banner banner banner
Царская чаша. Книга I
Царская чаша. Книга I
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Царская чаша. Книга I

скачать книгу бесплатно


– Государь теперь зовёт меня, – он указал отцу на появившегося в отдалении из двери трапезной Охлябинина, кивнувшего ему особым знаком. Воевода отпустил его плечо.

– Ну, иди. Вскоре свидимся.

– Постой, батюшка! Князь Иван Петрович обмолвился, что ты мне о чём-то поведать должен…

– Иди, ещё будет время, и всё, что надо, скажу.

А чего не надо, того и не надо. Верно, трижды верно рассудил батюшка, не родичем прежде представив ему Ивана Петровича, а царедворцем опытным, чтоб ни на какую помощь не надеялся, ни откуда не ждал поддержки, кроме себя самого! Вернее нечаянную опору обрести, чем напрасно на другого понадеяться, этот урок он от воеводы сызмальства принял, учился прилежно за себя всегда стоять, а теперь, выходит, время отчитаться в той науке. Никогда ещё Федька не любил отца так неистово и нежно… Ни разу не понимал до сего разговора вполне боли его и жалости к себе, и что на самом деле тогда в рязанской осаде выпало им обоим. И что сейчас судилось.

С полным благодарного огня взором обернулся, простившись до времени неизвестного, и не пошёл – полетел княжеской ладьёй под полным парусом к распахнутой двери царской. С последним шагом через порог он, приложив к сердцу ладонь, повинился в мыслях перед матушкой, оставляя её образ в той, прежней жизни беспечной, беззаботной, такой простой в неведении детского вечного ожидания чудес. Вот они, чудеса! – С утёса громадного в бездны беспредельные… Несвободою дома мучился, хоть свободен был так, как никогда уж не бывать, видно. В неволю особую теперь идёшь, но бьётся сердце восторгом, священным и сладостно-нечестивым даже, оттого, что отдаёшься в неволю к тому, выше кого только само небо на всей земле.

Охлябинин взирал на него, как будто, проводив одного, принял обратно совсем другого. На вопрос, помнит ли должное, получил утвердительную улыбку, полную ясного смелого достоинства, и точно гора с его плеч свалилась.

– Эх, надо б тебя с самого утреца к воеводе допустить. Кудесник Алексей Данилыч! Эт я так, про себя, не слушай, сокол мой бесценный, – завершил Охлябинин, напоследок цепко проверив накрытый скромно стол.

Вошли белоснежные бесстрастные рынды, стали по обе стороны дверного створа. Вошёл царь. Опустился в резное кресло за столом.

Распрямившись от поклона, Федька не мог не смотреть на него. Отчего так долго потянулось время, и, может, только чудится в чертах царя тепло улыбки, и не к нему обращена она, а к чему-то там, за пределом его разумения… Но царь в его глаза сейчас заглядывает, прямо в него, и улыбка крепнет, и рука в искрящихся перстнях, беспощадная прекрасной силой, приглашает его подойти, и слова душевного расположения указывают князю-распорядителю и ему сесть за стол с ним. И о таком было упомянуто, и значило, что должен он разделить с государем трапезу, но всякий раз по его указанию подниматься из-за стола, чтобы самому наливать и подносить питьё по желанию его, и гостя, и себя не забывая.

Первую чашу вина рейнского поднёс, очей не поднимаючи. Царь держал его взором горячим неотрывно. Как вставал, наблюдал, как шёл, как серебряную братину полновесную поднимал одной рукою легко и плавно, как оборачивался, и с тонким шелестом развевались полы его дивного наряда, а когда чашу ставили Федькины руки, всё ж дрогнувшие, сам поддержал, погладил его пальцы, как тогда, в первый раз. Любовался им государь, ничего не утаивая, обнимал лаской всего, говорил о достоинствах дивной винной ягоды, что, по сожалению, не может в суровости краткого лета здешнего произрасти… Приказывал и Федьке отведать, видя, как трепещет между невозможностью отказа и опасением захмелеть с непривычки, и подбадривал ласково, но требовательно. Охлябинин посмеивался довольно, и вот уж его уговаривать пригубить винца не надо было.

