banner banner banner
Царская чаша. Книга I
Царская чаша. Книга I
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Царская чаша. Книга I

скачать книгу бесплатно


– А вот нам и пряничек разгонный[114 - разгонный пряник – буквально, прянички, подача которых к столу означала вежливый сигнал закругляться с гуляньем, на завершение пира, на "разгон" гостей. Пряники были разные и небольшие, их можно засунуть в поясной кошель или за пазуху и отнести как гостинчик домочадцам. В обычае тех лет было также, что государь посылал "через своё повиновение" на столы присутствующих и лакомства: свежие и засахаренные фрукты, сладкие вина, мед, орехи, мармелад и пастилу. Причём, он лично указывал, где именно или возле кого надлежит поставить гостинчик. Этим в течение застолья занимался как раз кравчий], – заключил Грязной, подмигивая Наумову.

Государь оглядел их маленькое собрание одобрительно и устало.

Засим все дружно поднялись вослед за ним, выслушали его недолгую молитву, и государю откланялись.

Исполнив обряд прощания до утра с ключником, приняв от него поднос с мятно-лимонным[115 - в середине 16-го века в обиходе самых знатных домов появляются лимоны, экзотическое дополнение к кухне от восточных купцов.] питьём для государя на ночь, остался Федька, приятно утомлённый, посреди своих "сеней". Мягкий звон в ушах от тишины, и вина в крови. Едва слышно проговорила приотворяемая дверь, и Сенька, успевший прикорнуть у себя, выглянул в щёлочку, не помочь ли господину. Но, выученный уже достаточно, остался на месте, пока не призовут.

Федька прислушался к государевой опочивальне, к неподвижности в ней, в слабом отсвете лампады приобразной, и расслышал шёпот молитвы.

Подождав шороха шагов и постели, он осторожно вошёл. Оставил поднос на поставце у кровати, накрытом тонкой парчовой скатертью, отпив перед тем полноценный глоток. Выждал положенное время и хотел уже уйти, но Иоанн приподнял тяжёлые веки. Молча велел ему остаться, указав на лавку.

