе, усмехнувшись на себя. – Вот я бестолочь. Служба такая внове мне, конечно… Как подумаю, что государю не угожу, так последние мысли мутятся.

Князь словно не хотел видеть Федькиной отчаянной попытки, сознавшись прямо в робости, выпросить побольше дружественной помощи. Отвернулся кинуть на кресло ферязь, и отвечал непонятно к чему: – Точно ли внове? Не лукавишь ли? Нешто никогда не случалось в отроках удами мериться[33 - Удами мериться – буквально, сравнивать размеры членов (образно же обозначает непристойные грубоватые мальчишеские игры, весьма распространённые испокон веков в мужских компаниях).]? Ой, Федя, государю ты не угодить одним только можешь – ежели и дальше так обмирать удумаешь. Государь рохлей не жалует. При нём только бойкие подвизаются. Угощайся! Амигдал[34 - Амигдал – миндаль. Само собой, считалось лакомством.], в меду варенный, – и легко, и бодрости придаёт, а сие тебе понадобится.

– Что-то не пойму я тебя, Иван Петрович, не взыщи… Что мне делать-то надо? – выдохнул он. – Страшусь я.

– Ну вот и как тут быть, изверг благостный, обвалился же на мою седую голову! – ворчливым смехом, почудившимся Федьке вовсе уж нелепым тут, отвечал Охлябинин, обходя стол, вставая позади него и возлагая руки на его плечи, и на ухо проникновенно произнёс: – Ждёт тебя государь сегодня же на ночь на беседу. Отслужишь ему всем, что имеешь, чего повелит – то и делать станешь. Так понятнее? А до того мы с тобой сейчас отсюда в мыленку прошествуем, да не в какую-то, а в саму государеву, и там, покуда готовимся, тебя научу, что знать следует, только ты давай не столбеней, а живо внимай!

Федька, как в тумане, поднялся, влекомый им под руку, кое-как переступил порог.



Глава 6. Морок Макоши

Было скорое омовение, и он сам прислуживал царю, при незаметном бдительном участии Охлябинина. Носил воду чистую от муравлёной колонки до полока, лил на расслабленное тело царя, замирая страхом поддаться душевной судороге и выронить кадушку, или выплеснуть всё разом невпопад, или вовсе, от тихого голоса его запнувшись, рухнуть на кедровый мокрый пол, да и не вставать уж больше… Клял себя за недавнюю слабость. Когда, молчаливой странною улыбкой сопроводив его расчётливое внешне подбирание драгоценностей, откупное за то, что всему угодил и ничем не раздосадовал, склонил царь как бы в задумчивости голову к плечу, а после вышел по своим надобностям из опочивальни, тоже молча, а он, вдруг изумившись своей же предерзостности, принялся снимать с холодеющих пальцев перстни, намереваясь как-то сунуть обратно в ларец. И тут был схвачен за руку Охлябининым. Страшным шёпотом полного неодобрения он заставил руки Федькины задрожать, приостановив дальнейшее их обнажение:

– Это что же ты творишь? Царские подарки отвергаешь?!

Федьку замутило до головокружения, вся минувшая долгая ночь завертелась в нём и вокруг, а ответить ничего не нашлось. Меж тем, Охлябинин, привстав, чтоб быть с Федькиными глазами вровень, вплотную тихонько и жёстко встряхнул его, заключая:

– Ну вот что. Пошутил – и будет. Что сейчас с рук сошло, в другой раз не проститься может, а ты головой думай, не гонором своим! Государь к тебе милостив ныне необычайно, так цени милость сию паче всего иного. Нежели должно тебе, точно малому, или умом слабому, такое объяснять! А я-то уж было порадовался, сколь славное сокровище раздобыл, а ты эвон что вытворяешь сходу… Собери всё сейчас! Что подарено – твоё, вот и носи! Да не теперь, позже, как нам время придёт ко двору облачиться. А сейчас со мной пойдём, золотой ты мой. Знаю, лихо наперво, да ты – молодец! Государь, может, и не щадит никого особо, но и одаривает зато щедро… Понятно, ошеломительно тебе сейчас. Потому и слова дерзновенные простительны… Ну, идём, полно краснеть. Мы тебя вмиг обиходим, как надо, и покажу, научу, как впредь самому себя здесь блюсти.