Хмель покрепче медового разлился по скулам румянцем, огнём и сладостью лёгкой по телу всему.

Любовался им государь.

Ничего не утаивая…

Не стало сил противиться себе. Он отпустил последние сомнения, и тотчас в танец лебединый обратилось его застольное услужение. Улыбка заиграла непрошено, всё ещё смущённая, но уже лукавая-лукавая, а князь-распорядитель, разомлев совсем, не мог нарадоваться чудному преображению ученика своего. Царь же, спрашивая, каков ему Кремль и дворец показался, выслушивал ответы Федькины, что «толком не успел пока рассмотреть, но и того, что вокруг, довольно для восхищения», пил, казалось, не мёд, а его теперешний голос. И это вполне достигало Федькиного изнемогшего сознания, и утешало паче любых песен ангельских, притом ресницы его порхали от томления видений служения неизбежного, и желанного адски. Да, желанного…

Любовался им государь.

Созерцанием Весны цветущей.

В тихо дышащей тишине покоев, в палате малой, что сразу за крестовой, молельной, предваряет спальню царскую, Федька присел в совершенной усталости отдохнуть, решив осмотреться в новом своём жилище чуть погодя, да и преклонил голову на руку, и повалился мягко на шёлковым ковром застланную лавку у окна.

Царь вошёл позже, отпустил Охлябинина молча, когда оба увидели, что Федька спит. Как был во всей роскоши, только две пуговки жемчужные ворота расстёгнуты. Казался бы мёртвым, если б не еле осязаемое дыхание груди под возложенной на неё рукой. Другая свесилась безвольно, меховой опушкой рукав лёг на закатное солнечное пятно ковра.

Царь приблизился, и стал над ним, склонился, неистово жадно страдая своею памятью юной красоты. Казалось, минута-другая такого взгляда, и выпьет ненасытная воля очарованного государя эту свежую страстную глубокую негу юного сна его. Но сдержался царь невероятным усилием, отошёл, не дыша. Не стал будить. А смотреть доле невозможно. Солнце снаружи выбилось из непрестанных туч, как если б не зима за окнами маячила, а жаркий расцвет лета встал полуденным звоном. И тихо так, только гудит бешено государева кровь, бьётся жилой на виске, рвётся сполохом забытого безумного счастья. Созерцанием Весны оживляющей насыщаясь. Нет, такого прежде не бывало, то – новое, новое, нежданное, ум совсем другим забирающее! Возрождалось в нём прежними силами, и всемогущим его делало. И от косого слепящего света тени сделались непроглядны, как ночь. Где кончались рассыпанные кудри спящего и начиналась тень, не ясно было, оттого казалось, что волосы его тёмной волнистой тяжестью ниспадают по лавке вниз до полу, и дальше льются. И не юноша то, а демон заколдованный, сама первозданность в несказанности красы и силы, сама… жизнь. Морок. Дивный морок, страшный. Бело-бело его недвижимое лицо, чёрен бархат ресниц, а рот его алый, приоткрытый чуть в блаженной улыбке, еле видной, и зубок поблёскивает едва… Да полно, спит ли он, или насмехается!

Царь отходит со сдавленным стоном, прикрывая ослепшие на миг очи. Дикое видение возникло и исчезло. Личина Повелительницы Судеб легла на сияющий лик спящего. Белая гладкая машкера[40 - Машкера – маска, личина, атрибут многих языческих ритуалов, и просто традиционного русского гуляния. Исходит их древнего обычая людей притворяться духами или демонами, чтобы тех отвадить, как бы приняв их облик и лишив их “роли”. Древнеславянская богиня Макошь (или Мокошь), супруга бога Велеса, олицетворяет силы природы, покровительствующие женской половине мира, хозяйству, а также являлась и грозной Повелительницей Судьбы. Не угодить ей, отказаться от даров жизни, когда они предлагаются – значило обидеть Макошь, и гнев её суров, человек навсегда лишается возможности счастья. Маска-личина в виде ярко накрашенного женского лица в кокошнике и с четырьмя косами олицетворяла Макошу на традиционных застольях-весельях, связанных с календарными народными праздниками.] улыбалась распутно и отчаянно, а пустые глазницы хитро чернели под вздёрнутыми угольными дугами бровей… Не то девичий, не то скомороший кокошник с бубенцами нежно поблескивал в солнце, а две рыжие растрёпанные косы укрывали его грудь, а две смоляные, тугие и блестящие, легли поперёк шеи накрест, и струились дальше, вниз и во мрак… Вздохнул спящий, и ожила Макошь.