До дворцовой темницы недалече, на два полёта стрелы, не больше, но неспешно проследовал государь к месту скорбей, откуда поздорову выходил не всякий. Расступались по кличу передовой стражи и земно кланялись царскому выезду Кремлёвские жильцы[116 - жильцы – так назывались люди, обслуга в основном, постоянно живущие на территории Кремля и дворцовых покоев и исполняющие самые разные обязанности, от чёрной ежедневной работы до личной тайной охраны государя и его семьи]. Федька, ловя на себе взгляды остающихся позади встречных, памятуя обо всём, что успелось совершиться, красовался пуще прежнего, как влитой в седле на горячем жеребце-аргамаке, ослепительно вороном, гарцуя, по манере черкесских княжеских наездников левым плечом вперёд чуть развернувшись. Снова на нём был красный кафтан бархатный, сплошь золотыми и серебряными цветами и птицами сказочными расшитый, с петлицами застёжек из хитро свитого шнура золотого, и перламутровыми бомбушками бусин-пуговиц, в тонком перехвате чёрным кушаком, жемчужным сплошным узором покрытым, с длинными шелковыми кистями малинового цвету но концам, перетянутый. За поясом поблёскивал угрозой персидский кинжал, с боку левого сверкала глазами благородных камней и драгоценной чеканкой ножен сабля, ценой трём аргамакам равная, какую не каждый князь себе имеет. На сбруе богатой, среди бляшек и кисточек разноцветных, вызванивали бубенцы, на чёрном сафьяне рукавиц орлы золотые расправляли крылья. Тёмные длинные кудри блестящие, со сполохами в них роскошных серёг, теперь всюду Федькой носимых, рассыпались по вороту шубы в пол атласной янтарной, соболем подбитой, им в масть, с отливом медовым, и чёрным бобром опушённой. А на шапке, надо лбом, пушистым околышем скрытым, изумрудным цветком заколки прикрепленное, реяло белоснежное цаплино перо. Красные сапоги высокие, до колен, из тонкой ирхи[117 - ирха – так называли замшу, выделанную из козьей или овечьей кожи. Сапоги из самой тонкой и нежной ирхи, вышитые бисером, жемчугом и канителью, являлись признаком высшего социального статуса. По сути, это было сродни шику топить ассигнациями, ибо такая обувь для мужчины вне дома, выезжающего по службе во всякую погоду, была почти "одноразовой", и, конечно, такое надевалось исключительно напоказ], сверкали золочёной бронзой окованными носками, и каблуками, фигурно выточенными. Не всякий мог в таких выкрутасах не то что в стременах не путаться, на коня и с коня летать, но и по коврам шествовать, не запинаясь, но кравчий царский порхал с такой ловкостью, будто в каблуках этих родился. Наряды "взрослые" длиннополые, меха и шелка роскошные носил так запросто, как если б привык к ним с малолетства. Загляденье было смотреть на красоту его великолепную, на его пребывание при столах пиршественных, более танец дивный, чем службу напоминающее, да вот только многим очень стал он поперёк горла нынче ещё острее, нежели в первый свой день при дворе. Возмущались именитые, что щенок проклятого Басманова, с ними за одним столом сидеть по родовитости прежде не достойного, одевается прекраснее царевича, богаче любого из круга государева, разве что самой царице в праздничные дни уступая. Не верили, что то – Иоанна воля всецело, и кравчего своего наряжает он для своего удовольствия, сверх положенного по разряду и должности его, как хочет. Федька, дескать, умеет к царю подластиться, и ежели б одними нарядами да подарками, шубами да серьгами дело кончалось… Возгордился будто бы Федька непомерно, что хочет, то и творит, ласками, беспримерно распутными, вовсю пользуется, без стыда и совести на всех сверху вниз глядит, раз уж и убийство ему царь с рук спустил, и то, как борзо режет в лицо любому, что пожелает, и на косой взгляд, его же повадками возбуждённый, любому по рылу зазверить может. Этак никакого преступления не надо, чтоб в опале очутиться честному христианину. А старику Басманову всё только на руку, и скоро всему поругание настанет, непременно… Дальше рассуждать вслух пока что остерегались. Ходил послух, что охраняют кравчего пуще самого государя, и не только царские слуги и воеводы люди отборные, но и духи тёмные, сатанинские, что по ночному Кремлю, говорят, шастают. Вон, видали? – разъезжает в царском поезде, и никакого доспеха под кафтаном не носит, веселится, ничего не страшится, без оглядки носится. Может, и прежнего кравчего оттого удалил от себя государь, что бесовского сынка Басманова приметил ещё под Полоцком, а тот и не растерялся, порочное отродие, даром что малолетний. Вот и получился Пётр Горецкий-Оболенский без вины виноватым, за родство с Оболенскими и дружбу с Курбским прежнюю осуждённый не из правды (мало ль кто с Андрюшкой прежде знался! Ежели и сам царь ему хвалы пел до времени!), а из нужды его на Федьку сменить. Ибо Горецкий роду княжеского, и просто так, без причины веской, от него по уставу избавиться никак нельзя было… Одним словом, дело невиданное, неслыханное, и безвыходное пока. Проще всего было бы отравить кравчего. Всегда найдётся тот, кому золото милее жизни… Но об этом тоже вслух никто пока не говорил.

Всё это и полным-полно чего ещё доносил Федьке смышлёный Арсений, на которого никто особенно не обращал внимания, из-за незаметной и скромной его манеры везде своими заботами занятым быть, никуда не встревать и знакомства ни с кем не искать. Его до поры не замечали, считая обыкновенным холопом кравчего, только для обслуги простейшей пригодного, а он подмечал многое.