После купания, государь удалился для облачения в боковой притвор. Там слышались тихие голоса, по видимости, спальников, ведающих государевыми одёжными кладовыми. На растерянный Федькин взгляд Охлябинин, подавляя зевоту и энергично потирая лицо, беззлобно сетуя на то, что выспался нынче худо, успокоительно пояснил, что теперь государь отправится через молельню на половину царицы и царевичей, о здравии испросить, как заведено во всякий день в Кремле.

– А мне куда же, Иван Петрович? – принимая от него всё новое, и исподнее, и верхнее, тёмно-вишнёвого шёлка, с поясом, по виду страшно дорогое, и тонкое, как бы для домашнего хождения, не вытерпел не спросить Федька.

– Одевайся. Сбрую оставь пока, без надобности, только мешаться будет, – отбирая у него ременные ножны сабли и кинжала, и оставляя только поясной кошель из прежнего, и сапоги новые теремные вручая, делая это шустро и без признака суеты, Охлябинин говорил без остановки. – С утра хоть и пост у нас, а, гляжу, ежели не покормить тебя немедля и как следовать, мух ловить не будешь. Ничего, разок по случаю можно и оскоромиться. Государь велит перед трапезой указ об тебе составить, Федя, диктовать будет сам, чтоб сразу – в Разрядный приказ, во Дворцовую книгу вписано было, без проволочек. Так что отныне ты – царёв кравчий [35 - Кравчий – придворный чин при Московских царях и царевичах. Он служил царю за столом на торжественных приёмах, в его обязанностях было следить за подачей блюд и напитков, причём напитки царю он подносил лично. Также он разносил по гостям от имени царя жалованные блюда и кубки, и развозил царские подарки по домам отличившихся по разным поводам. Кравчий, в ведении которого находился весь штат столовой прислуги всех рангов, вся посуда, отвечал за здоровье царя, за качество его яств и питья, и, наряду с постельничими, был первым буквально физически приближенным к государю лицом. Эта почётная должность давалась представителям знатных родов, и являлась высшей ступенью перед окольничеством, которое давало обладателю его право заседать в Думе.]. Знаешь ли, что сие такое за должность? В подробностях нам скорейше разучить всё предстоит, ибо за малым столом государевым надзирать будешь уже сейчас, а на гоститво[36 - Гоститво – пир, большое застолье с гостями.] званое, через пару дён быть назначенное, выйдешь вестно[37 - Вестно – публично, принародно, по всеобщему оглашению ( известию).]. Вот тогда ни одного свово подарочка уж не забудь. И вот что скажу ещё… – ловко помогая ему облачиться, Охлябинин говорил постоянно наставления, из которых, конечно, ничего нельзя было проморгать, только вот как всё разом уяснить и, тем паче, исполнить, Федька даже не представлял… Но были же и другие, кого такое вот настигало, и что-то не слыхать ни разу, чтоб кого-то из прежних кравчих за промашку казнили… Тогда куда же прежний девался?.. Боже мой, что только в башку лезет!

Увлекаемый из царской опочивальни прямо в проходную палату между ею и молельной, Федька краем взора схватил возникшее тяжёлое движение золота, и вошедшего царя, и не смог не обернуться на его прямой взор. Ещё вчера он принял бы за тихую ярость этот чёрный огонь, и дрогнувшие ноздри. Подумал бы, что напрасно попался на глаза. Теперь же, в один острейший бросок меж ними, прочиталось всей опалённой кожей, ознобом каждого волоса – царь желает его близко по-прежнему, памятуя о недавнем совместном времени, не угасившем его расположения, и никакие заботы грядущего дня не уняли ни памяти, ни расположения этого, а что сие значит, за тем к Ивану Петровичу, верно, обращаться уже не надо. Господи… Оглушённый ужасом от внезапной радости, едва за прошедшим государем и его спальниками затворилась дверь, он покачнулся, перекрещенными руками себя охватив, давясь беззвучными слезами. Голову склонил, волосами завесился, не мог даже простонать на испуганные вопросы поспешно поддержавшего его и усаживающего на лавку Ивана Петровича. Судорожно передохнув, плача, он уткнулся в грудь обнявшего его Охлябинина.