Царь отшатнулся, закрывши рукою глаза.

– Морок Макоши, отступись! – троекратно осенясь крестно, он оглянулся. Но нигде не было чудовищной личины, что напугала когда-то до судорог его, маленького царевича Иоанна. А всего-то хмельной постельничий отца его, великого князя Василия, нацепив поверх кафтана девий сарафан нараспашку, веселил себя и ближних княжеских разудалым плясом, в бешеных отблесках свечного пламени и жару позднего застолья. Масленица шла, что ли, или именины княгини-матушки были, того Иоанн не помнил. Горланили все вместе и кричали "Макоша, погадай! Макоша, не скупись!", и им весело было, а ему – жутко несказанно…

Позже и сам Иоанн прилёг у себя, где уже расположился его постельничий, и тоже уснул. Тихо-тихо пробрался через его покой Охлябинин, прикрыв за собой дверь. Подошёл к Федьке, заботливо подобрал и пристроил на лавку упавшую руку. Умаялись оба. Да и он вымотался преизрядно! Ну, теперь, похоже, всё как будто налаживается.

У общих дверей, уходя из дворца домой к себе, Иван Петрович настрого наказал стрельцам-охранникам никому не дозволять тревожить государя, который изволил нынче лечь раньше обычного, покуда сам не изволит выйти.

У Троицких ворот Кремля его нагнал воевода Басманов, со своими людьми по делам отправляющийся. За воротами их кони поравнялись.

– Так что, Алексей Данилыч, вправду, что ли, будет «дело»-то?

– По всему выходит, что будет, – отвечал Басманов, казавшийся угрюмо-успокоенным. Не то, что с утра, когда и смотреть на него было страшно.

– Ну что же, значит, надо собираться, – кивнул, прощаясь на развилке улицы, Охлябинин.

– Спасибо тебе, Иван Петрович. Век не забуду.

– Сочтёмся как-нибудь, Алексей Данилыч. Ну, прощевай!– уже отъехав порядком, придержал коня, окликнул: – А малый твой – молодец! Сокол, одно слово!

Из главы 7. «Ключнику приказ как пир лучится

[41 - «Ключнику приказ как пир лучится» – статья 50 из Домостроя, вполне сравнимого смыслом с Торой или Кораном в их «гражданской», бытовой части. Подробный свод правил, обязанностей и предписаний поведения, бытового и межличностного, для всех сословий тогдашнего русского общества. Создание этого монументального и очень важного труда, строго и весьма целесообразно практически обосновывающего до мелочей поведение каждого человека, имеющего целью как можно лучше упорядочить взаимодействие всех аспектов жизни людей в сообществе зарождающегося единого русского государства, приписывают Сильвестру, монаху, иконописцу и литератору, долгое время бывшему помощником и советником молодого царя Иоанна. Но присущий Сильвестру религиозный фанатизм со временем стал помехой начинаниям и замыслам государя. Расхождение их мнений по вопросам внутренней политики в итоге привели к окончательному их разрыву, опале для Сильвестра и отсылу его от двора во всё то же Белозёрье. Есть предположение о насильственной смерти монаха в той обители, но это доподлинно никому не известно, и, скорее всего, является поздними вымыслами недругов царя Иоанна.]

»

Москва, Кремль.

Следующий полдень.