Как-то недавно вытряс он из Сеньки клятву докладывать ему без утайки слово в слово любое, что бы об нём и батюшке ни услыхал, каким бы ругательным и обидным оно ни было. Противление Сенькино было понятно. Иной раз суждения касались того, что от глаз людских полагалось скрывать, и уж подавно нельзя было никому прямо передать, не желая его оскорбить смертно. Ну не мог Сенька пересказать негодные скверны в лицо своему благодетелю! Но Федька, набравшись терпения, лаской и убеждением до своего стремянного донёс, что, сообщая ему каждый звук без изъяна, как есть, тем службу оказывает ему неоценимую, как жизнь сама важную, и доверие меж ними должно быть полное. "Иль невмоготу тебе, может, нечестивость моя? Может, стыдишься этакого хозяина? Неволить не стану", – как-то раз, печаль смиренную разыгравши, испросил он у мальчишки. Бросило Сеньку в жар, тут же побелел, заикаться стал, в ноги кинулся, умолял не гнать, простить непутёвого, за робость и стеснение в делах, новых и непривычных, слёзно в любви признавался, жизнь забрать всю просил, коль не верит, и еле успокоил его Федька, окриком, наконец, приведя в чувства. Подарил на другой день новую красивую шапку с генотовой оторочкой и верхом синего сукна, и рукавицы вышитые. Для праздника.

Над чем-то Федька смеялся, воображая бессильную злость заносчивых боярских семейств. Хоть осознавал вполне их законное возмущение… Льстило ему живейшее внимание молодняка опричного, и там свои честили Федьку Басманова похлеще, чем чужие, да только за бранными шутками и непристойными пересудами молодцев лихих не укрыть было любопытства и странной зависти, и вожделения к нему, и даже восторга. Про себя "такого" Федька слушать любил. А вот отдельные толки жалили его не на шутку.

И сегодня, ожидая государя перед выходом, выслушивал Федька новый доклад своего поверенного, пока тот прилаживал ему на плечо шубу, скрепляя на груди искусно ремешком с блестящей пряжкой, чтоб казалась небрежно наброшенной, но не спадала. И услышанное поразило в самое нутро. Говорил на конном подворье некто неизвестный, бывалый, по виду из детей дворянских не бедных, в кружке ребят войсковых помоложе, что до первых усов новому кравчему тешиться царской милостью, а чуть над губой тень покажется, да щёчки бархатные огрубеют, да стати юношеские из тонкой лозы гибкой в рост крепчать пойдут, остудит это пыл и страсти царёвы. Так же, мол, и с прежним случилось, и то сведения проверенные. А опалился на Горецкого государь потому, что вздумал тот жаловаться, и государя упрашивать не отсылать его далёко… Федька едва справился, чтоб не застонать в голос от страшного сего откровения. Как-то не задумывался он о таком, а ведь что, если правда это?! Положим, про опалу наврано, Иоанн не станет судить и преследовать за глупости такие. Послал бы на границу воевать, с глаз долой, и всего делов… Да остуда сердечная Федьке виделась куда страшней рубки пограничной и даже кандалов.

В растерянности стоял он какое-то время, силясь сбросить наваждение всяких горестных картин, мгновенно перед ним восставших во всей неизбежности.

Улучив минутку, кинулся к первому же зеркалу, и не успел понять, то ли в глазах мутится, то ли на морде тени какие-то… Погладил себя подрагивающими пальцами, признаков никаких пушения вроде бы не обнаружил. Или руки очерствели… Тут окликнул его государь нетерпеливо, и двинулись все к выходу на крыльцо. Федька взял себя в руки до поры.

У входа в башню, на него оглянувшись, полюбопытсвовал государь:

– Что бледен, Федя? В остроге прежде не бывал? Боишься, никак?!

– Знал бы ты, государь, чего я боюсь, так, верно, засмеял бы меня насмерть! – намеренно бодро отшутился Федька, переведя решительно дыхание, пред тем, как густой полумрак низкого свода лестницы охватил их небольшой отряд. Звуки резко угасли, толща каменных стен поглощала всё.

– И чего же это? – переспросил государь насмешливо. – Не мышей ли?

Внезапно из открывшегося вбок хода, освещённого редкими масляными фонарями в стенных нишах, охраняемого стражей, при их появлении взявшей секирами на караул, прорвался и погас отдалённый хриплый вопль. Федьку прошибло потом, хоть он и готов был, казалось, ко всему, чем обыкновенно остроги полнятся. Мгновенно рубаха прилипла к спине, он отёрся шапкой, и подобрал широкие полы, норовящие обмахнуться о стенную пыль и копоть.