– Охота реветь, Федя…– жарко, мокро, поди, и дышать нечем. А я кафтан новый надел, дурак, а ты сопливишься тут. Да полно, не молчи, мне-то можешь довериться, чай не чужие.

– Не чужие? – подняв отсутствующие заплаканные глаза, переспросил Федька, и принял выуженный Охлябининым из-за пазухи мятый, но чистый ком тряпицы, высморкаться.

– А как же! Троюродная твоя сестрица Фетинья, Плещеева в девичестве, женою мне приходится.

– А… Батюшка же давеча устыдил, что родню не опознаю. Ой, Иван Петрович, ты прости меня, глупость болтнул, да растерял я всё на свете… как-то, знаешь…

«Знаю я, про что ты, Федя. Не всякая родня роднёй является, как до дела доходит. То верно!» – подумалось Охлябинину, многое припомнившему тут, и он покрепче приобнял Федьку, и даже погладил по спине.

Слёзы беззвучно хлынули вновь.

– Ну, и как я тебя такого Алексею Данилычу выведу?! Уж о государе и не говорю! Помыслит, не доглядел Охлябинин – приневолили молодца, выходит, к службе… Да и отпустит тебя, сокрушаясь, а меня если не повесит, и то благо…

– Не надо!!! Не хочу, чтоб отпускал!

Федька зло быстро отирал ладонями мокрые щёки, глядя куда-то в себя, отчаянно и вдохновенно. Охлябинин подождал, молвил уже совсем иным голосом:

– Так как государю доложить, когда о тебе спросит?

– Что жизни нет без Его! – выдохнул Федька, и тут его начало помалу трясти.

Охлябинину пришлось вместе с холодной водицей влить в него ещё мёду. Всего-то в избытке было в покоях государевых, и всё-то – под рукой…

– Это ты ему сам изъявишь. Пошли кушать. И не мотай башкой. Хочешь, не хочешь, тебя никто не спрашивает, покамест я тут за главного.

Корил его Иван Петрович за всякую промашку в обучении, но и хвалил много, и тихо, так, чтоб попутно прислуживающая дворня покоев государевых не разбирала их речей. Поминутно заставлял пересказывать то то, то это, без упреждения прерывая байки свои бесчисленные, и Федька скоро сообразил, что проверяет его внимание. Старался, конечно, – телу приказ дал без послабления чёткость движению каждому иметь, как если бы и вправду жизнь его сейчас от застольной науки кравческой зависела. От посудины, в нужное время в нужное место определённой, от того, как ладно звякнула, иль, напротив, легче пуха из рук на скатерти возникла, да чтоб ни капельки мимо не попало, и ни лишнего чтоб ни недостачи в чаше не оказалось. А чинные чашники и подавальщики из наилучших тут же всё перед Федькой показывали… «И чтоб, лишь на дело своё глядя, видеть вокруг себя не только человека, но и мышь в дальнем углу. Слышать не только глас Государев, но и беседу застольную, но и любой звук, дуновение, и готовому быть ко всему. Близ царя стоять – не шуточное занятие, Федя, и не гляди, кто и с чем тут по надобности находится. Нет близ царя чинов особых. Чего сам стоишь – таков и чин твой. И всякий час, что рядом с ним будешь, готовься умереть, а защитить его собой. Государь тебе жизнь свою доверил, приласкав и возвысив, наедине с тобой остаётся, очи при тебе смыкает во сне, питьё и хлеб из рук твоих принимать будет, на тебя во всём надеяться, слову и глазу твоему верить, об сём помни непрестанно! И с такими размышлениями только впредь ко всему касайся».