– Подойди, – голос царя уже не прорывается гневом, как полчаса назад, когда он выговаривал кому-то в комнате, за стеной, и Федька цепенел от жути очутиться на месте этого кого-то. Но, видно, удачлив был молодой серьёзный управляющий, в чёрной короткой бородке, и короткими же чёрными волосами, сейчас показавшийся в створе дверном и, по отечеству обратясь, передавший ему приказ явиться перед царские очи. Отложив тяжёлую книгу, уцепившись за то, что не всякий государев разнос плахою кончается, раз этот дворянин, из постельничих, с бумагами под мышкой на своих ногах удалился, Федька вошёл и приблизился к столу, сплошь книгами и грамотами устланному. И тут только осенило – этот самый, Дмитрий Годунов[42 - Дмитрий Годунов – талантливый во многих областях человек и удачливый царедворец, военный и государственный деятель, двоюродный брат Бориса и Ирины Годуновых, опекать которых взялся по ранней смерти их родителей. Был ближним царю Иоанну стольником, одно время и постельничим, попутно исполняя обязанности личного секретаря, охранника (как любой в личной свите царя), и успешно пристроивший своих (на сей момент ещё малолетних) знаменитых позднее родичей сперва ко двору царевича Фёдора, а после – и царя Иоанна.], и был вторым, молчаливым, что удержал Грязного от ответного броска, увлёк обратно в тень с дороги Федькиной.

– Прочёл, что велено?

– Нет, государь… Не поспел.

Иоанн бегло взглядывает на него, но не скоро отводит взор, и тень гнева недавнего сама собой уходит.

– Отчего же не поспел? Али летопись неразборчива?

– Разборчива, – едва слышно отвечает Федька, понимая, что вот сейчас придётся признаваться в главном – в глупости, что не по силам ему показалась битва словесная иерархов, хоть и изложена вроде обычными буквицами.

– Мм. На чём споткнулся? – и царь улыбается глазами и голосом, и от этого внутри у Федьки всё сызнова дрожать начинает.

– На Споре. Да и до того, препирательства осифлян с нестяжателями[43 - осифлян с нестяжателями – В 1503 г., в связи с назревшим кризисом внутри самой Русской Церкви и множащейся ереси жидовствующих, был созван церковный собор, который коснулся всех больных сторон церковного быта, служивших для еретиков поводом к нареканиям на Церковь. Были осуждены плата за поставление в священники и беспутная жизнь вдовых священников, пьянство духовенства, в т. ч. и накануне совершения Божественной Литургии, непорядки в монастырской жизни, главными из которых были пренебрежение обязанностями служения Богу, излишества в питье и еде и содомия. Собор вплотную подошел к вопросу об отношении к монастырскому вотчинному землевладению. На арене этого собора выступили крупнейшие церковные деятели того времени – игумен Волоколамский (Волоцкий) Иосиф (Санин) и игумен Сорский (на р. Сорке, около Белоозера) Нил (Майков).Нил Сорский стремился осуществить на Руси большую реформу и иночества, и всего церковного быта православия. Главной целью этой реформы было освобождение иночества от каких бы то ни было экономических забот. Появление на Руси еретиков и их упорные гонения на Церковь Нил и его ученики, называемые «нестяжателями», объясняли, как и многие другие в то время, падением нравов и авторитета Церкви. Но причину этого падения они видели в обремененности землевладением и крупным хозяйством.И вот против этого предложения восстал, как записано, весь собор, точнее – почти все традиционное большинство. Среди последнего доминировал голос наиболее продумавшего этот вопрос и подготовившего всю аргументацию «стяжательской» стороны Волоколамского игумена Иосифа. Но суть спора была куда круче, конечно, имущественного вопроса. Это был вопрос разногласия во внутренней политике, и церковные иерархи делил тут свою власть точно так же, как мирские бояре и князья. Государство имело в Церкви постоянную и очень мощную опору, по множеству исторических и этических причин сложились определённые вековые традиции сосуществования народа и Церкви, и роль государя в этой системе, какой видел её Иоанн Грозный, конечно, была неразрывно связана с судьбой русской Церкви, в которой Иоанн желал видеть стопроцентного защитника, союзника и опору власти. В итоге победил здравый практицизм Иосифа Волоцкого, разумеется, рассматривающего свою миссию патриарха православия как служение государству, то есть социуму, и государю прежде всего. При этом сам он вёл исключительно праведный образ жизни, но не был мистиком, был человеком практического склада ума. После смерти обоих радетелей за судьбы Руси канонизировали, таким образом признав правоту обоих в чистом виде, в стремлении возвысить и укрепить самостоятельный путь Руси, пусть и столь разными методами.] когда разбирал, не всё понял. Прости, государь, неразумению моему…