Изготовясь наблюдать и как бы не касаться ни к чему тут, не вбирать тяжкого стоялого духа прелой сырой соломы и мокрого железа, подвальной плесени, и какой-то несильной, но настырной всепроникающей мертвенной вони, он негодовал на своё колотящееся о рёбра сердце. Волнение это не было похоже ни на что. Когда впереди идущий провожатый остановился с фонарём, поднятым в руке, у низкой, обитой полосами железа двери, а другой стал греметь связкой ключей, отпирая навесной замок и отодвигая засов, Федька с ужасом понял, что слабость в коленях ему не мерещится. В безмерном удивлении возмутясь предателькому страху тела своего, спешно призывая мужество, доселе не особо подводившее, он поймал мимолётный испытующий взгляд Иоанна, всеми силами стараясь скрыть своё смятение. "Господи, Господи, Господи!.."– непрерывно билось в мыслях, и невольно это стали повторять губы, когда Федька понял, что его тоже приглашают войти. Пригнувшись, он шагнул вслед за государем, и стал немного позади, за плечом, как всегда.

В тесном каменном мешке пахло не так отвратительно, как ожидалось. Хоть и тяжело. Не было тут ни палаческих орудий, ни пыточного горна, ничего, что могло бы напугать настолько, и он осторожно медленно вдохнул. Фонарь в руке стражника выхватил фигуру на ворохе пока ещё не сопревшей соломы, на полу в углу. Федька никак не мог поднять глаза. Он боялся, как никогда в жизни. Куда сильнее, чем надвигающейся лавины битвы там, на стене рязанской, боялся… что бывший кравчий окажется красив. А он непременно должен быть красив, потому что Иоанн никогда и ни за что, ни за какие заслуги не захотел бы видеть возле себя кого-то, если он не достаточно прекрасен… Показать его с собою рядом в походе и во храме, делить с ним часы досуга, дышать его близким теплом, принимать от него питьё и заботу. Обнимать его… Это знали все при дворе. Иоанн любил красоту, окружался ею, и дышал ею всякую минуту, как только мог. Красота была способна утешать его…

Тишина давила, никто не двигался, но плавно бесновались тени от колыхания пламени в фонаре, от возникшего дверного сквозняка.

– Как же так, Петруша? – наконец молвил государь исполненным горечи голосом. Оглушительно зазвенела цепь, в беспорядке дорогого замызганного платья фигура ожила и простёрлась ниц, подползя к ногам Иоанна, сколь оковы позволили. Федька уловил скулящий замученный всхлип.

Точно кол раскалённый вбили ему в грудину, от невыносимой боли он не смог дышать, и не вполне слышал, что дальше говорил государь, и что в ответ рваными рыданиями отвечал узник. Нашарив за собой хладный камень стены, Федька придержался за неё, боясь свалиться без памяти. Чудилось ему, что это он сам, вот так, в последнем изнеможении молит государя своего о милосердии. Но не будет его. Не будет. Потому что не прощает отступничества Иоанн. Не принимает раскаяния. Хочет простить – но не может. Потому что, единожды отвергнутый, и сам не верит больше, в самое сердце укушенный отравленной стрелой, исподтишка пущенной… Потому что и он, Федька – такой же, и никогда не простил бы измены тому, кому отворил себя. Любовь кричит – "Прости!", и разум молит – "Прими обратно! Уж вдоволь наказ виновный раскаянием!", а сердце упорствует молчаливо. И поступает человек согласно сердцу, гордому, слишком гордому, чтобы забыть, что нельзя вернуть невинность доверия. Слишком велика его боль и скорбь. Гордое сердце не умеет обманывать себя. Предавший умирает. И сердце рыдает беззвучно, в одиночестве своём… В умирающей вместе с ним своей Любви.

Дикая боль, сдавившая горло, отпускала. Он точно вмиг вернулся в себя, ошеломлённый невесть откуда взявшимся и поглотившим его видением-страданием. Государь легко встряхивал его за плечи, вопрошая. Федька не знал, что делать со слезами, переполнявшими распахнутые глаза, боясь заморгать, чтобы они не перекатились через ресницы.

– Спроси его, государь, зачем он это сделал… Зачем, почему… Зачем он это сделал с собой… – Федька перевёл взор, обретший осмысленность, на непрерывно бессвязно умоляющего узника у их ног. Слёзы, наконец, схлынули, и он был рад, что больше не хочет плакать, хоть дышать было по-прежнему больно.