Видя, что Федька снова как-то бледнеть начал, норовя присесть на скамью малой трапезной, где обычно царь обедал «по-домашнему», и где проходили сейчас учения нового кравчего, Охлябинин обругал было себя, сунул Федьке под руку ковш золотой с медовым питьём, но рассудил здраво, что коли молодец такое первое испытание с честью выдержал, то и в дальнейшем ему мужества не занимать. А, значит, не жалеть-утешать, а лучше дельным советом всемерно помочь следует. Только б лишнего не сболтнуть, как давеча, в сенях, в проходном крыле, как вышли они. Малый – боец, конечно, но горяч больно, по летам небольшим не смышлён всё же, и не всякое сведение ему полезно покуда… Васюк – паскуда, и поделом ему было влеплено, однако же…

Федька изо всех сил держался, то ли боясь расстроить благодетеля своего, наставника и утешителя, то ли от веления гордости, мучимой страшным потрясением всей его жизни, чем дальше, тем больше. Росло в нём что-то неведомое, теснилось ноющей болью в груди, как бы ломилось пробиться сквозь рёбра, мешало дышать, а он не давал, боялся того, что вырвется из него наружу… И непрестанно теперь крутилась перед ним омерзительность недавнего происшествия. Когда они вышли из сеней государевых в нежилой покой, и Федька поневоле осматривался в диковинном великолепии дворца, примечая привычным глазом охотника двери, повороты проходов, ступени, Охлябинин всё вещал ему, что и как, и вдруг замолк. Федька тут же сбавил шаг, нутром чуя чьё-то присутствие в пустоте глуховатой гулкости под сводами. Но Охлябинин не изменил походки, только сделался сосредоточенней. Федька шёл на полшага за его плечом, и тут от тени стенной арки отделились двое, вышли поздороваться как будто, завидев. Оба довольно молодые, но по виду не слишком знатные, оба при ножах, но без шапок, сабель, рукавиц и прочего, дворцовые, значит, и раскланялись с Иваном Петровичем как давнишние знакомцы, но – без приятельства особого, и Федька настороженно замкнулся, намереваясь пройти поскорее мимо следом за ним.

– С банькой пакибытия[38 - Баня Пакибытия – церковный обряд, таинство Святого Крещения, в котором мы омываем свой первородный грех и возрождаемся к новой, благодатной христианской жизни. Василий Грязной употребил этот термин в иносказательном, издевательском значении, конечно же.], стало быть! – чья-то рука придержала его за полу шёлкового терлика, Федька мгновенно развернулся к говорящему. – У-у-у, какие мы грозные. Али не выспался? – некто улыбался ему в лицо из неровной короткой поросли усов и бороды вызывающе, издевательски-дружелюбно, осматривая пренебрежением и похотью: – Что же, Иван Петрович, ты нас не познакомишь поближе, служить-то вместе будем. Ай нет, куда нам! – Мы ж только по холопьему делу, не по постельному…

Договорить не успел. В глазах Федьки почернело, рука сама поднялась и с размаху ударила говорившего наотмашь по щеке, со звонким смачным плеском, так что эхо прошлось. Никого никогда так он не бил. Но видел, как распорядительница терема Аксинья наказывала провинившуюся сенную девку, место своё позабывшую. Зажимая зардевшийся отпечаток, с бешеной ненавистью в побелевших глазах, незнакомец отшатнулся снова в тень, удерживаемый товарищем. Охлябинин со срамным ругательством схватил за рукав задыхающегося Федьку и велел следовать далее.