Иоанн в кресле откинулся, неспешно тешась его смущением. Брызнул из-под ресниц вспорхнувших на царя зелёный пытливый свет, и тотчас снова смирно так утих.

– И что ж тебе всего непонятнее явилось, Федя?

– Да вот хоть это, – ободрённый теплом государева обращения, Федька как бы решился. – Отчего "новгородцы" благосвятое отшельническое житие проповедуют, да на доброту с кротостию уповают, то вроде бы по Уставу Божьему так и следует всякому православному быть. А тогда как, ежели все в скиты да в леса жить подадутся, кто ж тут на земле работать останется, кто от ворога защищать пределы их будет? И как это созерцанием их духовным возможно, скажем, степняка либо пса-рыцаря от разбоя отворотить?! Разве благоверный князь Невский одолел бы лютую напасть, останься он вкупе с воинством своим на коленях во храме с монахами вместе молиться, а меча бы не поднял? Говорят нестяжатели, что мало в нас веры, вот и зло плодим далее, не умея пути светлого воспринять. Что чтим Единого Бога наружно только лишь, внутри же язычниками кровожадными оставаясь. Оно, конечно, приятно всячески, когда полюбовно люди меж собой дело решают, да только что-то ни разу я не видел, чтоб холопам скверным вместо плетей ласковое слово впредь хитрить воспрещало…

– И не токмо холопам, но и князю иному оплеухой не зазорно своё право втолковати, да, Федя?

Ноги едва не подсекло. Вот оно, настигло, сведалось всё, конечно же, и про Грязного вчера, и про Одоевского тоже небось припомнится…

– Не знал я, князь он, или кто, – молвил как можно смиреннее, уповая, что речь про Грязного, всё же.

– А что, коли знал бы, не поднялась бы рука?

Федька молчал. Уста точно запечатались.

– Да и чего такого сказано было, чтоб этак взъяриться? Мне слово в слово доложено.

Федька вспыхнул и побелел. А государь ответа ждёт. Что тут скажешь. Повиниться разве, и не важно, что никакой вины своей не понимает он… Вдохнув поглубже, Федька вскинул было на царя отчаянные очи, начать готовый.

Но царь смеялся тихо, и у Федьки от сердца отлегло, и он, повинуясь повелению сесть напротив, шустро приставил столец[44 - столец – предмет мебели для сидения, разновидность табурета с откидной низкой спинкой.] с другого краю обширной столешницы и на нём устроился. Прямо смотреть на царя он всё ещё не мог, но уже выровнял дыхание.

– Всем бы такое неразумение, Феденька. Глядишь, у нас и половины бы напастей не было вовсе. Так, по-твоему, кто правее? Нил Сорский? Либо же Иосиф Волоцкий? Разве благое он речёт, к усилению монастырских богатств тяготея, а и на что монаху богатства, в самом деле? Разве, чтобы Богу служить, золото надобно или земли? И чтоб порядок страхом Божиим народам внушать, а послушание закону государеву – не сознанием одним, но наказанием за неверие? Выходит, не законным правом владеть государь будет, а аки зверь лютый – устрашением? Разве не вернее, не честнее повести путь чистый, добра и разума оплотом в земле своей стать, веру истинную укрепляя, как игумен Нил призывает? Примером своим показывая, каким надлежит быть каждому, и государю, и пахарю? Отвечай же честно, как сам думаешь.