– Ты слышал, что он сказал? Ответишь ему, коли мне не хочешь? – государь отпустил Федькины плечи, развернувшись к внезапно замолкнувшему Горецкому, который пожирал теперь Федьку лихорадочным взглядом на чумазом заросшем неузнаваемом лице.

– Молви ему за меня! – вдруг чётко и громко вскричал он, пытаясь обнять сапоги Федьки, невольно отшатнувшегося. – Молви за меня!!! Бог Речнопрекрасный, тебя послушает, помоги-и-и мне!!!

– Он с ума сошёл… – пробормотал Федька, беспомощно взглядывая на Иоанна, сосредоточенного, странно и мрачно задумчивого, не собиравшегося, как будто, вмешаться. – Чего же ты хочешь? Пощады, свободы? – и Федька заставил себя присесть, склониться близко, сдаться сжигающему любопытству и рассмотреть светлые, почти совершенные некогда черты, ничуть не похожие на его собственные. О, как ему мечталось спросить о снедающем…

– Я помогу тебе! Но скажи, почему ты предал государя? Правду скажи!!!

Горецкий, смотревшийся годами десятью от силы старше Федьки, поманил его грязной рукой, судорожно вздохнув, шепнул, обдав больным дыханием: – Пусть выйдут все!.. Тебе одному скажу!

Никто не знает, почему Иоанн, слышавший, конечно, это, приказал выйти и дьяку, добросовестно приготовившемуся по правилам записать допрос, и страже, и сам, помедлив, направился в дверь. Федька очень хотел его остановить…

Когда остались они один на один, Федька попытался отодвинуться подальше, подняться, быть может. Но губы Горецкого задрожали, как у ребятёнка запуганного, и слёзы закапали, поделывая дорожки на неумытом лице, и скатываясь по светлой бороде. Острая жалость приковала Федьку к нему, к этой чудовищной муке умирания создания, ещё такого молодого, совсем недавно такого великолепного и собирающегося цвети долго… Такого схожего с ним.

– Говори скорее. За что государь разлюбил тебя?

И тут близко, как бы за стеной, снова раздался ужасный крик, быстро порывисто стихающий.

Они оба сотряслись содроганием с головы до ног, оба вскрикнули животным ужасом, уставясь друг на друга, а затем – на стену, за которой сейчас продолжалась пытка.

– Говори! – простонал умоляюще Федька. – Не то с тобою такое же будет!..

И узник залепетал ему потоком странную речь, которую глушили непрестанные почти крики, и обоих било молнией и дрожью, выворачивая все нервы до единого. Не чая, когда вырваться, не смея бросить его, никак не утешив, Федька и не пытался уже разобрать и запомнить, что нёс в припадке явного безумия Горецкий, пока не выдохнул и не замолк, резко отпрянув в свой угол. Больше он не двигался, глаза закрылись, и он казался даже спокойным, спящим. Федька попятился к двери, ударил каблуком. Молвил "Бог с тобой!" и быстро перекрестил его, пока дверь ему отворяли.

Всё, что после, по выходе, совершенно мокрый, отдышавшись и несколько раз осенясь крестным знамением, припомнил, тут же, в тесноте перехода, было записано в свиток приказным дьяком Григорьевым, опытным и хладнокровным в сыскных делах. Несколько имён, и немного слов о каждом сверху.

Пока шли до выхода, молчали.

На свету и морозном чистом воздухе голова Федькина закружилась. Он приостановился, окончательно приходя в себя, как после долгого тяжёлого бреда.

– Так чего он попросил, Федя? – возле самого возка обернулся к нему государь. И был он очень серьёзен сейчас и внимателен, и смотрел на кравчего своего взором странным. И Федька почуял, что может сказать.

– Лёгкой смерти, государь.

Иоанн помолчал, искоса за Федькой наблюдая.

– Да будет так.

Федька благодарно опустил глаза.