– Кто это такой? Дядечка, ты, никак, сердишься на меня? Так, Иван Петрович, он же…

– Федь, ну прав ты, прав! – Охлябинин остановился, со вздохом тяжким, положил тёплую большую ладонь на всё ещё вздымающуюся гневом его грудь. – Врать не стану, по сердцу ты мне! И во всякое иное время сам бы выродку этому наподдал… Васька Грязной это, из государевой приказной палаты на посылки тут взят недавно. Хоть неважна птица, а, однако, при дворе. Федя, ты теперь на таком положении, что ещё не то про себя услышишь, и от господ куда повыше. Вражин немало найдётся, завистников, что всякому государеву способнику глотку перегрызти готовы… Их бойся, их виждь, и умыслы их упредить умей, себя оберегая для служения своего и долга. А Васюк… – Охлябинин, взяв Федьку под руку, вводил уже его под расписанные цветами и птицами своды трапезной, доверительно завершая, – Васюк – так, пустое, мелочь, хоть языком молоть горазд, и ухо с ним востро держать надо тож, а твоего гнева не стоит. Смейся над такими, да за своего кажись в издёвку, вот и не подступятся к тебе. Отчего государю ты любезен – то никого не касается и ничьего ума дело. Достоин! Уразумел ли?

– Так на что его государь при себе держит?! Нежели другого нету?

– А на что хозяину всякая скотина? Не всю грязь самому месить, – как бы даже в задумчивости отвечал князь-распорядитель, и, вдруг нахмурясь, выглянул за дверь, кликнул кого-то из прислуги, вернулся к Федьке, пронзая его взором строгим, хоть и добрым всё равно. – Не об том думаешь!

Про себя же Иван Петрович, укоряясь за лишние, быть может, откровения, любовался, и не раз вспоминал потом красоту ярости Фёдора Басманова. И пожалел даже, что государь того не наблюдал. Да ничего, с таким норовом – ещё насмотрится.

Колокол больших башенных часов пробил трижды. Вокруг возникло тихое оживление, засновали слуги мимо них в кухонные сени. Федька понял, что готовятся к государевой трапезе, и тут его оставили все силы. Он обернулся к Охлябинину беспомощно, земля будто бы плыла из-под ног, и вся крепость его рушилась в одночасье одной мыслью, что вот сейчас надо будет быть с царём за одним столом, и служить ему…

– Иван Петрович! – простонал он. – Не могу я…

– Чего? – не расслышал как бы Охлябинин. – Федя, давай-ка подымайся, золотой мой, вернёмся в покои, переоблачаться будем в нарядное. Покуда здесь на стол собирают, мы с тобою красавцами учинимся, и провожу тебя к батюшке. Чай, переговорить вам есть о чём.

– Так он здесь, что ли? – вымолвил Федька, для которого со вчерашнего вечера будто бы вечность прошла.

– А то как же. Уже про тебя спрашивал. Теперь каждый день ему здесь, при государе, тоже надо быть, но сие сам он тебе вернее поведает. А я опять же повторю: тяжелехонько при государе, да ведь и он – человек…

Спустя время Федька стоял перед большим серебряным зеркалом, таким громадным и чистым, какого раньше не представлял даже, и не узнавал в нём себя. Новая одежда была впору, искусно подогнанная за ночь в Мастерской государевой по его червонно-золотному платью, в котором вчера явился, но, вся чёрным соболем отороченная, с россыпью бледно-жёлтого жемчуга по вороту и рукавам, с серебряными широкими витыми браслетами нарукавий, с тонким шёлком рубахи, белеющим снежно при ходьбе в распашном разрезе пол, с дивно вышитым алым поясом с кистями, выглядела невозможно. И цвета была небывалого, глаз не отвести, точно румяная заря лета, туманами и росой подёрнутая, и на каждой травинке серебряной роса вышита… Такой роскоши он не встречал ещё ни на ком, не то что на себе. Узорные ножны кинжала, за пояс возвращённые, довершали великолепие.

Волосы его были расчёсаны, тёмными пышными крупными кольцами вились и чуть ложились на плечи; признаки тяжёлой ночи, бессонной почти, и половины этого дня с лица его исчезли под чудодейственными умыванием. Покусав губы, чтоб вернуть им краску, он понял, насколько нравится сам себе, и только дикое стонущее изнутри волнение, почти невыносимый страх, мешают вдоволь насладиться сейчас. Что за вздор… Перстни! Едва не забыл… Начал надевать наугад, но перепутались они, и к лучшему – не та пока что сноровка у него, чтоб руками, полными перстней, что положено выполнить. Оставил половину. Охлябинин оглядел, одобрил. Сказал за ним идти.