– Не знаю, государь. Кто я, чтоб владык судить…

– Похвально сие смирение. Только от тебя сейчас ответа требую. Ты б как рассудил? Помнишь ли, об чём ввечеру беседовали?

Федька в смятении полном от нахлынувшего не сдержался, уронил голову на руки. Так явно казалось, что спал он до этого, а, не считая битвы Рязанской, и не жил вовсе, и только вот на днях проснулся… Теперь бы задержаться, обождать, пока уляжется вихрь нахлынувший, пока откроется ему стройный и ясный порядок всего сущего, в грозной страшной красе громадной явившийся, но не утихает стремнина, ни мига передышки в ней нету, без пощады влечёт его всё дальше на крыльях своих, намертво уже объятием когтистым вцепившись во всё нутро.

– То-то и оно. И я не знаю. Кабы ведать, Федя, что содеять следует, дабы и душу уберечь, и земное, смертное, Богом тебе вверенное…

Рука государя, опустившись на его голову, мягко погладила по волосам. Перехватил осторожно, и лёг щекой пылающей на эту ладонь, на твёрдые грани холодных камней и горячее золото.

А вчера он спохватился, выходя из сладостного забвения сонного, точно из небытия или колыбели. Мгновенно понял, где он, отчего-то испугался, что всё это недавнее – неправда, а только привиделось, а они снова с батюшкой на Ласковом[45 - Ласковое – озеро в рязанском имении Басманова.] ночуют, и тут же испугался опять – что правда всё, было, есть и продолжает быть. Поднялся с лавки, поправляя волосы, пояс и платье, поискал братинку с питьём, что давеча приметил на подоконной полке. В изголовье лежала расправленная ладно рубашка белее снега, шитая шелками, серебряными и васильковыми, поверх неё – пояс тонкий узорчатый, и высокие, до колен, сапожки атласные, тоже белые, в коих только по коврам разве шествовать. Тут же и кошелёк его поясной обнаружился, и Федька добыл свой гребень, и заветный фиал. Волшебный, с детства вожделенный аромат взволновал его всеми прежними грехами, показавшимися сейчас такими невесомыми… Из-за притворенной двери царской опочивальни выбивался рыжий свет и говор слышался. В его же новой горнице светила только лампадка перед триединым образом. Мерный стук предупредил явление спальника, затем и сам он возник, повременив в отворяемой двери, с поклоном, с фонарём в руке.

– Подспуда, ты? – приглядевшись, спросил Федька.

– Я самый, Фёдор Алексеич, – бодро отвечал новый знакомец, один из шестерых ближайших царю людей, о которых ничего никому знать и не полагалось, кроме прозвания, либо имени, и того, чем каждый занят в покоях теремных. – Не изволишь ли чего?

– Что, ночь уже? Задремал я…

– До ночи недалече, на башне семь пробило.

– Ивана Петровича не видал ли? – принимая из рук его фонарь, установив его в изголовье лавки на поставце высоком чугунном кованом в виде дивной жар-птицы, Федька пытливо вслушивается в малейшие звуки извне.

– Завтра быть непременно должен. А нынче я рядом побуду, – кивнул к выходу в смежные сени, – тако ежели что занадобится, тотчас меня толкни. А поутру Восьма явится, государю облачаться, и тебе в помочь.

Федька кивнул, и Подспуда с поклоном вышел.

– Федя!

Он вздрогнул всем телом, глядя в свет раскрытой двери. Рука сама взметнулась застегнуть пуговицы у горла.

– Здесь я, государь, – на пороге его Федька замер, поклонясь.

– Отдохнул ли? Да и я тоже. Подойди, сядь.

Царь был в золотистом халате из персидской тафты стёганной поверх рубахи, отороченном широким мехом по вороту, точно бармой, и в мягких войлочных чувяках[46 - чувяки – разновидность домашней мягкой обуви без пятки, вид шлёпанцев. Позаимствовано из восточных традиций. Женский вариант дополнялся каблучками и богатой вышивкой с бусами.] на босых ногах. Что-то писал за столом, но сейчас отодвинул к другим листам и свиткам.