Горецкий был повешен наутро, быстро и без затей. Казалось, он равнодушен, и не понимает, что происходит, словно умер уже. Либо впрямь умом тронулся, либо подмешали, по государевой милости, в питьё чего вроде макового настоя. Первая казнь, виденная Федькой воочию, с отдаления, с коня, была бескровной и тихой, хоть позорной, и по окончании сразу он тронулся ехать с помощниками, свистом, а то и ногайками с дороги зазевавшихся отгонявшими, дальше по государевым поручениям, коих перед большим думным советом было предостаточно.

Москва.

15 февраля, вечер.

Князь Василий Андреевич Сицкий воротился в усадьбу свою уже в сумерках. Скинул тяжёлую шубу и шапку с саблей на руки дворецкому, прошагал шумно в свою половину и рухнул на скамью, причитая басом. Последние месяцы измотали его вконец, а сегодняшний совет и вовсе доконал. Хоть всё случилось, как и ожидалось: царь Иоанн довёл всех до кондрашки, как водится, сумев поддеть каждого за ребро, а после смиренно потребовал себе опричнины. Подписались под Указом о Государевой светлости Опричнине[118 - «Государева светлость Опричнина» – так новая государственная формация именовалась в ряде официальных документов того времени] все до единого бояре думные, и дворяне приглашённые, вроде него, числом двести шестьдесят, и митрополит с иерархами тоже. Земли подмосковные опальных, и всё, от Суздаля через Юрьевец, Галич, Вологду, Великий Устюг, Каргополь до Холмогор, до самого Белого моря, забирает государь в казну, и нарекает землями опричными. Ставит там своих людей на поместья. С остальных же, нарекаемых земщиной, совокупный налог в сто тысяч рублей серебром в казну являть наказывает ежегодно, на содержание войска, и земского, и опричного. И содержание это по своему теперь усмотрению определять будет. Проклятая война Ливонская, к вечной южной прибавившись, того требовала немедля. Деньги громадные, что говорить. И с богатого-то имения в лучшие годы не более рублей четырёх сотен доходу получалось, а с худых земель – и вовсе шерсти клок. Взвыли, однако ж, подписали. Да ещё благодарили. Впрочем, князю Сицкому, издавна судьбой поставленному на сторону царя Иоанна, такой оборот казался лучшим, конечно.

– Князь, княгиня к тебе, видеть желает.

– Ох ты, Господи, отдышаться не успел. Зови, зови, да вели квасу подать холодного. Пить хочется, ей-богу, сейчас издохну.

Княгиня Анна вплыла со скорбным ликом иконописным, и заботливо к мужу приблизившись, ладонь на лоб его возложила.

– Ну, Василий Андреич, что там?.. Лица на тебе нету.

– Да что, Анна Романовна. Покамест у дел мы прежних, вроде. А там – кто знает.

Княгиня сама приняла в дверях поднос с квасом и коврижками овсяными, и поскорее вернулась, подсев рядышком на лавке.

– Надолго ль государь в Москву? Стало быть, ты снова при царевиче?

– Неведомо. Или не знаешь, сколь государь наш внезапен… Мстиславский с Бельским поставлены думой земской управлять. Никита Романыч[119 - Никита Романыч – родной брат Анны Романовны Захарьиной-Юрьевой, супруги князя Сицкого, старшей сестры первой жены царя Иоанна Васильевича, Анастасии. По ряду источников, в семье князя В.А. Сицкого были и сыновья, Юрий, Василий, Фёдор и Иван, помимо дочери Варвары] твой, давеча за Шуйского вступившись, порицание выслушал, уж я думал – конец нам. Однако вытянул государь за него поручительства у Захарьиных наших всех, и Данилова, и Заболоцких, и Колычёвых, и Гагарина-Стародубского даже с Воротынским Иваном! Видит Бог, на войне не так боязно. На полк бы назначили, что ли, куда спокойнее было бы. Да! Воротынского Михаила, вроде бы, государь милует и из ссылки вертает.

– Да что ты такое говоришь, Василий Андреич! – вздохнула княгиня, и оборотилась к Богородице в красном углу. – Возможно ль, чтоб на нас прогневился государь! После того, как на тебя сына родного оставлял, покуда сам в походах дальних! Сам ведь говоришь, сторонние мы, никогда ничего не мыслили себе помимо Иоанна, и ныне, памятью Анастасии небесной хранимы, ни в чём ему не перечим, во всём повинуемся, и со Старицкими вовсе не знаемся… Василий Андреич, что ж молчишь ты?! Мы-то где теперь очутимся, в прежнем, иль в опричнине этой?