На этот раз никого не встретилось. В предтрапезных сенях Федька увидел приближающегося отца – и закрыл глаза. Охлябинин шепнул что-то, оставляя их одних.

Воевода подошёл сам и обнял его, и не отпускал долго, как никогда, повторяя «Феденька, Феденька» еле слышно. Ком подступил к горлу от такого, но мог он плакать при ком угодно сейчас, кроме воеводы. Сердцем чуял, что не в праве как-то… И слов не было. Провалиться бы сквозь пол – или руки поднять, на шею ему кинуться. Воевода первым отстранился, и Федька испугался, взглянув на него.

– Нешто стряслось чего, батюшка?! – промолвил, с внезапной жгучей благодатью ощущая родное его твёрдое плечо рядом. А казалось, всё навек уж кончено меж миром и им… Унесено невозвратно минувшей ночью, выжжено из души неподъёмной волей царя Иоанна.

– Да уж стряслось, куда же больше! – после молчания, после глубокого вздоха как будто облегчения, улыбнувшись и приобнимая его, как всегда делал, отвечал воевода, только на него не смотрел из-под глубокой тени бровей, а вдаль, точно в поле, в решётчатое окно, запотевшее инеем. – Мы ведь, Феденька, считай, с тобой по второму разу живём. Нас тут и быть бы не должно, а лежать бы нам в пепелище изрубленными, там, под рязанскими стенами… Обречёнными мы в тот бой вступили. Понимаешь ли, сын мой любимый, что сие такое – жизнь, назло смерти дарованная, а? Я всё думаю об том, как посмотрел ты на меня перед началом, помнишь ли?

– Не забудешь такого… – прошептал Федька, громадными глазами распахнутыми разглядывая свои руки, бывшие все в кровавых мозолях, и теперь вот – в камнях драгоценнейших. Тогда увечья и гибель в себе несущие, а теперь – щедроты невиданные… И воевода камушки эти разглядывал, и оба молчали одним и тем же, чего не выскажешь.

– Знаешь, я тогда с белым светом, сынок, простился, и только одного страшился пуще любой кары – увидеть, как тебя не станет.

– И не увидишь! В том клянусь тебе! – с окрепшим голосом вскинув голову, Федька в глуби себя дрожал весь счастьем осознанного: знает, понимает про него с государем отец неизмеримо больше, и благословение даёт. И во всём отныне они едины.

Только теперь, с ним рядом, его слушая, утиралась от кровавого безысходного ужаса минувшего его душа, и разворачивалась лихостью принятой судьбы. И впрямь, чего ж страшиться на честную смерть решившемуся, чудом спасённому, на иное дело жизнью назначенному?! Так тому и быть! Земле не достался – обязан быть счастлив, так счастлив, за две жизни как будто.

Охватило жаром, как полуденным зноем лета в лицо полыхнуло, как будто не снегом – листвой, зелёными ветками в окна палаты ударило, и не фонарщики зажигают светильники повсюду в ранних ноябрьских сумерках – само Велесово колесо[39 - Велесово колесо – древний славянский символ Солнца, вечного круга и бега жизни. Оно же – древнейший вид того, что называют сейчас свастикой. В этом колесе бывает четыре и восемь «спиц», загнутых на концах под прямым углом, имеющие вид «ноги».] покатилось, прогоняя тьму. Она заплясала по опорам и углам, по узорчатым резным пояскам древних стен, наличников и балясин, озорная, опасная, дремучая, в цветистых лучах призывно манящая в грядущую ночь… В жизнь новую.

Федька не боялся больше себя.

Он знал, Бог глядит, но и это не страшило теперь. Чисто его сердце, открыто, потому – беспредельна будет и его вера. Потому не позволит Господь свершиться с ним ничему постыдному, а государь – ничему неправедному.

– Государь! – сами шепнули губы.

Они оба словно очнулись.