– Как нам поужинать принесут, прими поднос у ключника. Да разоблачись после. Сегодня уж никуда не выйдем. Да вот что… Пока за платьем твоим спальники мои приглядят, но надобен тебе свой человек в тутошнем услужении, – царь как будто раздумывал, пощипывая ус, из-под полуопущенных век разглядывая своего кравчего, – чтобы всякий час поблизости тебя был, и готовый всегда поручение твоё исполнить. Говори, вижу, что сказать хочешь.

– Есть такой, государь. Незачем тебе утруждаться. Сенька мой уж привычен за всем ходить, сметливый и чистоплотный, всему обучен, и к воинскому делу тоже способен… Из Рязани взят, сын седельщика посадского, добром сам пошёл со мною, в бой рвался, на подхвате всё время под стеной, внизу, был. В Москве здесь никого не знает и родичей не имеет. Не болтает лишнего никогда, на сторону не глядит, усерден и нраву покладистого. И наверх не засматривается, доволен тем беспредельно, что от обыденности своей вырвался.

–Что ж, как за себя, за него поручаешься?

Федька помолчал.

– Так не смогу, конечно, – признал с видимым огорчением.

– А есть кто, за кого бы смог?

Федька чуял, как жжёт его взором государь.

– За батюшку разве что. Да. За него – ручаюсь!

И посмотрел в глаза государю прямо. После Федька всё мучился, отчего показалось ему в вопросе этом не простое что-то, с вызовом, с тайным – либо, напротив, явственно показанным – расчётом, точно проверял этим государь какие-то свои помышления…

Расспрашивал Иоанн ещё какое-то время о том Сеньке, о семье его, о надёжности, чему в доказательство припоминал Федька разные случаи и из рязанского бытия их, и в дороге, и в доме воеводы московском. Царь слушал. Одобрил назавтра за Сенькой послать. Тут подошло время для вечерней трапезы, скромной по случаю постного дня, и Федька вышел навстречу ключнику.

За ужином государь неспешно опять расспрашивал, но уже о нём самом, о Федьке. Было это до того непривычно, и приятно, и страшно в то же время опасением неловко выбрать слово, не про то выложить, о чём спрошено. И во всём чудилось ему иносказание теперь, во всяком взгляде и движении царя к нему до оторопи живо виделись иные картины. Те, недавние, что вот на этом же ковре, около этого же стола и этой постели он в себе прережил при первой беседе… Оттого иногда замирал на полуслове Федькин голос, а ресницы опускались защитою взгляду, непрошенно пытливому. О вотчине государь спрашивал, и всё ему было до мелочей известно и по домовому делу, и по дворовому, и по страдному. О поместье рязанском тоже, но там больше про охоту. Федька отвечал, стараясь ничего не упустить. Более всего почему-то боялся, как про Дуняшку спросит, и не из стыда или робости, нет, наоборот, ужаснулся своему же стремлению рассказать, нечестивому желанию тем напомнить самому себе – и ему, государю, – о том самом "недавнем". Откуда и почему такое дикое стремление взялось, Федька не знал и знать не хотел, но государь, по счастью, вовсе о таком не заговаривал, а вдруг с интересом выпытывать принялся, что ему, Федьке, наисамым поразительным увиделось в дворцовом устройстве.