Князь Сицкий крепко над вопросом жены задумался, и развёл руками:

– По всему, Анна, выходит – в опричнине. Да утешься, матушка, всё же пока что хорошо. На счастье наше, – тут князь наклонился к ней близко и продолжал на ухо, – взамен государевым преступникам воевод нынче толковых мало, про то ведаю, и мы ему нужны не раз ещё окажемся.

Княгиня кивнула, как будто немного обнадёжившись, и надкусила коврижку.

– А днём нынче от Голицыных гостинчики приносили снова. Василий особо кланяться Вареньке нашей велел. Что делать будем, коли посватается? Семейство родовитое, московское, у государя в чести покуда… Юрию нашему князь Василий друг с младенчества. И Василий с ним ладит. Может, и правда, не искать добра от добра?

– Может, и правда. Дай, передохнём малость, а там поглядим. Как сладится. Вели, что ли, накрывать ужинать. А Юрий-то как, на жену не жалуется? – поднимаясь из-за стола пойти переодеться, князь Сицкий подал княгине руку и чинно повёл её до дверей.

– Так нешто он мне о таком докладывать станет, Василий Андреич. Он и в люльке, бывало, лишний раз к матери не приластится. Такой норов, и в кого!.. Про то на твоей половине лучше знать должны.

Норов у старшего был тяжеловат, но тому причиной его непригодность к войсковой службе была, после тяжкой болезни, в детстве перенесённой. Его жалели и не попрекали, конечно, ничем никогда, но сам он переживал немощь непросто…

Раскланявшись в общих сенях, они расстались до скорой вечерней трапезы.

Уж было к полуночи, а княжне Варваре всё не спалось. Месяц выбрался из сырой пелены на синем, уже весеннем небе, игриво заглядывал сквозь слюдяные окончины[120 - окончина – оконный переплет из узких полос (обычно железных), вставленных концами в деревянную раму и служащих опорой для кусочков слюды, которые закреплены замазкой и оловянными бляшками разной формы («денежки», «репейки», «орлики»). Заполнение окончин, как правило, в боярском доме было из природной слюды, иногда чередуемой с цветными стёклышками. Полностью заполнить стеклом сегменты оконных рамочек было очень дорого, и даже в царском дворце это бытовало в ограниченном количестве], нахальный, как те юнцы из государева избранного войска, о которых теперь только и было разговоров в девичьей. Носились они везде, нарядные, бесстыжие и дерзкие, никому не кланялись, кроме государя, а уж девкам и молодухам от них проходу не было. То и дело затевались ссоры да потасовки по людным торговым местам, и всегда-то эти молодцы выходили победителями. Так судачили беспрерывно сенные и горничные девки, прибавляя к смешкам ужасы всякие, слышанные от баб на кухне и дворе, про то, как будто бы жёнки купеческие к молодым опричникам на свиданья бегают сами, от мужей, понятно, тайком, и то и дело, перемигиваясь и перешёптываясь, прыскали намёкам всяким. Княжна сперва слушала сказки девушек своих с жадностью, изнывая отчасти завистью к их свободе и осведомлённости, куда большей, чем её. Но очень скоро начала злиться, и до того дошло, что вспылила княжна, запретив настрого при себе опричников поминать, да и вообще непристойности разные в уме держать. Девушки попритихли, конечно, и, завидев только княжну, умолкали, либо щебетать начинали об чём-то невинном, о рукоделии своём да об том, какая нынче за окном погода. Как будто она – глупенькая, и не знает, что притворяются, а чуть она за порог – тут же новые страсти начинаются!

Сызнова припоминая всё это, княжна опять разозлилась и расстроилась, и откинула постылое пуховое одеяло, под которым стало жарко. Вот сегодня, как уехал батюшка на службу, опять дом весь об одном затараторил – как нынче страшно жить стало. Ну, и что государь в Москве со всем двором. И, если внизу всё больше про казни и несчастья толковали, то по углам терема, задерживаясь по пути с делами, шептались негодницы об ином, прикрываясь платочками и ладонями.