– Зодий Небесный, государь, что на сводах Столовой палаты столь великолепно исполнен! Читал я у Аристотеля греческого рассуждения о природе вещей, где про Беги небесные толкование, и хочется увериться в том, да больно уж … невероятно! Вот если бы, скажем, поближе эти планиды и каменья небесные огненные увидеть, тогда бы ещё можно… И Платон об том же в древности ещё учил, многие мужи славные, не токмо дети и отроки, учение сие почитали истиной, а не сказкою. А нам батюшка церковный обратное твердил, что Платон этот хоть и мудрый муж, да язычник, в заблуждениях пребывает…

Он вдруг загорелся, как всегда бывало с детства, когда ему попадалось что-либо необычайное, не схожее вовсе ни с чем знакомым, будь то явление, зверь хитрющий, или мысль, вроде летописных пояснений Никона, что приводил мудрым преосвященным Кириллом Галицким увещевания на Крещатике насмерть перепуганного народа, что де нет никакого поедания Солнца нашего чудовищем, а то проходящее затмение, и вскорости светило вновь явится в силе своей, и так и было, и не змий огненный ко граду несётся в вышине, а камень то небесный малый, никакого вреда великого не творящий, и вправду же упал тот камень в Днепр, как и не было его. Неужто и впрямь по небу каменья сами собою летают, и зачем это придумано, разве что только людей пугать. Кириллу тогда поверили, и то не сразу и не все, и по сей день чуть какое замутнение на светилах, кидаются во гроба укладываться и конца бытия ожидают, кто с отчаянием, кто с упокоением даже, что юдоли страданий всех предел долгожданный пришёл. А пока не полегли, сколь было безумства и погрома всяческого, и давки во храме даже, и вреда.

– Тёмный народ – худо, Федя. Но шибко борзый – и того хуже… – задумчиво Иоанн ушёл на минуту помыслами вдаль куда-то, и он сидел молчаливо, ожидая.

На самом деле так же, как Зодий во весь потолок, не меньше, подивило его простое умное и приятное обустройство всего, с земными грешными плотскими заботами человека сопряжённого. Особенно, отхожие места в палатах, но об том, понятно, поминать он не стал, почтя непотребным. Хоть справедливости ради и стоило, верно…

Говоря так непривычно долго, направляемый простыми с виду вопросами царя, Федька слегка забылся даже. Но время пришло раздеваться, и тут началось. Всё попадало из онемевших рук, мысли спутались, и кроме адского напряжения, и греховного, и тяжкого, и не к месту как бы, он не чуял ничего. В довершение государь велел идти с ним в мыленку, дабы принять обыкновенное омовение перед сном. И банщиков своих звать не стал, за ненадобостью. Не могло, чтоб не видел и не замечал царь всего, с ним творящегося. Кое-как справляясь с мовными нехитрыми делами, Федька ни разу не поднял взгляда. Когда же пришлось стать на колени, чтобы ополоснуть стопы государя прохладным полынным настоем, Федька понял, что погибает.

– Что такое? – и государь приподнимает его лицо за подбородок, и не деться уже никуда. Уши заложило, голову повело, он сглотнул, шёпотом ответил, что нешто такое вытерпеть можно… Иоанн понял. И его взор горел сейчас тяжестью, уже знакомой, мрачной и гудящей, но гул этот подавлен был, и с долгим глубоким медленным вздохом царь запускает пальцы, лёгкие без перстней, в Федькину влажную гриву, и говорит нежно и твёрдо, так, что хочется плакать и целовать его руки: – Идём, Феденька, надобно чином прилечь сегодня. Идём, – и, поднявшись, обернувшись поданным полотенцем большим, невыразимо горестно добавил: – Грешники мы, окаянные грешники все, все до единого. И я – первый…

Молитву читал сам, перед образами в опочивальне на коленях стоя. Федька, рядом, мысленно вторил ему.

Постель царская была приготовлена, наверное, всё тем же Подспудой, пока они умывались, и постелено тоже на широкой лавке у стены. Федька понял, для него.

Привыкнув к темноте, Федька различил чёткий профиль государя. Сна не было вовсе. Не только ему не спалось. Лампада под образами дёргалась язычком время от времени, точно живая.

– С батюшкой виделся нынче, Федя?

– Виделся, только мельком, спешил он очень.

– Спешил, верно, нам нынче поспешать надобно. У Бога дней много, а у нас – дорог час. Знаешь ли, к чему готовимся столь спешно?

– Нет, государь. Батюшка сказал, после обо всём узнаю.

– То верно…

Помолчав, царь заговорил снова.