Да ещё матушка добавила волнений, опять начав издали про князя Голицына Василия… Не единожды виделась княжна в доме своём с товарищем брата Юрия на общих посиделках, ещё с отрочества его знала, как друга семейства их доброго. И к ним в гости, бывало, ездили, и в церкви всегда раскланивались. И не то, чтоб он ей не нравился, и не стар вовсе, и собой недурен, и по знатности чести её княжеской не принижает никак. Но, стоило матушке завести о замужестве речь, как всё в ней вспыхнуло и воспротестовало. Краска в лицо бросила до слёз, выбежала из-за стола Варвара, к щекам пылающим ладони холодные прикладывая. От света отвернулась.

– Что ты, что такое, душенька моя? Не по нраву тебе разве князь Василий?! Да уж куда же лучше жениха, свет мой, Варенька… Право, лучше и не сыскать. А уж как он к тебе благоволит, что ни день ведь, как четырнадцать тебе минуло, нас с отцом о твоём благополучии спрашивает, то и дело от них весточки являются, и всё об тебе больше с вопрошениями. И давно ведь ему жениться пора бы, да не смотрит на других невест даже! Тебя вот дожидается. За такую-то доброту, Варенька, всякая жена мужа любить станет, уж поверь мне. На нас с отцом погляди, это ли не счастье! А ведь тоже меня раненько выдали, а я и знать не знала Василия Андреича, и уж плакала я, убивалась, помню… Вот же глупая была!

– Матушка! – вскричала княжна, руками всплеснув, и головкой златовласой замотавши в полном испуге. – Я замуж не пойду! Не пойду!!!

Слёзы брызнули, и убежала к себе в светёлку.

Княгиня только вздохнула, и улыбнулась. Ничего, что сейчас противится да негодует. Это всё больше от девичьей скромности. От того, что в доме родимом хорошо и покойно ей. Да вот минет год ещё, и сама будет изнывать, из терема рваться куда глаза глядят… Особый догляд тогда нужен будет, и уж тогда медлить не станем. Никого весна жизни не минует! И полюбится ей Голицын, непременно, как пора скорая придёт её жизни расцветать.

Сперва, ребёнком, хотела она замуж очень. Беспрестанно при ней о замужестве толковали, пророчили ей всевозможные блага, игры устраивали все про то, как она, домодержицей степенной, дитятю в шёлковых пелёнках нянчит и дворней распоряжается мудро, но строго. Бегали вкруг неё няньки-мамки, теремные девушки, наряжали-раздевали, причёсывали-переплетали, научать всему не забывая. Быть красавицей большой и гордой хозяйкой дома хотелось, пока о других таинствах замужества не начались неминучие размышления. Княгиня стерегла дочку, незаметно, но очень строго. Девушек ей в услужение неболтливых и разумных подбирала. А которую вдруг из них саму замуж отдавали, та уж к княжне наверх входу не имела. Но – никого весна жизни не минует. Мало помалу, а истина житейская пред княжной предстала, не во всей полноте, конечно, но так однажды была явлена, что от потрясения оного сказалась она больною, и дня два пролежала, точно в лихорадке, и от еды отказывалась. Случилось ей подслушать своих девушек. По обыкновению, после того, как все в доме укладывались, и подружка её давнишняя, Оленька, княжну в постели устраивала и свечку гасила, покойного сна желая, девушки у себя в сенцах собирались поболтать, наконец, тихонько и свободно. Тогда как раз к одной из них конюх сватался, у княгини дозволения просил. Не всё разобрала княжна. Ночь не спала, не веря ушам своим. Не чаяла до утра дотерпеть, чтоб тут же не стребовать с рассказчиц ответа за придумки такие страшные! А, дотерпевши, сама себе ужаснулась, своему любопытству к такому, за одну тень мысли о котором надо бы на горохе коленями стоять, на хлебе с водой пробавляться да молитвою из себя видения изгонять. Так и не решилась переспрашивать. А новое это познание, вкупе со всем, что успела она сама из жизни вокруг заметить и понять, меж тем никуда не выветривалось, не меркло, а, напротив, разгоралось только.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 50 форматов)